Текст книги "Спасенье погибших"
Автор книги: Владимир Крупин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
О процедуре
Организатор процедуры Михаил Борисович заканчивал:
– …и вот в этот момент всеобщего плача раздаются торжественно-скорбные по своей мощи слова: «В этот день, где-то даже в этот час» – нельзя же сказать: в минуту, – ясно же, что в минуту не отстреляемся…
– Не отвлекайтесь, – сказал председатель, он же Федор Федорович.
– М-да, значит, вот так: «В этот день и час, в эти минуты мы прощаемся с преждевременно ушедшим от нас…»
– Не надо слово «преждевременно», – поправил Федор Федорович. – Во-первых, и годы, во-вторых, вы же знаете обстоятельства. Мое мнение, что ему врачи сказали такой срок, но это мое мнение, а он использовал врачебную тайну, прошу мое личное мнение не обсуждать и не стенографировать. Итак: не надо преждевременного ухода, давайте подберем другое слово.
– Интересно! – обиженно сказал Сидорин, тоже член комиссии. – Педалировать или нет инициативу, она же все равно остается. А тогда кто же мы? Я говорю о себе, Иванине и Петрине.
– Вам же сказали: вы последователи, – ответил организатор процедуры.
– Кто сказал? – спросили Иванин, Петрин и Сидорин.
– Да хоть бы и я. Разрешите продолжать? А то мы никогда не кончим. Я предлагаю словооборот: прощаемся с безвременно ушедшим.
– И это не надо, – нервно прервал Федор Федорович. – Можно подумать, что это содержит намек на безвременье.
– Давайте поставим такую теплую фразу: «Мы прощаемся с нашим дорогим Ильей Александровичем. Взгляните на его…»
– Не надо говорить: взгляните. – Председатель комиссии был начеку. – Зачем нам это повелительное наклонение? Мы не должны руководить такими взглядами. Может, кто-то плачет в эти моменты, кто-то закрылся платком, особенно женщины, кто-то, может, и это тоже не исключено, просто отвернулся. Мы никого не должны принуждать, в условиях раскрепощенной свободы словоизъявления не должно быть места императивному диктату.
– Хорошо, хорошо, – согласился Михаил Борисович, – пока вы говорили, я уже переделал. «Даже роковой уход…» Пардон, сделаем без рока, просто: «Даже уход не исказил его дорогие черты…»
– Вообще какой-то эпитет к слову «уход» просится, – заметил ревнитель словесности. – Не так ли, Луасарб Евгеньевич?
Луасарб Евгеньевич мгновенно отозвался:
– Такая редакция фразы: «Даже провиденциальный уход не исказил…» – и далее по тексту.
– Ах нет, нет и еще раз нет, – произнес Федор Федорович. – Вы не учитываете того, что на прощании будут не только близкие, но далекие от литературы люди и просто, наконец, любопытные. Может быть, будет плохо работать микрофон, нас вечно подводит техника. Кстати, кто будет от секции художественного воплощения технического прогресса, хорошо бы им взять шефство над техникой, раз уж они ее прославляют, проверить микрофоны. Где их представители?
– Технари, вы хотите сказать?
– Да.
– Кто на стройке в Чернозавидове, кто на других, а кто и выехал. – Так объяснил Михаил Борисович, но обещал даже и это, проверку микрофона, взять на себя. – А чем вам не нравится слово «провиденциальный»?
– Сложно и не всем понятно. Могут расслышать не так, могут понять «провинциальный уход». Надо доступнее для массы.
– И не надо раскачивать ситуацию, – сказал Владленко, исполнитель.
– Хорошо, – переделал Михаил Борисович. – «Даже этот его уход…», не очень, правда, звучит, но все лучше, чем просто уход, «даже этот его уход не исказил его дорогие черты».
– Не надо два раза местоимение «его», – заметил ревнитель словесности. – Если хотите, я объясню, почему не надо.
– Не надо, так не надо, это непринципиально, – вступил председатель. – Вопрос важнее: может быть, уход исказил его черты? От чего он, кстати, умер?
