Текст книги "Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества"
Автор книги: Владимир Соловьев
Соавторы: Елена Клепикова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Туллий умнее Публия, но Публий мудрее Туллия – я говорю не только о смертолюбии римлянина и жизнебесии варвара. Простота мудрее высокомерия, спеси, чванства – пусть не лично собой, а принадлежностью к великой идее, без разницы. Вы поместили в одну камеру двух маньяков – идейного и сексуального. Не знаю, как Вы (хоть и догадываюсь), но я отдаю решительное предпочтение последнему. Хотя, несомненно, прав Публий, когда замечает: «Не в словах дело: от голоса устаешь! От твоего – и от своего тоже. Я иногда уже твой от своего отличить не могу».
Я тоже не всегда могу – «как различить ночных говорунов»? А Вы сами, Ося, можете? Точнее – Иосиф Бродский, сидящий в своей башне слов и снов, в пожизненной каторге одиночества и поэзии и разыгрывающий в ней пьесу на два голоса. Не обязательно в драматургии. В любом жанре, за исключением разве дежурных предисловий к выступлениям и книгам Ваших земляков.
Было бы неразумно настаивать на ответе – в конце концов, любое послание, включая это, есть «почта в один конец».
В Вашей камере-обскуре, в вымышленной башне в вымышленном Риме и в вымышленном будущем нет ни Публия и ни Туллия, ни римлянина и ни варвара, ни варяга и ни грека, ни эллина и ни иудея, ни гоя и ни аида, но только Поэт и его Одиночество.
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Теперь я, кажется, понял, почему испытывал оторопь, садясь за это юбилейное послание, в котором не все сказал, что думал, и не все додумал, что хотел. В заготовках Эйхенбаума к выступлению об Анне Ахматовой есть следующее замечание: «Я сам из того же поколения – и поэзия Ахматовой факт моей душевной, умственной и литературной биографии. Мне и легко и очень трудно говорить – не все скажу ясно».
Схожее чувство испытал я, обращаясь к Вам с этим посланием и осознавая его скудость и недостаточность. Потому что мне уже трудно представить свою жизнь и жизнь многих моих современников без того, что Вами сделано в литературе. Мы обрели голос в Вашей одинокой поэзии, а это далеко не каждому поколению выпадает.
Три еврея, или Утешение в слезах
Роман с эпиграфами
Бикфордов шнур. Предисловие к «Трем евреям»Еже писах, писах.
Ин. 9-22
С литературного измальства у меня появилась странная привычка превращать жанровые подзаголовки в названия: «Торопливая проза», «Жидовская исповедь», «Роман с эпиграфами», а последний за четверть века своего сначала догутенбергова, потом тамиздатного и, наконец, хрестоматийного существования под новым названием «Три еврея» оброс легендами и сам превратился в литературный миф, обозначив художественную вершину этого подпольного периода. Самым адекватным общим наименованием было бы, конечно, «Торопливая проза», ибо объединяет все вышеназванные штуки, сочиненные наспех, второпях, в страхе и без оглядки с конца 60-х до середины 70-х – понятно, в стол. Это была предотъездная проза – имею в виду не отвал за океан, который приключился несколькими годами позже, но переезд из Питера в Москву, что в тогдашних условиях значило переменить кагэбэшное рабство на крепостную зависимость от государства. Работа прозаика была на самом деле работой крота, который рыл нору в направлении центра земли, параллельно со своей официальной деятельностью критика, кандидата наук, члена Союза писателей, ВТО (Всероссийского тетрального общества) и проч. Дабы подчеркнуть эту литературную подпольность, я и стал склоняться от адекватного, но все-таки формального заглавия «Торопливая проза» в пользу «Жидовской исповеди», а это потребует немедленных объяснений.
