355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Соловьев » Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества » Текст книги (страница 12)
Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:07

Текст книги "Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества"


Автор книги: Владимир Соловьев


Соавторы: Елена Клепикова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Ося и Саша – не только идеальные образы, не только персонификация двух полюсов душевной и реальной моей жизни, но и реальные люди, и жаль, если это не будет прочитано.

Бродский догнал свою славу, которая началась задолго до того, как он стал писать гениальные стихи. Неужели и со мной КГБ поступит аналогичным образом, и, выйдя на свободу, я должен буду написать первую часть моей «Божественной комедии»?

Боюсь только, что дальше дело не двинется – рай на этой земле мне уже не отыскать.

Да и неинтересно.

У Саши была тревога, что жизнь истончилась, пора начинать новую, был голос, да только он ему не внял – решил, что мистификация, мистика, бред, если не блеф. Новой жизни не начал, а та и в самом деле сошла на нет.

Так всегда бывает – когда жизнь полностью обесценена, начинаешь ее особенно ценить и лелеять. У Саши культ своей жизни, любое ее проявление – от стиха до пука – кажется ему святой и чистой эманацией его личности.

Я его осуждаю не за то, что он спотыкается и блуждает впотьмах – а кто из нас не блуждает? – даже не за то, что предает себя и других, но за то, что ухабы выдает за укатанное шоссе, за то, что свои ошибки постулирует всем в качестве modus vivendi, достойного подражания и даже обязательного для подражания: так и никак иначе.

Я так – и вы так!

Стал агрессивен, монологичен и нетерпим… Подвел философскую базу под элементарное свое малодушие.

…Бродский – особый случай. Он движим своим гением – может быть, нет его заслуг в его судьбе: помимо него. В человеке Бог снимает с себя ответственность, но не в гении. Ося был ведом Вожатым и послушен Ему.

Кьеркегор считал гения, по существу, бессознательным: он не представляет доводов и не нуждается в доказательствах – напротив: доказательствами, до которых люди горазды и жадны куда больше, чем до истины, гений умаляется.

Ибо великая судьба – это великое рабство.

Гений – это умение слушать Бога.

Другое дело, что с гением Бог говорит громче, чем с остальными смертными. Необходимо было, однако, мужество, чтобы Его слушаться – как часто Его распоряжения вступали в противоречие с отечественными законами и обычаями.

Но есть же Бог, и человек не беззащитен на белом свете!

В Комарово мы уже никогда не окажемся вместе – разве можно восстановить то, что превратилось в прах? Из этого праха я восстановил свой роман перпендикуляром к небу: Вавилонской башней либо Пизанской, либо попросту х*ем: ассоциации любые, на выбор.

Я и в самом деле смотрел в тот свой последний наезд в Комарово на своих приятелей прощально, отрешенно, как будто кого-то из нас уже нет в этой жизни, он гость случайный, посторонний и незримый.

«Время проходит? Время стоит. Проходите вы!»

Саша рассказывал об Осе – беззащитном, тоскующем по родине и никому не нужном в Америке. При этом он ссылался на какое-то письмо оттуда, которое безусловно подтверждало Сашину здешнюю правоту.

Мне было его глубоко и бесконечно жаль: не Осю, а Сашу.

Я написал роман о том, как из тихого еврейского мальчика сделали советского поэта.

Я мог бы написать роман о том, как искалечили и изуродовали тихого еврейского мальчика, как он, проснувшись однажды утром и заглянув в зеркало, не узнал самого себя и заплакал.

Второй вариант был бы куда занятнее, но, увы, второго варианта не было, а был первый.

Мы вышли из прокуренной комнаты на таинственно мерцающую комаровскую дорогу и в староновогоднюю ночь соорудили под зимними звездами снежную бабу и стали играть в снежки, и Саша все норовил в меня попасть.

Мне и в самом деле краем сердца жалко Сашу, но только краем сердца.

Мне жалко моего героя – Сашу, но не его прототипа, который облучился советской славой и стал литературным импотентом.

Как не жалко самого себя, потому что я – тоже прототип Саши…

А жалеть самого себя – это никогда с собою не расстаться, быть своим собственным рабом: отныне и во веки веков!

Я пытаюсь убежать сходства со своим героем – какая там жалость!