– Позволю напомнить, – деликатно вмешался Сидорин. – В одном из пунктов последней воли была воля тайны кончины.
– Ах да-да. Продолжайте, Михаил Борисович.
– Практически это почти заключение. Здесь плач микшируется, так сказать, стихает, оркестр берет несколько печальных аккордов, чем-то напоминающих сигнал «слушайте все», и начинается клятва. Она делится на теоретическую и бытовую половины. Теоретическая, вы знаете, в споре Ильи Александровича с Львом Толстым, эта половина в процедурном отношении, может быть, плохо монтируется с остальным, но здесь вновь вступает в силу последняя воля. Значит, вот… – Михаил Борисович перевернул листок и сообщил: – В процедуру включается перечисление заслуг Залесского, но здесь последнее слово не за нами. Обсуждение заслуг на следующем заседании. Бытовая часть клятвы репетируется в соседнем помещении. Я же, выполнив поручение, ложусь на очередную операцию. Но готов выслушать замечания…
– …которых и без того было предостаточно, – резко вступил в разговор Сидорин, до этого момента пребывавший будто бы в дремоте. – Предостаточно! – Сидорин встал. – Я стоя зачитаю цитату некоего Карлейля. М-да… вот: «На поприще литературы дойдут еще до того, чтобы платить писателям за то, чтобы они не писали… За всякими речами, стоящими чего-либо, лежит гораздо лучшее молчание. Молчание глубоко, как вечность, речь течет, как время. Не кажется ли это странным? Скверно веку, скверно людям, если эта старая, как свет, истина стала совершенно чуждой». Конец цитаты. Карлейль, «Этика жизни», Санкт-Петербург, тысяча девятьсот шестой год, страница семьдесят третья.
И Сидорин сел. Все знали, что он из разряда тех, кто уж раз пришел на какое угодно заседание, то должен отметиться, да так, чтоб сказали: «А Сидорин-то опять всех уел». И действительно, ревнитель словесности уязвился:
– Почему «из некоего Карлейля»? Если угодно, вот вам из некоего Некрасова, и тоже очень кстати к нашей писательской жизни, даже где-то ближе, цитирую: «Братья-писатели! в нашей судьбе что-то лежит роковое: если бы все мы, не веря себе, выбрали дело другое – не было б, точно, согласен и я, жалких писак и педантов, только бы не было также, друзья, Скоттов, Шекспиров и Дантов! Чтоб одного возвеличить, борьба тысячи слабых уносит – даром ничто не дается: судьба жертв искупительных просит». Конец цитаты. Стихотворение «В больнице».
– Ситуацию не надо раскачивать, – отрубил Владленко. – Давайте без цитат.
«Ну и что, – вяло думал Федор Федорович, – толку-то что от вашей начитанности, писали бы лучше, уж вас-то самих и под пистолетом не процитируют».
Тут уже и я, как преподаватель литературы, заимел право подумать, что вот если бы кто взялся написать о тысяче слабых, которых, по выражению Некрасова, «борьба уносит», то вряд ли смог бы: где их теперь, слабых, взять? Все они сильные, сила их в безразличии ко всему, кроме себя, кроме своей устроенности. Плохо кому – они тут же заявят, что им еще хуже. Лучше кому – а чем мы хуже, почему нам не лучше? Но это я могу с чужих слов думать, тот же Олег рассказывал в лицах, как тут бывает: обнимут и нож в спину воткнут.
– А ведь вы зря скрываетесь в больницу, – прорезался сочувствующий Михаилу Борисовичу голос Петрина. – У нас общий участковый врач, она, Оксана Далиловна, просила на вас подействовать. Говорит, что вы мнительны и на себя напускаете. Конечно, у вас столько нагрузок, потеря была бы ощутимой, я говорю: Оксана Далиловна, что ж это так, ведь у нас есть люди, с шейным остеохондрозом живут, что ж это Михаил-то Борисыч так, ведь еще совсем молодой. Она: «Да уж пусть полежит, анализы проверим».