Все доселе сокрытое даже от жены и друзей вылилось в эту горемычную, горячечную исповедь, с покаянным чувством и наговором на себя. Исповедь грешного сына века. Я чувствовал себя дерьмом и был бы им на самом деле, не решись я на эту mea culpa, которую превратил в mea maxima culpa, хотя на самом деле это был Jewish guilt. Не самоутверждение с помощью литературы, но самоуничижение, самоотрицание с ее помощью и в ней самой. Да, мощное давление КГБ, да, мнимые друзья, которые на поверку оказались коллаборами, сексотами и стукачами, да, поддержка гения – само существование Бродского, одного из «трех евреев», а тем более близкое знакомство с ним снабжало необходимыми для литературного выживания моральными и художественными ориентирами. «Торопливая проза», притча-метафора, праматерь всей моей следующей прозы; остатки питерского дневника, поименованные «Жидовской исповедью», повесть-сырец, полуфабрикат, прямоговорение, болванка для вершинного романа с эпиграфами «Три еврея» – по отдельности и в совокупности были выпрямлением из-под пресса, из-под гнета государственных и личных обстоятельств, высвобождением от них. Как точно определил мой нынешний сосед по Куинсу Боря Парамонов, прочтя нью-йоркское издание «Трех евреев», – это портрет еврея, бегущего на свободу. Я его поправил: портрет жида, бегущего на свободу, разумея под словом «жид» человека любого происхождения. В этом секрет употребления – а на сторонний, да и на мой сегодняшний взгляд злоупотребления – этим словом и его эквивалентами (еврей, иудей и проч.) в означенных произведениях – менее всего это этническая х-ка.
Другой мой куинсовский приятель Миша Фрейдлин всячески отговаривал меня от «Жидовской исповеди» – пусть останется в оглавлении, но не на обложке! – дабы не отвратить еврейских и проеврейских читателей:
– То же, что со свастикой, – напомнил он о моей телепередаче «Свастика: без вины виноватая?» – пусть древний символ, но время для ее реабилитации, учитывая зловещие ассоциации, еще не пришло.
Важно не то, что жид в соседних славянских языках просто еврей, без унизительного оттенка, а то, что в самом слове остался заряд ненависти, привкус оскорбления и погрома.
– Что и требуется! Импрессионисты присвоили себе уничижительную кличку, брошенную одним из зоилов, и под этим именем вошли в мировое искусство. Если Достоевский не стыдился «униженности и оскорбленности», то нам тем более не пристало стыдиться жидовства.
– Зачем напоминать мне, что я жид? – сердился Илья Штемлер, прибывший на очередную побывку в Нью-Йорк из Питера. – Я бы и вовсе изъял слово из употребления.
– Тебе бы цензором в советское время! В 50-е факсимильно был переиздан «Толковый словарь» Даля, с одним только отличием от оригинала: слово «жид» опущено. А когда я распечатывал по журналам свою пушкинскую диссертацию, мне Жида, героя «Скупого рыцаря», заменяли на Соломона.
– Для меня даже «Еврей Зюсс» звучит вызывающе.
– Переименуем в «Безобразную герцогиню».
– Кроме шуток! Зачем напоминать о былом унижении, уязвлять нашу гордость?
– «Жид» звучит куда более гордо, чем «человек».
И последнее возражение я услышал от своего издателя – Игоря Захарова:
– Сужаем адрес.
На мой взгляд, наоборот, расширяем: urbi et orbi, городу и миру, антисемитам и жидам, всем, всем, всем.
Бродский меня поддержал, одобрив само название рукописи, потому как сам использовал оскорбительную кличку русских евреев как позитив. К примеру, XX век называл «жидовским».
Далеко не все записи в «Жидовской исповеди» (тем более в «Трех евреях»») касаются евреев. Однако в целом «Жидовская исповедь» – вместе с «Торопливой прозой» и «Тремя евреями» – должны дать именно ощущение жида – скорее, чем еврея: то есть оскорбленного, униженного, затравленного и гордого. Понятие жидовства раскрывается не в ограниченно-этническом смысле, но в более емком и просторном, цветаевском, что ли:
Гетто избранничеств.
Вал и ров.
Пощады не жди.
В сем христианнейшем из миров
Поэты – жиды.