Пусть пожалеют читатели – этого права я у них не отнимаю.

А Саша себя жалеть не дает: иногда он мне и в самом деле кажется более несчастным, чем виновным, но только его пожалеешь, как узнаешь об очередном его подвиге на ниве отечественной словесности.

О, это суконно-полицейское небо с погонами КГБ на дисциплинированных облаках! О, этот город-цитата, чудовищная помесь классического русского стиха с казенным стилем доносов!

А его табакерочные пригороды!..

Мы играли в снежки в Комарово, была ночь, и было не весело, а тревожно.

А потом появилась вдали фантастическая эта женщина в черном плаще, обвитая шарфом, и мы замерли, пораженные, и следили за ней, не отрываясь, пока она не свернула в боковую аллею.

И один из нас побежал за ней и больше не вернулся.

В сторону Иосифа. Постскриптумы к «Трем евреям»
Александр Кушнер & Иосиф Бродский

Посвящается Владимиру Соловьеву и Елене Клепиковой

Из многих стихотворений, не просто посвященных Владимиру Соловьеву и Елене Клепиковой, но тех, где они главные фигуранты, здесь напечатаны только три – и то исключительно в реставрационных целях: воспроизвести, пусть и в ироническом ключе, те отношения, которые нас тогда связывали, и атмосферу, в которой мы жили. Пояснения см. выше – в главе «Три поэта».

 
Александр Кушнер. К портрету В. И. СКто хуже всех? Позор природы?
Насмешка неба над землей?
Кто возмущает все народы
Своею правою рукой?[5]5
  Намек на художественное творчество В. И. С.


[Закрыть]

Кто волк, а кажется: ягненок?
Кто любит финок, как ребенок?
Кто, не стесняясь ни хрена,
Содрал прическу с Бенуа?
Кто надоел жене Елене,
Внушает жалость сыну Жене,
Не ставит мать свою ни в грош?
Кто на Монтеня не похож?
Кого безумная столица своим пророком нарекла?
Кто Наровчатовым гордится?
Плюет на честь из-за угла?
Кто Вознесенского гонитель?
Кто демон? Кто душемутитель?
Кто о великом Евтушенке
Нам слово новое сказал?
С его стихов сухие пенки
Кто (неразборчивый) слизал?
Кому должно быть очень стыдно?
«Кто, кто так держит мир в узде?»
Кому лихую рифму видно
И в этой строчке, и везде?[6]6
  Похабщина.


[Закрыть]

Кто носит сызмала в кармане
Один сомнительный предмет?
Кто забывает Кушнер Тане
(Моей жене) послать привет?
Кто перед всем крещеным миром,
Попав в писательский союз,
Публично назван дебоширом?
Кто демократку, как картуз,
Нахально носит на макушке?
Кто в диссертации своей
Нам доказать хотел, что Пушкин —
Шеллингианец? Кто злодей?
Кого ночами совесть мучит?
Кто, аки тать, во тьме ночной
По дому ходит и канючит
И просит Бога: боже мой!
Кто оскопил кота Вильяма?
(Чем не шекспировская драма!)
Кто написать про Аксельрода
Не соберется потому,
Что для российского народа
Еврейский гений ни к чему?
………………………………..[7]7
  Сборно-раздвижная конструкция позволяет продолжить перечисление фактов по мере накопления.


[Закрыть]

Спроси у сирот и у вдов —
 

И вопль раздастся: Соловьев!

 
Иосиф Бродский. Лене Клепиковой и Вове СоловьевуI.
Позвольте, Клепикова Лена,
Пред Вами преклонить колена.
Позвольте преклонить их снова
Пред Вами, Соловьев и Вова.
Моя хмельная голова
вам хочет ртом сказать слова.
 
 
II.
Февраль довольно скверный месяц.
Жестокость у него в лице.
Но тем приятнее заметить: вы родились в его конце.
За это на февраль мы, в общем,
глядим с приятностью, не ропщем.
 
 
III.
На свет явившись с интервалом в пять дней,
Венеру веселя, тот интервал под покрывалом
вы сократили до нуля.
Покуда дети о глаголе,
вы думали о браке в школе.
 
 
IV.
Куда те дни девались ныне
никто не ведает – тире —
у вас самих их нет в помине и у друзей в календаре.
Все, что для Лены и Володи
приятно – не вредит природе.
 