Карандашик председателя простучал по столу, и будто по этой команде зазвонил телефон. Трубка не была снята. Небось звонили бы по вертушке, так не посмотрел бы на заседание, нет, это городской телефон, а вдруг кто из телефонной будки, на это ему наплевать – так подумал каждый второй.
– Утверждаем вчерне тезисы, так? Кой-что еще подработаем, о выступающих договоримся в рабочем порядке, но вот беспокоит меня бытовая часть клятвы. Кто бы, э-э, смог проинспектировать? (Молчание.) Наши контролеры задействованы на перевозке мебели, имущества, а также остального к последнему приюту. Кто бы из присутствующих, э-э, смог бы? (Молчание.) Идея Ивановна, вы не находите, что мы здесь как-то в своей текучке обуднились в какой-то мере, теперь, видите, даже и похороны становятся календарными, тоже превращаются в будни, а вы редко у нас бываете, свежий глаз, вы, э-э, не согласились бы, вот и товарищ с вами, ведь вы (мне) из литературного актива, та-скать, на подходе, та-скать, еще придется решать общие вопросы…
Мы с Идой вышли.
– Феде надо одно – отделаться побыстрее, – объясняла Ида, – и что бы кто бы ни сказал, ему плевать. Не он распускает язык, мы. Прикажут – подтянет. Ему кисло, конечно, на его месте: никому не угодишь. С одной стороны, не смей ослушаться, с другой – проявляй инициативу. Это как статья на строительство, возьмут ее с потолка, а потом: не израсходуешь – втык, перерасходуешь – втык, а где норма, где мера, никто не знает. Идем, Леша, идем, прослушаем бытовую клятву, раз велено.
Из комнаты слышалось монотонное чтение одного человека, а по временам вступало много голосов. Войдя, мы встали у дверей. Видимо, для экономии верхний свет был погашен, а так как день уже был короток, то в комнате стоял полусумрак. По всей вероятности, репетиция заканчивалась. Чтец говорил быстрой, но отчетливой скороговоркой:
– Ой, покойный Илья Александрович так мечтал, так мечтал о третьем этаже своей дачи, ой, клянемся, что его мечта сбудется в третьих этажах дач его родных и близких. Хором!
– Клянемся! – сказал хор, а чтец продолжал:
– Ой, покойный Илья Александрович мечтал о втором гектаре леса, о заборе вокруг этих гектаров и о себе, собирающем грибы за этим забором. Ой, неужели эта мечта не воплотится в наших добавочных гектарах, наших заборах, наших грибах?
Хор без напоминания грянул:
– Воплотится!
– Ой, покойный Илья Александрович никогда не носил платинового перстня с бриллиантом в алмазах, ой, неужели никто из нас не наденет его?
– Наденет! – взревел хор.
– Ой, покойный Илья Александрович не успел одарить нас серебристыми песцами, голубыми норками, соболями Баргузина. Ой, успеет ли кто-то другой подарить нам все это?
– Успеет! – Хор выходил на высокие ноты.
Инспектор Пепелищев
В нижнем этаже рисовали проект надгробия. Куда бы и спешить, но родственники настаивали, торопились в смету заложить: «А то как останемся без сметы, где потом набрать вам платить», – объяснял один из родственников молодому бородатому художнику. Тот во рту держал карандаш, кивал и вскоре отошел от листа ватмана, расстеленного на рояле.
– Но это так, прикидочно, конспективно, так сказать.