Не только евреи, но и не только поэты – шире. И одновременно ỳже: как не все поэты – жиды (даже те, кто евреи), так и не все евреи – жиды (даже те, что поэты). К примеру, еврей Бродский – как и русская Цветаева – жид, а его антипод в «Трех евреях» Кушнер – даже не еврей, хоть и еврей по паспорту. Жидовство – это самоощущение, самочувствие, свободный выбор. Если хотите, избранность. Я себя чувствовал именно жидом, когда писал «Жидовскую исповедь» и «Трех евреев», а сейчас, на воле – все меньше и меньше. Здесь, в Америке, я – русский: вместо этнической идентификации – географическая привязка, культурная прописка, профессиональная характеристика. А что было тогда? Ощущение отчужденности, отверженности, одиночества, остракизма и отщепенства, всеобщего презрения, собственного ничтожества и тотальной опасности, тесного гетто и газовой камеры. Портрет жида, загнанного в тупик – вот что такое данная книга в авторском представлении. А уже как следствие – бегство на свободу.
Автопортрет на фоне 70-х. Тех самых 70-х, которые подвергаются теперь ностальгической перетрактовке и даже идеализации на моей географической родине.
Точнее портрет 70-х со стаффажной фигуркой автора, который носится, как угорелый, по страницам «Жидовской исповеди».
Самого меня прямо назвали жидом всего несколько лет назад, уже здесь, в Нью-Йорке. Произошло это прилюдно, в присутствии двух Лен – Лены Довлатовой и Лены Клепиковой, причем одна из них удивилась, что я не обижаюсь. Да я бы и сам удивился, скажи мне четверть века назад, что на подобное оскорбление – не личное, а родовое – я никак не отреагирую и не вступлюсь за честь своего племени. По существующему кодексу, я просто обязан был что-то предпринять – если не бутылкой по кумполу, то по крайней мере немедленно порвать с юдоедом. В конце концов, я так и поступил, но не сразу, не демонстративно, а после двух-трех других его неблаговидностей и без объяснений. Это про него Довлатов говорил, что антисемитизм – только часть его говнистости, а он про Сережу – что не дает ему покоя покойник. Потом я написал рассказ «Еврей-алиби» – не только про то, зачем антисемиту еврей, но и зачем еврею антисемит, и тиснул эту историю в предыдущей, «довлатовской» книге сериала «Фрагменты великой судьбы».
Набоков, говорят, когда при нем кто-нибудь высказывался в подобном роде, свирепел и пускал в ход кулаки, благо одной из его побочных профессий была боксерская. Однажды он дал в рыльник Алданову, настоящая фамилия которого Ландау. Андрей Платонов в таких случаях покидал благородное собрание. Не будь я евреем либо будь мне не за пятьдесят, а 25 или 15, я бы, наверно, тоже как-нибудь откликнулся, но вот беда – не бывая в синагогах, никак не участвуя в еврейской жизни и не празднуя библейских праздников, будучи по культуре, по воспитанию, по интересам и даже по профессии космополитом с русским уклоном, я тем не менее всю свою российскую жизнь чувствовал себя именно жидом, а потому и озаглавил свой российский дневник «Жидовской исповедью» и даже хотел вынести, несмотря на протесты друзей, знакомых и даже – по ряду книг – соавтора (по совместительству жены), это имя на обложку книги.
Так как же мне тогда оскорбляться на жида, коли я и есть жид, чего никогда не скрывал, хотя при моей русской фамилии и общеевропейской внешности сделать это легко?
Вот почему мне и не нужны никакие дополнительные атрибуты еврейства, будь то кошерная еда, синагогальная служба или этноэгоцентрические разговоры. Как говорится, omnia mea mecum porto.