 
V.
Они, конечно, нас моложе
и даже, может быть, глупей.
А вообще они похожи
на двух смышленых голубей,
что Ястреба позвали в гости,
и Ястреб позабыл о злости.
 
 
VI.
К телам жестокое и душам,
но благосклонное к словам,
да будет Время главным кушем,
достанется который вам.
И пусть текут Господни лета
под наше «многая вам лета!!!»
 
 
Александр Кушнер. Послание в Лиепаю. Друзьям Володе и Лене от Саши и ТаниЗачем из всех земных пустынь
Район был выбран Лиепайский?
В названьи хутора Кун-динь
Мне звук мерещится китайский.
 
 
И очень грустно оттого,
Что к вам, поклонникам Эллады,
Приходят письма на п/о
Под жалкой вывеской «Бернаты».
 
 
Среди латвийского жилья
Лелея вредные привычки,
Мои бернатые друзья,
Друг к другу льнете вы, птички.
 
 
Из-под сознания глубин
Пока дрожит под лапкой ветка,
Одной из птичек снится финн,
Другой из птичек снится шведка.
 
 
А речь латышская вокруг
Звучит, меж тем как на свободе.
Теперь один наш общий друг
Живет и платит дань природе.
 
 
Он англичанке ручку жмет,
Он мексиканочку голубит,
Захочет – девочку возьмет,
Захочет – мальчика полюбит.
 
 
Но мне, проведшему в Крыму
Дней двадцать рядом с Евтушенкой,
Мне нынче бабы ни к чему:
Я им даю под зад коленкой.
 
 
Вниманьем гения согрет,
Его в натуре наблюдая,
Я понял: правды в мире нет!
Но есть покой и Лиепая,
 
 
Где Лена с Вовиком живут,
Едят капусту, как Гораций,
Не пашут, гордые, не жнут:
Какой соблазн для малых наций!
 
 
Ловите бабочек в тиши
И прячьте голову, как цапля,
Пока вас терпят латыши,
Пока молчат топор и грабля.
 
 
Но знайте: судный день грядет,
Латыш-хозяин глянет хмуро,
Без вас Аврора отомрет,
Без вас падет аспирантура[8]8
  Вариант: литература.


[Закрыть]
.
 
 
Эх вы, учились бы у нас:
У Тани, у меня, у Жени!
Мы любим Русь, мы любим квас,
Мы поваляться любим в сене.
 
 
В какое лето мы живем!
Каким событиям внимаем!
Фиделю Кастру руку жмем,
В гостях сирийцев принимаем!
 
 
И сами ездим в Люксембург!
Коммюнике – какое слово!
……………………… хирург
………………………. корова.[9]9
  Эти пропуски – какая пища для ума будущего исследователя!


[Закрыть]

 
 
Как хорошо в краю родном,
Где вьется речка луговая
У нас почти что под окном,
Пахабной рифмы избегая.
 
 
Забыты Рим и Монпарнас
И пирожковая на Невском.
И Соловьев нам не указ,
Мы правду чуем в Палиевском.
 

14. VII.72.

Анна, Иосиф & сэр Исайя
Гипотетическое исследование

Не сотвори себе кумира

Не помню точно, когда именно, да это и не важно в контексте этой истории, я впервые увидел Ахматову. Думаю, где-то в начале августа 1961 года. Случилось это на ее литфондовской даче в Комарово, куда меня затащила моя сокурсница по теоретическому факультету Академии художеств. Мне было 19, Ахматовой – за 70. Моя сокурсница была тезкой Ахматовой и внешне немного похожа на нее в молодости, особенно челкой, хотя и не была ей кровной родней: внучка Николая Николаевича Пунина, последнего мужа Ахматовой. Жили они вместе, и Аня даже сопровождала Ахматову в Оксфорд, где та получила почетную степень – как она считала, с отмашки сэра Исайи, то ли ее друга, то ли любовника, скорее всего друга-любовника, а по словам Анны Андреевны, «гостя из будущего». Дома мою институтскую подружку звали Младшая Акума, чтобы не путать с «Акумой» Ахматовой.