Присутствующие, а среди них мы с Идой, пожарник с засохшим венком, оставшимся от предыдущих похорон, еще кто-то, уставились в рисунок, в завихрения линий. Помолчали. Наконец раздалось чье-то мычание, которое оповещало о близких, формирующих мысль словах, все обратились в слух, но мычание разродилось лишь междометием «мм-да». Тогда за объяснение взялся автор:
– Это, по идее, рука, сжавшая в мускульном усилии перо. Не прописано, ибо нужен слепок с руки, его обещали. Перо в виде лопаты, это вообще мое убеждение, да и в мировой практике так, что кладбищенская скульптура всегда тяготеет к символу. Перо в виде лопаты. Если скажут, что он больше писал не о земле, а о промышленности, строительстве, то лопата легко превращаема в мастерок-кельму. Еще и лучше, там мы будем идти, танцевать от формы мастерка, форма в виде сердца, образ заигранный, но ведь он ничей, то есть и наш, то есть должен и у нас прозвучать. Далее. Чуточку скорби добавляет хрустальная слезка, она слегка на периферии, как бы вытекшая из общего собирательного глаза. Почему чуточку, ну, во-первых, когда-то еще памятник поставят, свежесть скорби утрясется, а вот материал для слезы – хрусталь – не хотелось бы уступать. Организации обычно жмотятся, мол, и стекло прозрачное, но хрусталь дает оттенки, стекло не то.
– Закладывайте в смету хрусталь! – велел родственник.
– Как можно экономить на горе? – сказал пожарник с сухим венком.
– Далее. О форме слезы. Она слегка вытянутая, она еще согласно законам физики не успела стать шарообразной, она как бы в начале падения. В конце падения лепить тоже нехорошо, пришлось бы лить ее в форме лепешки, что сработало бы на недоуменный вопрос, что это такое, и уменьшило бы скорбь. А так, я полагаю, она и не нарушает законов падения жидкого тела, и вместе с тем напоминает каплю донорской крови с повсеместно расклеенных плакатов. Я, понимаете ли, добиваюсь ассоциативной мысли, то есть мы со школы знаем, каково достаются поиски радия из тысячи тонн железной руды, это же не об атомной энергии говорилось, не мог Маяковский все предвидеть. Слеза – кровь. Кровь писателя – наши слезы, его слово – наше прочтение, вот из чего бьемся, вот какая цепочка выстраивается. Тут я подумаю, может, слезу подкарминить, подсветить тревожно-закатным литьем… Ну вот, думайте. Телефон мой у вас есть.
– М-да.
– А что, если бы красным хрусталем рвануть этак из могильного возвышения, тоже ведь символ – горит, горит после его смерти нетленное, а? – вопросил пожарник с венком. – И вообще надо закладывать в сметы негорючие материалы. Вот ополчаются на бетон и цемент, на арматуру, деревянную резьбу прославляют, а нам о пропитке думай. Конечно, резной наличник в плане эстетики выигрывает рядом с железобетонным дверным и оконным проемом, все так, но в плане возгораемости это как? И в плане экономии средств? Или вот венки, ведь даже вынести некому, а завтра скопление массы, то есть надо насторожиться. Многие курят, а каждому не скажешь, как опасна забывчивость при нахождении во рту трубки, сигареты или особенно искрорассыпчатой самокрутки. И вы не думайте, что самокрутки вытеснены табачной продукцией. Молодежь их вернула. Мы, постарше, думали, что Шульженко песней «Давай закурим» покончила с самокрутками, нет, их вернула, представьте себе, наркомания. Я, может, не вовремя со своими тревогами, но приходится по организациям по линии общества «Знание» лекции читать. Вот, я думаю, тут писатели собрались, а ведь нет достойного произведения о нас, а ведь Гиляровский воспевал топорников, несмотря на свой аксаковкий возраст.
– А что, – заинтересованно спросила Ида, – разве нет романа о пожарниках? Странно. О нефтяниках есть. Но если вы так близко стоите к писателям, то вам и карты в руки. Материал и воплощение из первых рук. Неумелость письма окупится искренностью чувств, знанием дела. Ни за что не отдавайте свою тему, я бы не отдала. Плюньте вы таскать сухие венки и мокрые шланги.
– Давайте поднимемся с эскизом к Федору Федоровичу, – предложил мычавший до того родственник. – Если мы сейчас его не загоним в угол, нам сметы век не видать.