Так вот, внешним побуждением к составлению первого московского издания «Трех евреев» – после нью-йоркского и питерского – послужило нанесенное мне под пьяную руку оскорбление одним моим знакомцем и двойным земляком – сначала по Ленинграду, а теперь по Нью-Йорку. Человеком, несомненно, одаренным и в нашей здешней русской общине заметным. Не скажу больше ничего, дабы не превращать литературный эпизод в обывательскую склоку, а рассказ о нем – в сплетню или, того хуже, донос. Как ни парадоксально прозвучит, но я благодарен своему пьяному собеседнику за напоминание, которое в свою очередь послужило если не творческим, то издательско-композиционным импульсом. К тому же, его жидофобство я рассматриваю, как тайную, подсознательную, извращенную любовь к еврейству – ничто мы так круто и люто не ненавидим, как то, что любим.
И наоборот.
Мои московские издатели – Ирина Богат и Игорь Захаров – меня опередили и, реализуя метафору, вынесли на обложку эффектное название «Три еврея», а «Роман с эпиграфами» пустили в качестве подзаголовка. «Заставить современного российского читателя купить книгу с названием “Роман с эпиграфами” это нереально, – писал московский критик. – А вот “Трех евреев” кто-нибудь да купит. А назови книгу “Три русских” – не купят. А “Три чукчи” – купят. “Три казаха” – не купят. “Три мушкетера” – купят. “Три писателя” – не купят. “Три проститутки” – купят. “Три мужика” – не купят. “Три голубых” – купят. В общем, вам понятно, о чем я говорю?»
Что касается исключенной из всех изданий «Трех евреев» собственно «Жидовской исповеди», то ее второе название – «Сопутствующие записи» – довольно точно указует на производственный характер составляющих ее набросков: они сопутствовали всю мою сознательную – а заодно и подсознательную – советскую жизнь. Их интенсивность находилась в прямой зависимости от интенсивности официальной моей работы: чем больше я писал для отечественной прессы, тем чаще обращался к дневнику, воспринимая его как отдушину, как глоток кислорода – человеку, как известно, необходимо дышать. Все меньше и меньше стал делать я записей, когда начал работать над «Тремя евреями», над романом-эпизодом «Не плачь обо мне…» и другими неподцензурными сочинениями.
Я ничего не менял в прежних своих записях, хотя соблазн велик: все написать заново. Ну, к примеру, мой пессимистический прогноз об искусственной дискретности, о вынужденной прерывистости русской культуры в связи с тем, что в ней все-таки нет ИБ – потому что его не печатают. Тем не менее саму «Жидовскую исповедь» решил пока не публиковать – еще не пора. Разве что post mortem. К тому же, я обкорнал, обокрал сам себя, когда легкомысленно извлек некоторые питерские заметы – о КГБ, о Бродском, о кагэбэшных прихвостнях, приблатненных, коррумпированных литераторах, типа Воскобойникова и Кушнера, о суде над Марамзиным – для «Трех евреев». Теперь я об этом немного жалею. Как и о том, что в приступе обыскомании вырвал однажды некоторые записи и спустил в унитаз. Случилось это весной 77-го, в кратковременный период работы нашего московского информационного агентства «Соловьев-Клепикова-пресс», бюллетени которого широко печатались в мировой печати и через «вражьи голоса» в обратном переводе возвращались в Россию. По-любому, «Три еврея» – это не просто докуроман, но и документ, а потому не подлежит редактуре – ни авторской, ни редакторской.
Частично со своими записями я сейчас не согласен, как и с человеком, их писавшим – в Америке я пересмотрел многие свои взгляды, иногда очень резко, а некоторые мои чувства здесь (и с возрастом) притупились. Однако вместо того, чтобы что-либо менять – а руки чешутся – я продолжаю вести свой дневник. Вот почему – ввиду жанрового соответствия – я включил в эту книгу также отрывки из моего американского дневника, имеющие отношение к Иосифу Бродскому. Под соответствующим названием – «Два Бродских». Критический противовес к «Трем евреям», где я Осю слегка пересиропил: согласен с его отзывом на мой роман.