Помню, как на лекции по истории КПСС Аня ударилась в слезы и выбежала из аудитории, когда речь зашла о ждановском постановлении ЦК против Зощенко и Ахматовой, которую ленинградский партийный босс обозвал «полумонашенкой-полублудницей», перевранный образ критика-формалиста Эйхенбаума. Слегка помешкав, я вышел вслед за Аней – не из идейной солидарности, а скорее, чтоб утешить Аню, пусть мой уход сочли демонстративным, типа демарша, и сделали дисциплинарный втык. Хотя, конечно, и из любви к Серебряному веку, к которому какое-то хронологически далекое отношение имела Младшая Акума, пусть не родная внучка Ахматовой, но выросла в присутствии Ахматовой, в тесном с ней общежитии, в ежедневном общении – вот откуда утонченность и манерность моей однокашницы. Ахматова даже посвятила ей стихотворение.

Так я попал в «будку» Ахматовой в Комарово, где старая поэтесса царственно восседала за письменным столом, сдирая марки с иностранных конвертов – кажется, для малолетней дочки то ли внучки какой-то своей приятельницы. Атмосфера в доме мне не понравилась – и барский, капризный, жеманный тон хозяйки, и униженная, как мне показалось, старательность Ани, хоть та и была со своей неродной бабкой на «ты». Даром что ли близкие – от родного сына до неродной внучки, вплоть до ее верного «босуэлла» Лидии Чуковской, да и многие из «ахматовки», как смешно прозвал Пастернак ее камарилью, воспринимали Ахматову «монстром» и «чудовищем»? А Лева Гумилев, задолго до разрыва с ней, в детстве говорил: «Мама, не королевствуй!» Я был удостоен разговора с Ахматовой, который больше походил на перформанс, а я в качестве единственного зрителя, а потому, преодолевая робость, стал слегка подхамливать.

Уточню здесь, что я никогда не был да так и не стал фанатом ее поэзии, хотя какие-то стихи мне нравятся. Моими кумирами были Мандельштам, Пастернак, Цветаева (к последней с годами поостыл, а из двух мужей предпочитаю теперь первого).

Хоть Аня меня и предупредила, что Ахматова плохо слышит, а слуховой аппарат носить не хочет, почему и предпочитает говорить, а не слушать, меня все равно немного раздражало это ее вынужденное пренебрежение собеседником. Спросил, почему она живет не в Царском Селе, а в Комарово, с которым ее ничто не связывает. «Именно поэтому», – отрезала Ахматова, когда до нее дошел, наконец, мой вопрос после троекратного повтора, и заговорила об анютиных глазках – по ассоциации со своим именем? – и о мавританском газончике у нее под окном. Что такое «мавританский газончик», я, натурально, не знал, а потому раздражался еще больше. Короче, вел себя самым подонистым образом – Ахматова в конце концов отвернулась к окну, дав понять, что аудиенция закончена.

Другое объяснение моему юношескому хунвейбинству: меня, как себя помню, раздражала идолизация все равно кого, и я всегда и по сю пору (в том числе в этой книге) стремился раскумирить, демифологизировать, спустить, а то и стащить с пьедестала на землю кумиров и идолов.

Идолопоклонником не был никогда. По мне, культ личности художника ничуть не лучше культа личности политика. Все священные коровы если не одинаковы, то одной породы. Поэт и царь – это не только противостояние и антитеза. Художник-выживаго научается от тирана тиранству – приложимо к Ахматовой один в один. И не только к ней.

Когда мы с Аней вышли из дома, навстречу нам попалась еще одна парочка молодых посетителей – мой приятель Женя Рейн вел моего шапочного знакомого Осю Бродского, которого я знал тогда вприглядку – по самиздатным стихам и публичным чтениям на квартирах, знакомить с Анной Андреевной. Рейн был старше Бродского на четыре года, а я на два года младше Бродского, но даже в возрастной сумме мы втроем не дотягивали целых семь лет до почтенного возраста АА, которой годились во внуки. Мы перекинулись несколькими словами и отправились каждый своей дорогой: мы с Аней на станцию, Бродский с Рейном в «будку» к Ахматовой.

Ахматову я успел повидать еще несколько раз. Два визита на комаровскую дачу, куда я пришел однажды – летом 1964 года – с корреспондентом «Юности» Стасиком Лесневским просить АА дать что-нибудь для публикации в ленинградском номере журнала, где, к слову, была напечатана моя первая большая статья о поэзии. АА восседала на своем императорском троне, и нескольких знаменитых профессоров, включая говоруна Наума Яковлевича Берковского, который обычно никому слова не давал вымолвить, молча сидели на краешке скамьи, внимая тронной речи. Мы присоединились к слушателям, а когда профессора разошлись, АА угостила нас водкой.