– Так я бы и плюнул на шланги, – сказал пожарник, – я бы пером больше пользы принес. Я вот засек мальчишек со спичками, оштрафовал родителей, обычное дело, но как только это событие предал гласности в вечерней газете, эффект оказался дополнительным. Мне начальство сказало: «Отлично, Пепелищев! Так и действуйте!»
– Только уж вам придется поменять фамилию, – посоветовала Ида. – Бывает, от фамилии отказываются из-за какой-нибудь корысти, но тут особый случай, похоже на нарочно придуманную.
Пепелищев, шурша, усыпая пол засохшими листьями, ушел, задумавшись.
Пятый угол
В закутке около раздевалки на меня напал мужчина, изможденный, с черной седой бородой.
– Я философ, – сказал он, – и провожу испытания своих идей. – Он загнал меня в угол вопросом: – Ты существо или вещество?
Не получив ответа, он закричал дальше:
– Всем художникам гореть в огне – души покойников, ими нарисованных, будут преследовать их.
– Почему покойников?
– Потому что все, кого они рисуют, или все, с кого рисуют, умрут. Отчего велик уровень фаюмского портрета? От страха. А сейчас страх только перед начальством. Забыта формула: Бога боюсь – никого не боюсь, а Бога не боюсь – всех боюсь. Хочешь, – спросил он, – я за год спасу всех? Хочешь?
– Как не хотеть.
– Слушай. Первое: нужна иерархия ума, а не власти. Второе: декретировать еду и вещи. Главное – сброс вещества из существа. Сократить ненужные производства. Совершить поворот к качеству жизни. Что ценно в ней? Вещи? Нет! Питание? Нет! Из чего мы состоим? Что главное? Мировоззрение! Из чего оно состоит? Из мнения, желания и умения! Какого ты мнения о жизни? Плохого! Чего ты желаешь? Пожрать, одеться, поспать? А чего ты умеешь? Ничего? Так какое же твое мировоззрение? Ты – паразит. Где твоя духовность?
– А что такое духовность? Совесть и милосердие?
– Да, это продукты духовности. Но их постоянно берут напрокат демагоги. Духовность в сохранении традиции, традиция религиозна – вот печка, от которой танцуют. Нужна ли духовность демагогам? Нет. Китайские правители в шестом веке до нашей эры – вдумайся! – говорили: тот, кто имеет доступ к знаниям, не должен иметь доступ к власти. Подчиненные должны были иметь крепкие кости, полные желудки и пустые головы – в этом полагалось их счастье. И далеко ли мы ушли за двадцать шесть веков? Мы вновь и вновь бьемся за полные желудки и крепкие кости. А кроме человеческого мировоззрения есть еще и сверхчеловеческое и плюс верховное.
Я выполз из угла под крик философа:
– Все дело в смене предмета жизни!
Бежал от него, но он загнал в другой угол:
– Знаешь, что такое свобода? Это способность запретить себе пороки.
– Но и закон их запрещает.
– Закон ограничивает свободу и усиливает соблазн порока.
В третьем углу он кричал:
– Мировоззрение делается вниманием! Сладости – это разврат и наркотик! Мода и зависть страшнее мирного атома!
В четвертом:
– Жить ради духовности – вот предмет жизни! Жить ради духовности – и сразу суета прекратится, барахло отпадет как ветошь, еда станет безразличной, обиды друг на друга и на природу кончатся, не из-за чего будет воевать.
И он загнал меня в пятый угол криком:
– Любое искусство – часть общего. Общее – храм. В нем живопись, свет, музыка, пение – все на идею слова, а слово зачем? Зачем слово?
– Я больше не убегу, – сказал я смиренно, – я в пятом углу, я не знаю, зачем слово.
– Оно, так же как колокольный звон, отрешает от земного. Оно для любви. Любовь страшна сатане. Он живет сейчас, а любовь всегда. И еще засветло мы приблизимся к истине. Ответь мне, какой лозунг вернее и правдивее, первый или второй? Первый: «На этой земле жили, боролись и умирали». И второй: «На этой земле жили, боролись и умирали под руководством…» Какой лучше? Оба плохи? Плохи не плохи, а живут, борются и умирают именно на этой земле. А остальное соответственно. И все держится страхом. Страшно, что о тебе подумают, страшно – лишат работы, страшно мужчине опозориться перед женщиной, женщине страшно стареть, страшно за детей, страшно за родителей… страшно жить! Но это, милый приготовишка, базис. Страх – базис, но есть надстройка, и это любовь! Появляется любовь, и страх исчезает. Любовь, писал вождь, побеждает смерть, и сеял любовь к себе. Любили родимого, а не уберегла его любовь. Любовь не побеждает смерть, смерть неизбежна, любовь побеждает страх смерти. Страшно одно – потерять любовь. Согласись, – продолжал философ, – сейчас веселое время, сплошная полемика. К массе нерешенных проблем добавляются новые, от этого смута в умах. Но сравнения со смутным временем нет. Сейчас не смутное, а мутное время. «Какое время, какие страсти, из-за углов ползут напасти» – каков нынче пошел графоман! Во времена отцов были попроще: «Два воробья на веточке чирик-чирик-чирик. Один-то первогодочек, другой совсем старик». Иди переваривай сказанное.
Я выскочил под дождь.
Снова у старухи
Мне было по дороге, и я решил повидать старуху. Она сидела, укутавшись, у подъезда и мне обрадовалась. Вновь, будто утром не виделись, принялась рассказывать о кончине Олега. Видимо, рассказывала за день раз пятьдесят, история была обкатана, и уже во многих местах слышался стук штампов: «он не умел болеть», «я ему всегда говорила», «я как чувствовала», «я ему говорила: не пей так много кофе», «я услышала звук падения», – но я прервал рассказ, спросив о мужчине, унесшем бумаги.
– Вспомните, когда он точно пришел.
Старуха, как избалованная вниманием актриса, обиделась, что я не дослушал.
– Вы разве следователь, вы же просто знакомый, я же вас помню, вы заходили к Олегу. А сегодня и о вас спрашивали, а кто, не скажу.
– Не хотите отвечать по-хорошему, будем говорить в другом месте. Или вы думали, что только вы смотрели телефильмы о буднях прокуратуры?
– И смотрю, а что? – обиделась старуха. – Сколь ни страшно, всегда смотрю, только если чувствую, что в конце наш погибнет, то заранее приму снотворное, чтоб к этому времени заснуть и не расстраиваться.
– Тем более отвечайте, – я повысил голос.
– Мои показания такие, что я еще не успела ничего соседям рассказать, он и подошел. А внешность надо описывать? Ростом меня повыше, я сто шестьдесят, полнота средняя, в черном вязаном берете, очки были, очки темные. И спросил: «Я из приемного пункта, у вас бумага лишняя есть, мы план не выполняем, нас за это взгреют и премии не дадут, а детей жалко, ходим поэтому по домам и деньги сразу на руки выдаем».
– И вы сказали, что у вас есть?
– Меня и женщины одобрили, вот вы молодой, вы не знаете, вот пыль на заводе, цементная пыль, кирпичная, у меня муж во многом из-за легких умер, так та пыль все-таки отхаркивается, несмотря что в цехах молоко дают за вредность, а книжная пыль, она ведь навеки оседает, отсюда и краткость жизни некоторых писателей, но за что должны мучиться люди, которые рядом? Я отдала бумаги в видах своего здоровья, и это никакой следователь не поставит в вину.
– Вы с ним поднялись в квартиру. Дальше?
– Он собрал бумаги, увязал, шнур у него был с собой, и ушел.
– Утром вы говорили по-другому.
– Как?
– Сами вспомните.
– Я не обязана вспоминать, в моем возрасте без склероза не прожить. Я еще номер дома помню, а то у нас ходит вдоль дома Захаркина, у нее на груди номер квартиры, это если потеряется, то приводят.
– Вы утром обвинили Веру, что это не вы, а она велела отдать рукописи.
– Вера пришла потом.
– Пришла и…?
– Она после вас пришла.
– И что?
– Сказала: эти бумаги нас и развели. Эти слова я вам точно говорила.
– Говорили, да, но Вера пришла после меня, получается, что вы сказали мне еще не сказанные Верой слова.
– Все-таки вы – следователь?
– Боюсь, что для вас не последний. Давайте поднимемся.
Снова, как утром, но теперь уже спокойнее, я занялся осмотром комнаты Олега. Кое-что этот сборщик оставил. Под ящиками нашел исписанные листочки.
– Ох! – вскрикнула за спиной старуха так, что я даже вздрогнул. – Ой! Ведь одну бумагу он вернул, да! Я ж ее на телевизор положила, вот! Он говорит: это что-то нужное.
– Он читал ее сам? Как он решил, что это что-то нужное?
– Но это же он решил, а не я.
Старуха подала листок, сверху оторванный, на остальном поле было несколько машинописных строк. Заголовок был: «Обет молчания». Ниже заголовка сбоку, видимо, были какие-то слова, но это место было также вырвано.
«Среди тех голосов, которые поддержали мою первую книгу, самым значительным был ваш голос. Вы назвали меня, назвали публично, писателем, от которого много ждете в будущем. Будущее, полагаю, пришло, проходит, а я не только не оправдал ваших надежд, более того, собираюсь дать обет молчания. Почему? Я должен объясниться. Помните…»
Далее текст обрывался.
Это, видимо, он адресовал Залесскому. Олег говорил, что надо иногда помолчать. Это необходимо для накопления мыслей. Ты заметил, говорил Олег, что избранные на должность чем чаще начинают выступать, тем все увереннее и все глупее, они уже не стоят за трибуной, а лежат на ней, не говорят, а изрекают.
Я прочел еще один из листков:
«А ведь славно, как подумаешь на досуге, быть начитанным! И многие начали составлять свои труды, но редкие пишут о том, что видели, больше о том, что видели другие, но как начитаешься, то и кажется, что видел сам. Рассудилось и мне написать об известном мне, может, кому и пригодится, слаба надежда, но авоська небоське руку подает, и, как говорится, не приходится бояться, коли пошел на тигра. Богом было слово. А потом это слово написали на бумаге, потом напечатали и долго перепечатывали. И стало так много испечатанной бумаги, что читать стало некому. И бумаги стало не хватать. Вроде бы должно было вначале слов не хватать, нет, оказалось, что слова можно повторять, снова и снова прокручивать, а с бумагой стало напряженно. Стали некоторую ее часть вполголоса звать, макулатурой. А потому вполголоса, что, бывало, гремели. Но мы, господа хорошие, были маленькие в эпоху громов, с нас взятки гладки. Жить нам все время было легче и веселее, мы верной дорогой шли. Шли, шли да за перышко схватились. Чик-чирик по бумажке. Например, вот так: расступись, народ, дай цыганке пройти! Ой, и медведя на цепи ведут. Соври, цыганочка, соври, дорогая, куда ж я денусь от дальней дороги и казенного дома да червонного интереса? И у меня такая же профессия, как у тебя, – чужие зубы заговаривать, тем более своих не осталось. Начал роман, так и вали все в эту прорву, пиши, дуй поперек двора, а не любо – не слушайте. Самолет упал – пиши, взлетел – пиши, пароход утонул – пиши, поднимают со дна – пиши, через океан на лодочке едут – пиши, с ума сходят – пиши, с жиру бесятся – пиши, отвлекай, в общем, от задумчивости. Думать не давай, а то задумаются и до чего додумаются?
Ну что, студент, затянул я тебя в книжку? А знаешь, мне одна женщина написала: «Скажи, судьба или забота скорее этот день избыть? Пусть разрешит нам строгий кто-то еще одну попытку жить. И будем плакать от бессилья и думать каждый о своем: ты о спасении России, я о спасении твоем». Студент, а на тебя можно будет страну оставить?..»