Некоторые сочинения должны дожидаться смерти автора, чтобы быть изданными, и у меня есть парочка-другая таких укромных опусов для посмертных публикаций. Но как раз «Три еврея» к разряду посмертных сочинений не принадлежат, хотя их живые еще персонажи приложили немало усилий, чтобы приостановить, а еще лучше и вовсе отменить его издание. Вот почему понадобилось еще десять лет – после нью-йоркского издания 1990 года – чтобы «Три еврея» были переизданы в стране, где они был написаны в 1975-м на одном дыхании – за три месяца. По месяцу – на каждого еврея. Шутка.
После публикации «Трех евреев» в Америке – сначала в периодике, а потом отдельным изданием – стали появляться главы из него в московских газетах и журналах («Совершенно секретно», «Искусство кино», «Россия»). Несколько издателей заключили со мной договоры на его издание, я получил довольно крупные по российским стандартам авансы, но один за другим издатели отказывались от этой рисковой затеи под давлением «героев» романа. Наиболее стойким оказался Сергей Иванов, который подписал со мной договор на три книги, хотя самым амбициозным его желанием было издать именно «Три еврея», которые тогда проходили под изначальным названием «Роман с эпиграфами».
Вот что он писал мне осенью 1994 года из Петербурга в Нью-Йорк:
Я, как всегда, в цейтноте и не успеваю многословно поблагодарить Вас, как читатель, за «Роман с эпиграфами». Он столь написан для меня, что я уже предвижу удовольствие от считывания гранок этой книги и не передоверю сей технической процедуры никому. Я благодарен Вам, что из-за «Романа с эпиграфами» я перессорился с людьми, которых держал за друзей (они категорически против его опубликования) и, наоборот, сошелся с юными «теневиками». Ведь именно они, не отягощенные шестидесятническими комплексами, и финансируют выпуск Ваших книг.
Увы, мужество не всегда вознаграждается в этой жизни: Сергей Иванов успел выпустить только одну книгу («Андропов: тайный ход в Кремль») и был зарезан неизвестными у подъезда своего дома.
Нет, конечно, ни одного более-менее известного россиянина, которого не подозревали бы в сотрудничестве с гэбьем. На этот сюжет Бродский сочинил когда-то длинную поэму «Горбунов и Горчаков». Не избежал этих обвинений и я – с той только разницей, что обвинения в «опасных связях» делались на основании моих же собственных признаний в тогда еще не опубликованных в России «Трех евреях», причем эти признания перетолковывались, искажались и дополнялись, чтобы, дискредитировав автора, умалить высказанные в романе взгляды и оценки. Давили даже на Бродского, чтобы он публично отмежевался от «Трех евреев»; он этого делать не стал, а одному из питерских ходатаев – назову впервые по имени: Жене Рейну – ответил с присущей ему лапидарностью:
– Отъе*ись!
Понятно, что особенно усердствовал – и переусердствовал – в этом направлении лютый антипод Бродского в сюжете «Трех евреев». Как и в творимой гэбухой реальности: пусть они соперники и разных весовых категорий, но именно из Скушнера (какую точную кликуху придумал своему врагу Ося!), используя его ненависть к Бродскому, создавал питерский КГБ антиБродского: тоже поэт, тоже интеллектуал, тоже еврей, но наш еврей, прирученный, послушный, покорный, придворный, ливрейный еврей. Гомункулус гэбухи, гомо советикус, поэт-совок. «Амбарный кот», как припечатал его Бродский в классном стихотворении.
В известном смысле появление героя по имени «Саша Кушнер» в этом качестве в моем романе – большая честь для его реального прототипа и даже своего рода подпитка. Ну разве это не везение: пусть в качестве антипода, но оказаться вровень с гением! Как писал один здешний рецензент,
«„Три еврея“ выдержали проверку временем: написанный 25 лет назад и впервые опубликованный 10 лет назад, роман читается с огромным интересом и, я думаю, будет читаться потомками, которые, конечно, забудут о поэте Кушнере и других малозначительных фигурах романа, но дух своего времени, так взволнованно и правдиво переданный автором, они ощутят».