Последний раз я увидел АА за полгода до ее смерти. Было это осенью 1965-го – дверь мне открыл Бродский, который днями как вернулся из ссылки: сначала заехал в Москву, а прибыв в Ленинград, перво-наперво заявился к АА, как мы ее называли между собой и как буду впредь называть ее в этом гипотетическом эссе. Мы обнялись с Осей, хотя тогда еще друзьями не были. Он поблагодарил меня за то, что я подписывал письма в его защиту и против его гонителей, но как-то, мне показалось, Бродский отнесся ко мне ревниво. А по какому поводу пришел я? Вспомнил – за сигнальным или, как сейчас говорят, пилотным экземпляром «Бега времени», с рисунком Модильяни на супере: подрядился писать рецензию на эту книгу. Это было уже по окончании Академии художеств, а вспоминальщиков Ахматовой и без меня – под завязку. Что эти несколько кратких эпизодов?

Ночь с Ахматовой

Они, однако, важны в моем сюжете, хоть и по контрасту. Задолго до меня, через полгода после войны, к АА наведался гость куда более интеллигентный, тонкий и цивильный, чем мы с Бродским, и провел с ней целую ночь. Звали его тогда не сэр Исайя, а просто Исайя, а фамилия у него была и вовсе банальная: Берлин. Родом из Риги, из респектабельной еврейской семьи, но детство провел в Петербурге-Петрограде. Далее делает блестящую оксфордскую карьеру, где учится, преподает, президентствует в одном из колледжей, пока не становится президентом Британской академии, а в 47-летнем возрасте возведен в рыцарское звание Королевой Великобритании. Во время Второй мировой войны он был вынужден прервать свою научную, преподавательскую, культуртрегерскую и писательскую деятельность и служил в Британской службе информации в США, а после войны – Вторым секретарем посольства в СССР, где встречался в Москве с Пастернаком и в Ленинграде с Ахматовой.

Этой ночи суждено было сыграть роль не только в истории русской литературы, но и в политической истории. Вплоть до того, что эта ночь в Фонтанном доме послужила если не причиной, то по крайней мере поводом к началу холодной войны, даром что ночь была крещенская – так считала сама АА:

 
Полно мне леденеть от страха,
Лучше кликну Чакону Баха,
А за ней войдет человек…
Он не станет мне милым мужем,
Но мы с ним такое заслужим,
Что смутится Двадцатый Век.
 

– напишет она в «Поэме без героя».

Исайя Берлин посвятил этой ленинградской ночи подробные воспоминания, а Ахматова много хороших стихов – и сразу вслед за встречей, и многие годы спустя: два любовных цикла «Cinque» и «Шиповник цветет». Посвящение ему, однако, цензура сняла, хотя объемистый том ее стихотворений в «Библиотеке поэта» вышел уже в постсталинские вегетарианские времена. О чем говорить, когда даже ее так называемое патриотическое стихотворение 1917 года «Мне голос был…» печаталось без двух самых сильных начальных строф:

 
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
 
 
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее…
 

А ночной гость был не просто из будущего, но из другого мира. Недаром АА поставила эпиграфом к посвященному ему циклу слова Китса: «А ты находишься далеко среди людей». А среди кого жила она сама? Вот именно! Анна сказала Исайе: «Вы прибыли из нормального человеческого мира, в то время как наш мир разделен на людей и на…»

Недаром она преклонялась перед Кафкой: «Он писал для меня и обо мне», – сказала она заморскому гостю.

Исайя Берлин пришел к ней в 9 вечера, а к себе в отель вернулся на следующий день к полудню. В совершенно экзальтированном состоянии. Бросился на кровать, восклицая: «I am in love. I am in love». Другая цитата: «Ночь целую с кем можно так провесть!» Нет, это не Ахматова, а София Фамусова о Молчалине – читатели, зрители и критики уже два столетия бьются над загадкой, что именно имел в виду Грибоедов.

Аналогично с этой ленинградской ночью. Судя по мемуарному отчету Исайи Берлина, они всю ночь напролет вели с АА нескончаемый – 15 часов кряду! – разговор о литературе. Судя по ее 18 стихам об этой встрече-невстрече их связывали в эту ночь не только духовные интересы, но и любовные отношения, недаром первый цикл «Cinque» был впервые опубликован в журнале «Ленинград» под названием «Любовь». Исайя был джентльмен, а потому понятно его на этот счет «немотство» (заимствую это чудное слово из поэтического лексикона Юргиса Балтрушайтиса). Анна была поэтом, а потому никак не могла пропустить эту ее позднюю (хотя не последнюю) любовную вспышку в своих насквозь автобиографических стихах:

 
Ни отчаяния, ни стыда
Ни теперь, ни потом, ни тогда.

И какое кромешное варево
Поднесла нам январская тьма?
И какое незримое зарево
Нас до света сводило с ума?

Непоправимые слова
Я слушала в тот вечер звездный,
И закружилась голова,
Как над пылающею бездной.

Ты выдумал меня. Такой на свете нет,
Такой на свете быть не может.
Ни врач не исцелит, ни утолит поэт, —
Тень призрака тебя и день и ночь тревожит.
Мы встретились с тобой в невероятный год,
Когда уже иссякли мира силы,
Все было в трауре, все никло от невзгод,
И были свежи лишь могилы.
 

АА называет Исайю Энеем – прозрачный намек на его кратковременный роман с Дидоной – и предсказывает, что эту ленинградскую ночь «любовью бессмертной назовут». Пусть никого не смущает ни возраст АА (56), ни возрастная разнота между ними. Оба родились в июне: Анна в 1889-м, а Исайя – в 1909-м. 20 лет разницы! Ну и что?

Между АА и ее гипотетическим любовником Толей Найманом, одним из ахматовских сирот, официально ее соавтором по переводам и литературным секретарем, было 47 лет разницы, и ей ко времени их предполагаемого романа – за 70. Их романические отношения – секрет Полишинеля. Даже если сделать поправку на соперничество Бродского с Найманом из-за Ахматовой в искательстве ее дружбы и покровительства, именно Бродский мне первым сообщил, что Найман был ее последним любовником, когда мы с ним встретились на кампусе Колумбийского университета. Я, было, усомнился.

– А как еще объяснить ее любовь к нему? Не за стихи же!

Неоспоримый довод, ultima ratio.

Этот эпизод подробно описан мной в дневниковом эссе «Два Бродских».

Прошу прощения за трюизм, любви все возрасты покорны.

Однако физическая близость АА и Исайи Берлина – все-таки академический вопрос, хотя для меня она как раз без вопросов, пусть со свечой и не стоял. Инициатива, конечно, принадлежала ей, АА была жрица любви, любовников несметно, а к тому времени она изголодалась после долгих лет любовного простоя и сексуальной аскезы, а потому набросилась на Исайю, как с голодного края, и к обоюдному удовольствию вые*ла потрясенного британского гражданина русско-еврейского происхождения.

Куда более интересны причины и последствия их ночной встречи.

Сама предыстория этой встречи поразительна. Приехав из Москвы в город своего детства, Исайя Берлин зашел в «Лавку писателей» на углу Невского и Фонтанки, где разговорился с одним критиком (не я – по малолетству!) и спросил о судьбе ленинградских писателей. Критик переспросил, кто именно британца интересует: Зощенко? Ахматова?

– Неужели Ахматова еще жива? – удивился будущий сэр, которому она казалась фигурой из далекого прошлого.

– Ну, разумеется! И живет совсем рядом, – и, предварительно созвонившись, будущий блоковед Александр Николаевич Орлов повел Исайю в Фонтанный дом, бывший когда-то дворцом Шереметьева. Так Исайя Берлин оказался в скудно обставленной комнате, где над камином висел рисованный портрет молодой Ахматовой работы Амедео Модильяни, с которым у АА был роман в Париже. Разительный контраст с величественной седой дамой, которая милостиво соблаговолила принять британского гражданина русского происхождения. Исайя Берлин поклонился ей, как королеве.