Так вот, усердие моих зоилов дискредитировать «Трех евреев» с помощью моральной и политической дискредитации автора все-таки не от большого ума. Иначе, как недомыслием, чем еще объяснить создание тем же Кушнером посмертного мемуарного фальшака о Бродском, когда лжевспоминальщик, не решаясь сам выказаться против меня, понуждает это сделать мертвеца? Здесь, конечно, еще дополнительный умысел: поссорить меня с покойником. Но пусть даже я полковник КГБ, ЦРУ, Моссада и Интеллидженс сервис, все равно это не прибавит ни ума, ни таланта «посредственному человеку и посредственному стихотворцу», как всегда называл Бродский Кушнера (эту характеристику приводит и друг Бродского Андрей Сергеев в своем мемуаре). Что все эти антисоловьевские инсинуации меняют в структуре «Трех евреев», самой, кстати, антикагэбэшной книги в русской литературе прошлого века?
Сила соловьевского текста в том, что он на клеточном уровне исследует эти отношения и зависимость, в которую попадают не решившиеся восстать против КГБ люди, – писал другой рецензент в «Новом русском слове», флагмане русскоязычной периодики Америки. – Роман рассказывает о тюрьме страха и выходе из нее, и я не знаю, какая часть ценнее. Наверное, обе.
Только на таком клеточном уровне «Три еврея»» могут быть оспорены. Другими словами, «Роман с эпиграфами» можно опровергнуть только с помощью «Антиромана с эпиграфами», но у его заклятых врагов кишка тонка – имею в виду литературную – чтобы сочинить нечто вровень с «Тремя евреями». Им ничего не остается, кроме инсинуаций, увы, на слабоумном уровне, как у помянутого стихотворца. Сказывается здесь не только возрастная деградация, но и тепличные, инкубаторские условия советского и постсоветского существования.
«Три еврея» – мой щит и меч. Он неопровержим и как документальное свидетельство и как художественная структура. Последнее важнее всего – это роман, пусть время и придало ему аутентичную ценность как документу эпохи.
Конечно, сговор и заговор персонажей «Трех евреев» против издания книги мог сам по себе послужить «сюжетом для небольшого рассказа».
Тем более там есть все, что необходимо для романической интриги – от клеветы до шантажа. Однако если уже в «Трех евреях» мне приходилось, в угоду художественным требованиям, добавлять персонажам более тонкие аргументы и более сложные мотивировки, снабжая довольно примитивные существа душевным подпольем, то в нынешнем состоянии, судя по уровню наскоков на «Трех евреев», его персонажи и вовсе помельчали, деградировали и стали плоскими, как из папье-маше, а потому еще на один литературный опус ну никак не тянут. На каждый чих не наздравствуешься. Другие сюжеты роятся в голове у автора, не дают покоя. Особенно один. Расстояние со времени написания «Трех евреев» до нынешних времен – это не просто 40 лет, но сотни телепередач, радиоскриптов и статей в американской прессе, несколько фильмов, включая полнометражный «Мой сосед Сережа Довлатов», изданные в 13 странах на 12 языках политологические триллеры, пара дюжин книг, с полсотни рассказов, восемь романов. Мне некогда оглядываться – и некуда.
У меня нет ни времени, ни желания перечитывать мои прежние сочинения. Последний раз я просмотрел «Трех евреев», готовя нью-йоркское издание. Как я теперь полагаю, глядя издалека и со стороны, «Три еврея» есть результат моего нравственного чистоплюйства, в тех условиях немыслимого и до сих пор не очень понятного. Отсюда его искаженное восприятие. Там, где художества ради и из морального самоедства я наговариваю на себя, принимая вину и ответственность за градо– и мироустройство, кой-кому показалось, что я, наоборот, не договариваю, а потому договаривают за меня. Я дал моим врагам оружие против себя и не жалею об этом, хоть они и разят меня им. На самом деле не меня – автора Владимира Соловьева, а подставное лицо – литературного героя Владимира Соловьева. Там, куда летят их отравленные стрелы, меня давно уже нет.
Интригующий читателя вопрос: был ли автор агентом КГБ? К сожалению, мне совершенно нечего добавить к тому, что я уже написал в «Трех евреях». Более того, за исключением одной заграничной поездки, мне больше и не предлагали им стать, догадываясь заранее о моем ответе. Да и не по чину – я был известный литератор с репутацией принципиального человека, каковым остался до сих пор. Чаще всего человек преуменьшает свои грехи, в то время как в «Трех евреях» я их преувеличиваю, казню себя за несущественные или несуществующие. То есть иду путем Монтеня и Руссо, но на уровне моих зоилов это быть понято не может. Коли помянул Монтеня, заодно и процитирую:
Пожелай кто-нибудь под личиной внешнего беспристрастия смешать меня с грязью, у него было бы более чем достаточно поводов куснуть меня за сознаваемые и признаваемые мною самим недостатки, он мог бы вдосталь натешиться, попадая, что называется, в самую точку. Если бы, однако, ему показалось, что, обличая и обвиняя самого себя, я лишаю жала его укусы, то ему было бы проще простого воспользоваться своим правом преувеличения и сгущения (право нападающего – пренебрегать справедливостью). Корни пороков, которые я открываю в себе, пусть он превратит в раскидистые деревья; пусть обрушится не только на те пороки, которые держат меня в своей власти, но и на угрожающие мне в будущем – пороки постыдные и сами по себе, и потому, что их великое множество; этим оружием пусть он меня и побьет.
Для суда же над самим собой у меня есть мои собственные законы и моя собственная судебная палата, и я обращаюсь к ней чаще, чем куда бы то ни было.
Сама потребность покаяться и очиститься от этих достаточно невинных бесед в КГБ (замечу в скобках, что я укатил из Питера в Москву летом 75-го, а вскоре и из России, и с питерских времен больше встреч с представителями этой организации у меня не было ни одной) воспринимается теми, у кого эти беседы были более винные и более частые, а то и вовсе отпетые кагэбэшники, хотя рассказать о них ни у кого потребности и мужества не возникло, – как признание в бóльших и более стыдных грехах. Можно сказать и более определенно, не греша против истины: все эти инсинуации исходят от КГБ и загэбизированных литераторов – сексотов и стукачей. Вот почему мой поклеп на самого себя используют, чтобы отмазаться от собственных грехов, а заодно поставить под сомнение аутентичную ценность «Трех евреев». Хочу еще раз подчеркнуть: в отличие от клишированных мемуарных сочинений о мертвецах, которые не имеют возможности опровергнуть приписываемые им высказывания, мой роман носит дневниковый и по отношению к героям прижизненный характер. Именно так его и воспринимали все, кто читал «Трех евреев» в 75–77 годах: Лена Аксельрод, Таня Бек, Лена Клепикова, Барбара Лёнквист, Юнна Мориц, Юз Алешковский, Володя Войнович, Яша Длуголенский, Фазиль Искандер и другие.
Бродский прочел «Трех евреев» трижды – в рукописи, в серийной публикации в «Новом русском слове» и в нью-йоркском издании, сравнивал с книгами Надежды Яковлевны Мандельштам, с чем я не соглашался: разные жанры – у нее мемуары, а у меня дневниковый роман. О герое по имени Бродский Бродский заметил, что вышел немного сиропным, а о «посредственном стихотворце» сказал, что тот хоть и допрыгивает до планки, но устанавливает так низко, что перепрыгнет и ребенок.
В результате той моей почти патологической потребности высказаться возникло художественно и эвристически уникальное произведение, которое я слегка подпортил нью-йорксим изданием, поместив там портреты прототипов и раскрыв псевдонимы (в рукописи были не Бродский, а ИБ, не Саша Кушнер, а Саша Рабинович, не Лидия Яковлевна Гинзбург, а Лидия Михайловна без фамилии, но остальные под реальными именами, включая кагэбэшников). Нарушено было художественное единство, но как быть дальше – восстановить прежние псевдонимы или уже поздно ввиду того, что изданная книга стала достоянием литературы? Естественно, поставив реальные имена, мне пришлось снять ряд срамных характеристик относительно того же Саши Рабиновича. Восстановить романные имена вместе с характеристиками?
Так и не решив эту дилемму во время срочной подготовки моего килограммового фолианта – 815 страниц, – который вышел в 2000 году в «Алетейе» и где «Три еврея» занимают одну только треть, я остановился на факсимильном воспроизведении его нью-йоркского издания, включая гравюры в тексте и тетрадку с портретами. Тем самым подчеркнул документальную достоверность «Трех евреев», но одновременно подточил художественную целокупность.
Понятно, я был рад, что «Три еврея», о которых многие читатели знали понаслышке, вышли, наконец, в России одновременно с другими моими книгами. Да еще в издательстве с таким замечательным названием: «Алетейя». В переводе с древнегреческого: истина. Ведь когда я строчил «Трех евреев», мне казалось, что настал момент истины и я должен говорить как на духу: правду, только правду и ничего, кроме правды. Литература как способ существования и выживания. Чтобы не скурвиться и не сойти с ума.
Боковая поросль русской словесности: «Записки сумасшедшего» – «Смерть Тарелкина» – «Четвертая проза» – «Три еврея».
Суфлерская подсказка будущим историкам литературы.
Это страстная, покаянная, исступленная книга. Если бы не написал, лопнул бы, задохнулся. Чисто физиологическая потребность – очиститься от скверны внутри себя. Вот именно: катарсис, то есть очищение. Не только в философско-эстетическом смысле, но и в изначальном: понос, рвота. «Другой прозы я, впрочем, и не признаю, а только прозу как компенсацию, как возмещение, как реванш, как речевые спазмы, как родовые схватки, как скатологические позывы», – писал я в рассказе «Умирающий голос моей мамы…» спустя 15 лет уже в Нью-Йорке. Отсюда, из пространственного и временнóго далека, когда я перечитал «Трех евреев», готовя первое нью-йоркское издание, он произвел на меня впечатление эманации моральной чистоты и совестливости почти юношеских, хоть я и написал его в 33 года. Иисусов возраст обязывает. Мое евангелие – Евангелие от Владимира Соловьева[1]1
«Евангелие от Владимира Соловьева», без ссылки на изначального автора, позаимствовано у меня тезкой и однофамильцем телевизионщиком Владимиром Соловьевым и вынесено им на обложку его книги. Плагиат? Не знаю. А потом, уже в Интернете, я читал горячее обсуждение моей «Апологии сплетни» как его опуса. Крошка Цахес, не иначе!
[Закрыть]. И вот теперь, через голову сходящего со сцены поколения шестидесятников, я надеялся (и надеюсь до сих пор) быть услышанным «племенем младым, незнакомым».
Мечты, мечты, где ваша сладость?
С именем мне вообще не так чтобы повезло – хронологически с обеих сторон: см. мой рассказ «Мой двойник Владимир Соловьев» – о двойнике-предшественнике. На мою беду, как черт из табакерки, выскочил еще один Владимир Соловьев, Владимир Рудольфович, тоже еврей, тоже писатель, да к тому же теледеятель. В Интернете, если вызвать Владимира Соловьева, в основном – он, меня вспоминают мимоходом в статьях о нем или путают с ним. Поэт-философ, космонавт, костромской пиит, и теперь вот телеведущий и автор «Евангелия от Соловьева» с заемным у меня названием. Владимир Сергеевич давно уже мертв, современники, надеюсь, живы, а этот, 1963 года рождения, статистически переживет меня. Но это физически, а метафизически лучший способ уничтожить человека – пустить по свету его двойника: «Двойник», «Нос», двойная «Тень» – Андерсена и Шварца и их предтеча – повесть Шамиссо о шлемазле Петере Шлемиле. То есть украсть его айдентити, как в «Twilight Zone». Нет больше ни Владимира Сергеевича Соловьева, ни тем более Владимира Исааковича Соловьева – разве что в связи с Владимиром Рудольфовичем Соловьевым, как в рецензии на его, а на самом деле мое евангелие.