Дело было днем, собеседники вели неспешный светский разговор обо всем и ни о чем, пока вдруг со двора не раздался истошный крик:

«Исайя! Исайя!» Заморский гость решил, что ослышался. Но, выглянув во двор, увидел внизу своего оксфордского однокашника, сильно подвыпившего Рандольфа Черчилля, сына Уинстона Черчилля. Исайя в ужасе сбежал вниз и с трудом выпроводил пьяного дружка. Перезвонил из «Лавки писателей» Ахматовой, принес извинения и спросил, может ли снова прийти к ней.

– Сегодня вечером, в девять.

Что здесь важно пояснить. Если за Исайей Берлином, возможно, и не было еще слежки, хотя кто знает, то за сыном самого Черчилля уж точно была. Это именно он притащил за собой свой хвост, своего «следопыта» в Фонтанный дом – с его невольной наводки начиная с ночной встречи с Исайей Берлиным, Ахматова оказалась под колпаком, а дальше уже все завертелось по известному сценарию. Ждановскому постановлению ЦК предшествовали слухи, один диче другого. Будто бы Уинстон Черчилль, большой поклонник поэзии АА, через своего сына и Исайю Берлина, агента Интеллидженс сервис под статусным прикрытием Второго секретаря Британского посольства, хотел убедить Ахматову покинуть Россию и даже выслал за ней личный самолет для доставки в Лондон.

О чем они говорили той ночью? О чем они только не говорили той ночью! Обо всем и ни о чем. АА расспрашивала про своих друзей, которые сгинули, канули, исчезли с горизонта, уехав за границу.

О композиторе Артуре Лурье, с которым у АА был роман (а с кем у нее не было?), о Саломее Андрониковой, той самой красавице Соломинке, которой влюбленный Мандельштам посвятил стихотворение, о Вере Стравинской, о Георгии Адамовиче, которых близко или на проходах знал Исайя Берлин. Само собой, о литературе – о Льве Толстом, которому АА не могла простить гибели Анны Карениной и решительно предпочитала ему Достоевского, о Пушкине, об Александре Блоке, с которым у нее тоже будто бы был роман, судя по стихотворению «Я пришла к поэту в гости…», но никто со свечой не стоял, а потому под вопросом. О Марине Цветаевой – «Она поэт гораздо лучше меня», о Пастернаке, который неоднократно делал ей предложение, о бывшем муже Николае Гумилеве, о Мандельштаме. «Я любила его, и он любил меня», – сказала Ахматова и разрыдалась, и Исайя поначалу не понял, о ком она – о Гумилеве или Мандельштаме. Оказалось – о Мандельштаме. Она не могла говорить об Осипе без слез:

– После того, как он дал пощечину Алексею Толстому – «Русского писателя бьют!» – вскричал этот фанатичный антисемит и сталинский прихвостень – все уже было предрешено.

Ахматова отдавала этому мнимому графу должное как писателю, но считала его «причиной смерти лучшего поэта нашего времени, которого я любила и который любил меня». Плачущая, рыдающая Ахматова – лично я такой ее даже представить не мог! Они много говорили о личном, но Исайя Берлин не рассказывает, что именно. Упоминает только ее рассказ о браках с Гумилевым, Шилейко и Пуниным и ее расспросы о его личной жизни: «Я отвечал полно и свободно, словно она имела право знать обо мне все».

За весь разговор произошла одна только заминка, когда Ахматова, закрыв глаза, стала декламировать по памяти байроновского «Дон Жуана» по-английски. Исайя хорошо знал эту поэму, но из-за ее произношения не мог понять даже, какие строки она читает с таким глубоким чувством, до него долетали только отдельные слова. Чтобы скрыть замешательство, он встал и стал смотреть в окно: «Подобным образом мы, очевидно, читаем классические греческие и латинские стихи, произнося слова так, что их авторы или другие представители того времени ничего бы не поняли», – напишет позднее Исайя Берлин.

Такая же история повторилась почти четверть века спустя с Бродским, которого сэр Исайя пригласил прочесть лекцию в Британской академии, которую он возглавлял. Бродский прожил уже за границей 18 лет, однако акцент, картавость и прочие артикуляционные дефекты (ладно: особенности) делали его речь невнятной для англоязычной аудитории. Исайя Берлин, который написал о Бродском куда интереснее и качественнее, чем Бродский о нем (эссе «Исайя Берлин в восемьдесят лет»), так описывает его лекцию: «Никто не понял… Я тоже не понял ничего. Он говорил по-английски быстро, глотая слова. И я не мог уловить, не совсем понимал, что он говорит. Его приятно было слушать, потому что он был оживлен, но понял я потом, когда прочел». Само собой, не только это схожее восприятие русским британцем орального английского двух русских поэтов связывало эту троицу, но амагкн, планида, судьба, рок.

Неважно также отсутствие взаимной поэтической приязни у Ахматовой и Бродского. Это была улица с односторонним движением. Ахматова рано признала Бродского и даже назвала его гением, прочитав «Большую элегию Джону Донну», которую ИБ написал, не зная еще ни одного стихотворения английского барочного поэта-проповедника – разве что строчки, взятые Хемингуэем эпиграфом к роману «По ком звонит колокол». Но это как раз говорит в пользу Бродского: он все схватывал влет, с полуслова, а иногда и без слов – sapienti sat.

Бродский, напротив, был к поэзии и поэтике АА отменно равнодушен. У него были другие кумиры: Державин, Баратынский, Пастернак, Маяковский, Мандельштам, Слуцкий. Из женщин – Цветаева, антипод Ахматовой во всех отношениях, лень перечислять. «Вы не должны любить мои стихи», – сказала ему АА. Он и не любил их, хотя в ответ стал выкручиваться. Бродский здесь не одинок – никто из больших русских поэтов, чьи стихи АА любила, не любил ее стихи. Гумилев, ее муж и глава акмеистов, отговаривал ее от стихосложения, полагая, видимо, что на семью достаточно одного поэта: «Ты бы что ли танцевала, ты такая гибкая». Хвала Пастернака ее «муравьиному шоссе» вызвала ироническое предположение АА, что «Боря впервые прочел мои стихи». Цветаева, та и вовсе была равнодушна к стихам Ахматовой. Обожаемый ею Мандельштам печатно обозвал ее «столпницей на паркете».

А теперь вот и его тезка – «младший Ося», который воспринимал АА скорее, как последний сколок Серебряного века и нравственный авторитет, чем как индивидуального поэта. «Что-то в отношении ко мне другого Иосифа напоминает мне Мандельштама», – записывает АА в дневнике.

Впрочем, и остальные ахматовские сироты любили ее не за стихи.

То есть «мы ее любим не за это», по гендерному перевертышу армянского анекдота. Или, переводя из низшего в высший регистр: порвалась цепь времен, и АА была для Бродского со товарищи недостающим звеном между распавшимися временами: историческими, человеческими, литературными, поэтическими. Это единственное, что может оправдать пафосное, высокопарное и даже выспренное «великая душа», отнесенное Бродским к Ахматовой. Отдадим должное АА: в своей любви к поэзии она была поверх личных обид, которые могли у нее возникнуть к нелюбившим ее, как поэта, и любимым ею поэтам.

Чему еще научился ИБ у АА, так это ее modus vivendi, имперскому и императивному стилю, культу собственной личности, перформансу вдобавок, а иногда взамен стихов, жизнетворчеству, стратагеме успеха, самопиару и самомифологизации, но, само собой, куда с бóльшим размахом и куда в более крупном, мировом масштабе. Даже в безапелляционных эпатажных оценках Бродского легко просматриваются уроки Ахматовой, ее нахрапистая школа. Ср. к примеру его ревизионистское заявление, что 18 уцелевших колонн на мысе Сунион многажды прекраснее Парфенона с аналогичным у Ахматовой: «Коломенское прекраснее Notre Dame de Paris» – калька, разве нет?

Знаменитые слова Ахматовой в связи с арестом – судом – ссылкой Бродского: «Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял» – были сказаны ею с очевидным оттенком зависти и ревности. Хотя также очевидно, что Бродский хоть и превзошел Ахматову в имиджмейкинге, зато ахматовского железа ему не хватало и не хватило: «Мы железные. Те, которые не железные, давно погибли», – постулировала прошлое в будущее Ахматова. Гибель Бродского нельзя списать на один только обнаруженный еще в юности врожденный порок сердца («порожек», его словами) да еще на неудачный bypass уже здесь в Америке. Он все принимал близко к сердцу и за все расплачивался – и расплатился: от трагической любви до многолетней, тягостной, на измор, борьбы за Нобеля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю