Текст книги "Пережитое"
Автор книги: Владимир Зензинов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Этот ответ вызвал всеобщий смех и аплодисменты. Дело в том, что на нашем языке "седыми" назывались социал-демократы (с. д.), "серыми" социалисты-революционеры (с. р.).
Политические заключенные имели в то время в Таганской тюрьме своего "старосту". Это было доверенное лицо, через которое администрация тюрьмы иногда вела переговоры с заключенными, кто принимал приносимые для заключенных с воли передачи, т. е. съестные припасы и книги. Таким старостой был тогда Володя Мазурин, мой товарищ по Комитету, арестованный на шесть месяцев раньше меня. Это был тот самый Владимир Мазурин, который через полтора года был повешен во дворе этой же самой Таганской тюрьмы; он оказал вооруженное сопротивление пытавшимся арестовать его на улице сыщикам.
Теперь он был у нас старостой и пользовался уважением не только среди заключенных, но и у тюремной администрации. Я виделся с ним несколько раз в присутствии надзирателя, когда он мне приносил книги и передачи. Он хитро подмигивал мне глазом и сумел даже передать записочки и письма с воли. Как полуофициальное лицо, он пользовался в тюрьме большими, чем остальные заключенные, правами и имел возможность передвигаться внутри тюрьмы. Через него заключенные получали иногда не только газеты, которые были в тюрьме строжайшим образом запрещены, но и некоторые революционные издания.
По мере того, как шло время и я привыкал к тюремной жизни и знакомился с ней, обнаруживалось и множество маленьких секретов, которые делали тюрьму и одиночное заключение более выносимыми. Перестукивание через стены и водопроводные трубы, переговоры через окна, перебрасывание записочками через уголовных служителей, случайные встречи в бане, получение писем и газет с воли – всё это ломало преграды, которыми мы были окружены. Нужны совершенно исключительные усилия и условия, чтобы, действительно, изолировать человека, мысли которого только и направлены на то, чтобы перехитрить врага. И в конечном счете мы оставались победителями.
Тюрьму и особенно одиночное заключение каждый, как я сказал, переживает по-своему. За все свое пребывание в Таганской тюрьме – да и во всех позднейших тюрьмах – я никогда не испытал ни одного мгновения упадка, уныния, тем более отчаяния. Во-первых, у меня всегда была моя внутренняя духовная жизнь, питаемая книгами (одиночное заключение без книг, должно быть, действительно, является пыткой – к счастью, я его никогда не испытал).
А во-вторых, я неожиданно подметил одну особенность своей психики в условиях одиночного заключения (возможно, что это присуще вообще всем заключенным). Все психические переживания в тюрьме становятся острее и, я бы сказал, чище. Ведь вы сами превращаетесь в кролика, над которым производят опыты, изолируя его от всего окружающего, в какую-то бациллу, которую экспериментатор заключает в стеклянную колбу, следя за ее развитием и за всеми ее реакциями на производимые над ней опыты. И я часто сам замечал, насколько теперь у меня реакции на всё переживаемое были сильнее обычных.
Когда я теперь наталкивался в читаемых книгах на что-нибудь трогательное, я с изумлением чувствовал слезы на глазах, когда попадалась сильная и волновавшая меня мысль, я невольно вставал со своего табурета и должен был несколько раз пройти из одного угла своей одиночки в другой (семь шагов!), чтобы немного успокоиться. А какое сильное впечатление производило каждое внимание со стороны товарищей, как бурно волновали их записочки, тем более письма и записочки от близких и родных из дома, которые мне потихоньку приносил Володя! Сердце так колотилось, что, казалось, ему было тесно не только в груди, но и в одиночке. Не знаю, как у других, но у меня тюрьма всегда способствовала развитию и усилению сентиментальности. И сердце особенно чутко откликалось на дружбу, внимание, сочувствие, ласку, любовь.
Одно из самых сильных переживаний в тюрьме я испытал в феврале. Это было 4-го февраля. Взобравшись на стол, я стоял у окна и переговаривался с соседями. Был солнечный зимний день. Во время нашей беседы вдруг раздался пушечный выстрел. – "Из пушек стреляют!" – воскликнул мой сосед слева (там сидел меньшевик А. С. Орлов – "Семеныч"). Я инстинктивно взглянул на часы было 2 часа 45 минут. И только теперь я вдруг понял, чего все эти месяцы инстинктивно ждал. Где-то глубоко в сознании жила память о свидании с Борисом Савинковым в московском трактире, когда он мне отдал приказ от имени Боевой Организации остановить все приготовления к покушению на великого князя Сергея Александровича и сказал, что это дело взяла на себя Боевая Организация. Всё это время я старался, как будто, заглушить в себе это воспоминание, скрыть его от самого себя. Но оно продолжало жить в глубине души.
И теперь вдруг вспыхнуло ярким пламенем – это, я был уверен, была брошена бомба в Сергея Александровича! Это было не предположение, а какая-то полная уверенность. Я соскочил со стола, сел на койку и крепко сжал руки. Время как будто для меня остановилось. А жизнь кругом шла со всеми обычными тюремными шумами и шорохами.
Я опять взобрался на стол и смотрел на потемневшее небо, прислушиваясь через открытую форточку к тому, что порой доносилось с московских улиц, обычно тихих в этой части города, к глухому и, казалось, далекому шуму Москвы. И вдруг отчетливо услыхал звонкий молодой голос, несколько раз прокричавший одну и ту же фразу – очевидно, то бежал по улице мальчик, может быть, подросток, потому что голос сначала был лишь слабо слышен, затем всё громче и громче, совсем громко – задорно, звонко и молодо – и потом опять всё тише и тише: "Великого князя бомбой разорвало!"..
Не я один услышал это, услышали и другие, потому что вдруг в тюрьме послышались какие-то новые звуки и шум, этот шум постепенно рос и усиливался как будто загудел потревоженный улей пчел. И сейчас же, как по какому-то сговору, раздалась "Марсельеза" – гимн революции того времени. Вся тюрьма пела "Марсельезу"! Это было незабываемое мгновение. Я тоже пел. Встревоженные надзиратели забегали по коридорам, послышалось хлопанье форточек, окрики. Но тюрьма продолжала петь. Мы сейчас были сильнее – тюремные власти растерялись. Как передать это торжество связанного победителя!? Такой минуты не забудешь.
Одним из участников убийства великого князя Сергея Александровича был Борис Николаевич Моисеенко, бывший в свое время студентом Горного Института в Петербурге, а при подготовке покушения на великого князя выслеживавший его под видом легкового извозчика.
С Борисом Моисеенко я познакомился через пять лет после этого в Париже, когда мы оба жили там эмигрантами, а затем сблизился с ним и подружился уже через десять лет – в далекой сибирской ссылке, на Лене, в десяти тысячах верст от Москвы. Он был тогда случайно арестован в Иркутске и сослан в тот же Булун, в низовьях Лены, в котором находился и я. Мне тогда оставался только год ссылки и бежать не имело смысла, а Моисеенко имел очень важное партийное поручение (освобождение Брешковской, жившей в ссылке тоже на Лене) и потому решил бежать из ссылки немедленно, в чем я ему тогда и помог; было это уже в 1913 году. Чтобы покончить с биографией Моисеенко, добавлю, что в 1918 году судьба нас снова свела вместе и в той же Сибири, но на этот раз в г. Омске.
Осенью 1918 года он был схвачен группой сибирских офицеров-черносотенцев, ненавидевших его, как революционера, был подвергнут ими страшным пыткам, убит и труп его был спущен под лед Иртыша...
Когда мы с ним находились вместе в Булуне, мы с ним очень сдружились и часто в жаркие летние дни (жаркие дни бывали даже и на таком далеком севере) вдвоем ездили в лодке по Лене, часами разговаривая о прошлом. Вот тогда он мне и рассказал подробности своего участия в убийстве великого князя Сергея Александровича.
Борис Моисеенко был человек очень своеобразный. Умный и язвительный, он казался холодным в обращении с людьми. Но это было неверно – в действительности у него было очень нежное сердце, он только не хотел, чтобы об этом догадывались и прятал его под суровой внешностью. Савинков очень дружил с ним, уважал его и, быть может, даже немного его боялся, если только он вообще способен был кого-нибудь и чего-нибудь бояться. Много рассказывал мне Моисеенко об Иване Платоновиче Каляеве, на которого выпала главная роль в деле великого князя – именно Иван Каляев бросил бомбу в великого князя, он же один и был по этому делу повешен. И Каляев и Моисеенко переоделись извозчиками и в таком виде выслеживали выезды великого князя. Уже по опыту дела Плеве оказалось, что как раз под видом извозчиков можно всего больше добыть сведений при наблюдении за тем, на кого должно быть произведено нападение на улице. Моисеенко, между прочим, надеялся, что честь первого нападения на великого князя выпадет на него, но вышло не так: накануне самого покушения Каляев потребовал, чтобы это было поручено именно ему. Моисеенко должен был уступить.
Паспорт был у Каляева на имя подольского крестьянина: Каляев был родом из Варшавы и имел небольшой польский акцент, надо было его как-нибудь объяснить.
– И ведь бывает же такое несчастье! – рассказывал Моисеенке Каляев, Вечером на нашем извозчичьем дворе один спрашивает: – ты какой, говорит, губернии? – Я говорю: – дальний, подольский. – Обрадовался он – ну, говорит, земляки ведь мы. Я тоже подольский. А уезда какого? – Я говорю – Ушицкий. – Да и я тоже Ушицкий! – Стал он меня расспрашивать, какой волости, какого села. Ну, да ведь и меня не поймаешь: я раньше, чем паспорт писать, пошел в библиотеку, всё прочитал про Ушицкий уезд. И оказалось, что я о своей "родине" еще лучше моего "земляка" знаю...
А Моисеенко разговаривал иначе.
– Подходит ко мне на дворе извозчик. – Ты откуда, земляк, будешь? – Я посмотрел на него, говорю: – Из Порт-Артура я. – Он и глаза раскрыл: – Из Порт-Артура? Ну? – А я на него не гляжу, лошади хомут надеваю. Постоял он, чешет в затылке. – А почему ты, говорит, бритый? – А у меня голова была стриженая, не как извозчикам полагается. – Бритый почему? В солдатах был, в больнице в тифу лежал, теперь с дураком разговариваю... – Опять, гляжу – чешет в затылке, потом и говорит: – Ну, вижу я – и птица ты, в солдатах служил, в Порт-Артуре был, в тифу в больнице лежал... – И с тех пор шапку передо мной каждый раз при встрече снимал...
По рассказам Моисеенко, Каляев относился к своей работе с огромным увлечением – казалось, он вкладывал в нее, в каждую ее мелочь, всю душу. Он был застенчив и робок, подолгу и со всевозможными подробностями рассказывал, будто был раньше лакеем в одном из петербургских трактиров, прикидывался очень набожным и скупым, постоянно жаловался на убытки. Когда не мог давать точные и понятные ответы, принимал вид дурачка. На дворе к нему относились пренебрежительно и начали уважать лишь позднее, когда убедились в его исключительном трудолюбии – он сам ходил за лошадью, сам мыл сани, выезжал на работу первый и возвращался последним. Кто мог догадаться, что он, как и Моисеенко, был студентом? Быть может, лишь молодое, как бы грустной дымкой подернутое лицо отличало его от окружающих – не даром у него была кличка среди товарищей по революционной работе "Поэт". Он и в самом деле писал стихи. После его казни партия издала сборник его стихотворений...
Подготовка покушения на великого князя потребовала, как и в деле Плеве, нескольких месяцев. Она началась в ноябре и была закончена в конце января. Каляев добился своего – он должен был выступить первым. Он был в приподнятом настроении и радостно-светел. После его смерти было опубликовано одно его письмо, написанное 22 января жене Савинкова (дочери Глеба Успенского). Оно очень для него характерно.
"Вокруг меня, со мной и во мне сегодня ласковое смеющееся солнце, – писал тот, кого товарищи называли не иначе, как "Поэт". – Точно я оттаял от снега и льда, холодного уныния, унижения, тоски по несовершенному и горечи от совершающегося. Сегодня мне хочется только тихо сверкающего неба, немножко тепла и безотчетной хотя бы радости изголодавшейся душе. И я радуюсь, сам не зная чему, беспредметно и легко, хожу по улицам, смотрю на солнце, на людей и сам себе удивляюсь, как это я могу так легко переходить от впечатлений зимней тревоги к самым уверенным предвкушениям весны. Еще несколько дней тому назад, казалось мне, я изнывал, вот-вот свалюсь с ног, а сегодня я здоров и бодр. Не смейтесь, бывало хуже, чем об этом можно рассказывать, душе и телу, холодно и неприветливо и безнадежно за себя и других, за всех вас – далеких и близких... Но довольно об этом. Я хочу быть сегодня беззаботно сияющим, бестревожно радостным, веселым, как это солнце, которое манит меня на улицу под лазуревый шатер нежно-ласкового неба. Здравствуйте же, все дорогие друзья, строгие и приветливые, бранящие нас и болеющие с нами. Здравствуйте, добрые, мои дорогие детские глазки, улыбающиеся мне так же наивно, как эти белые лучи солнца на тающем снегу".
Так писал и чувствовал террорист – один из тех страшных людей, которых многие представляют себе не иначе, как с ножом в зубах – злобными, отчаявшимися, ненавидящими. Писал накануне самого убийства...
Покушение было назначено на 2-ое февраля, рассказывал Моисеенко. В этот день должен был состояться в Большом театре парадный спектакль в пользу Красного Креста, на котором должен был быть и великий князь. С 8 часов вечера Каляев, одетый крестьянином, в поддевке, картузе и высоких сапогах, караулил с бомбой в руках у здания Городской Думы, мимо которого обязательно должна была проехать карета великого князя. Был сильный мороз, подымалась вьюга. Каляев стоял в тени крыльца Думы, на пустынной и темной площади. В начале девятого часа от Никольских ворот Кремля показалась карета великого князя. Каляев тотчас узнал ее по белым и ярким огням ее фонарей. Карета свернула на площадь. Тогда, не колеблясь, Каляев бросился навстречу и наперерез карете. Он уже поднял руку, чтобы бросить снаряд. Но в эту минуту, кроме великого князя Сергея, он неожиданно увидел в карете еще великую княгиню Елизавету Федоровну, его жену, и детей великого князя Павла – маленьких Марию и Дмитрия. Он опустил поднятую бомбу и отошел. Карета проехала мимо.
Савинков дожидался в соседнем Александровском саду. Каляев прошел к нему.
– Я думаю, что я поступил правильно, разве можно было убить детей?..
От волнения он не мог продолжать. Савинков сказал ему, что не только не осуждает его колебаний, но и высоко ценит его поступок. Решено повторить покушение на обратном пути великого князя из театра – может быть, на этот раз он будет в карете один.
К разъезду из театра Каляев, с бомбой в руках, подошел издали к карете великого князя. В карету сели опять великая княгиня и дети – вместе с великим князем Сергеем. Покушение опять не состоялось.
Но 4-го февраля Каляев снова был на боевом посту, на этот раз в самом Кремле. На этот раз великий князь Сергей был один.
Вот как сам Каляев писал потом из тюрьмы о происшедшем:
"Против всех моих забот я остался 4 февраля жив. Я бросил на расстоянии четырех шагов, не более, с разбега, в упор, я был захвачен вихрем взрыва, видел, как разрывалась карета. После того как облако рассеялось, я оказался у остатков задних колес. Помню, в меня пахнуло дымом и щепками прямо в лицо, сорвало шапку. Я не упал, а только отвернул лицо. Потом увидел шагах в пяти от себя, ближе к воротам, комья великокняжеской одежды и обнаженное тело"...
Перед казнью своей Каляеву пришлось пережить еще многое. В тюрьме его посетила жена убитого им великого князя великая княгиня Елизавета Федоровна (сестра царицы).
"Мы смотрели друг на друга, – писал об этом свидании Каляев, – не скрою, с некоторым мистическим чувством, как двое смертных, которые остались в живых. Я – случайно, она – по воле организации, по моей воле, так как организация и я обдуманно стремились избежать излишнего кровопролития.
Я, глядя на великую княгиню, не мог не видеть на ее лице благодарности, если не мне, то во всяком случае судьбе за то, что она не погибла.
– Прошу вас, возьмите от меня на память иконку, – сказала она. – Я буду молиться за вас (великая княгиня потом постриглась в монахини и умерла в монастыре). (К сожалению В. З. ошибается. Вот отрывок из книги Великого Князя Александра Михайловича, также данной на нашей странице: "Мой третий брат Великий Князь Сергей Михайлович был убит несколько месяцев спустя вместе с Великой Княгиней Елисаветой Федоровной (старшей сестрой Императрицы), тремя юными сыновьями Великого Князя Константина Константиновича и князем Палеем, сыном Великого Князя Павла Александровича. Все шестеро были живыми сброшены в угольную шахту вблизи Алапаевска в Сибири. Их тела, найденные по приказанию адмирала Колчака, свидетельствовали о том, что они умерли в невыразимых страданиях. Они были убиты 18 июля 1918 года, т. е. два дня спустя после убийства Царской семьи в Екатеринбурге." LDN-knigi).
И я взял иконку.
Это было для меня символом признания с ее стороны моей победы, символом ее благодарности судьбе за сохранение ее жизни и покаяния ее совести за преступления великого князя.
– Моя совесть чиста, – сказал я, – мне очень больно, что я причинил вам горе, но я действовал сознательно, и если бы у меня была тысяча жизней, я отдал бы всю тысячу, не только одну.
Великая княгиня встала, чтобы уйти. Я также встал.
– Прощайте, – сказал я. – Повторяю, мне очень больно, что я причинил вам горе, но я исполнил свой долг и я его исполню до конца и вынесу все, что мне предстоит. Прощайте, потому что мы с вами больше не увидимся".
Потом в правой реакционной печати много писали о том, что Каляев будто бы каялся перед великой княгиней в своем "преступлении" и просил прощения. Из этого письма Каляева видно, где правда и почему он принял от вдовы убитого им человека иконку.
Перед самой своей смертью он написал товарищам письмо, которое было передано им его защитником на суде.
"Вы знаете мои убеждения и силу моих чувств, – писал в этом письме Каляев, – и пусть никто не скорбит о моей смерти. Я отдал всего себя делу борьбы за свободу рабочего народа – пусть и смерть моя венчает мое дело чистотой идеи. Умереть за убеждения – значит звать на борьбу, и каких бы жертв ни стоила ликвидация самодержавия, я твердо уверен, что наше поколение кончит с ним навсегда. Это будет великим торжеством социализма, когда перед русским народом откроется простор новой жизни, как и перед всеми, кто испытывает тот же вековой гнет царского насилия. Вся жизнь мне лишь чудится сказкой, как будто всё, что случилось со мной, жило с ранних лет в моем предчувствии и зрело в тайниках сердца для того, чтобы вдруг излиться пламенем ненависти и мести за всех".
В ночь на 10-ое мая Каляев был казнен.
То чувство победы, которое я испытал, услышав взрыв бомбы Каляева в Кремле, убившей великого князя Сергея, я потом испытал в тюрьме еще несколько раз. Первый раз это было, когда Мазурин передал мне свернутую в маленький комочек "Рабочую Газету". Она вышла-таки – несмотря ни на что!
Она была небольшого размера – в четвертую долю листа, но отпечатана в типографии! Правда, шрифт был разнокалиберный, некоторые строчки и даже страницы отпечатаны грязно, другие слишком бледно – но настоящим типографским способом, а не на мимеографе или гектографе. Это значит, что товарищам удалось довести до конца начатое мною дело.
Некоторые статьи были мне уже знакомы, а передовая была в свое время написана мною! Другой раз тот же Мазурин в числе разного рода записочек, писем и газетного материала, которым он меня аккуратно снабжал после свиданий со своими родными (как старожил тюрьмы, он имел так называемые "общие свидания", которые продолжались дольше обычных и происходили в более свободной обстановке, чем у подследст– венных), передал мне отпечатанную в той же нашей "комитетской" (внизу была скромная и вместе с тем гордая пометка: "Напечатано в типографии Комитета") типографии прокламацию под заглавием "К оружию!" Это была та самая прокламация, которую я написал уже здесь, в тюрьме, и в свое время переслал товарищам на волю через того же Мазурина. У нас были правильные сношения с волей, мы были в курсе общих политических событий и наших партийных. Революционное движение в стране быстро росло и с каждым месяцем усиливалось. Москва бурлила. В университетских аудиториях происходили почти открытые политические собрания, на которые приходили рабочие. И в ответ на это, всё нараставшее настроение я и написал свое воззвание "К оружию!" И как, в самом деле, не испытать чувства победы, когда оказывается, что даже из тихой тюремной одиночки удается обратиться с горячим призывом к широкой массе, когда бессильными становятся тюремные стены и решётки...
Как и другие заключенные, у которых были родные в Москве, я имел свидания, ко мне приходили отец, мать, сестра. Эти свидания происходили в специальной комнате тюремной конторы. Заключенного вводили в маленькую камеру, отделенную от другого помещения частой проволочной сеткой, сзади становился надзиратель. Перед самой сеткой, по ту сторону ее, садился жандармский офицер. На некотором расстоянии от него был деревянный низкий барьер – за ним стояли приходившие на свидание. Свидание продолжалось от 8 до 15 минут – в зависимости от общего количества этих свиданий; они разрешались один раз в неделю.
На свиданиях этих ничего нельзя было передавать, разговор происходил на некотором расстоянии; офицер, конечно, следил за каждым словом и сейчас же останавливал, а иногда и прерывал самое свидание, если пришедшие пытались сообщить какие-либо политические новости. Но мы и так были в курсе их благодаря тайной "почте", которая была у нас (главным образом через нашего старосту Мазурина). Помню один забавный эпизод, который произошел на свидании. Ко мне пришли на этот раз не только мать и отец, но также и сестра со своей маленькой дочкой Таней, которой было тогда четыре года. Она, конечно, была моей любимицей и отвечала взаимностью "дяде Оде", как она меня называла (она называла меня не "дядя Володя", а "дядя Одя").
И вдруг на этом свидании Таня обратилась с каким-то вопросом к жандармскому офицеру (у него была блестящая офицерская форма, серебряные погоны, аксельбанты!): "Дядя негодяй"... Можно себе представить общее наше смущение. Объяснялось это необычное обращение тем, что дома, разумеется, всех жандармов называли "негодяями". А Таня приняла это название по невинности, может быть, за имя собственное... К чести жандармского офицера нужно сказать, что никакой истории он по этому поводу не поднял и даже не прервал свидания. Но Таня нас не только рассмешила – мы были смущены.
Весной следствие по моему делу было закончено – оно продолжалось всего лишь четыре месяца – и меня перевели в другую камеру (тоже одиночную, но окном на внутренний двор). Кроме того, теперь у меня были общие прогулки. Это было уже совсем другое положение. Я общался на прогулках с товарищами, мне удавалось, идя на прогулку, заглядывать даже к подследственным, я имел "телефон". "Телефоном" на нашем тюремном жаргоне называлась длинная веревка с какой-нибудь подвязанной на ее конце тяжестью. При некоторой ловкости можно было, описав в воздухе несколько больших кругов, закинуть веревку к соседу в сторону и даже вверх – сосед ловил веревку из своего окна; разумеется, можно было спустить веревку и прямо вниз. При помощи этих "телефонов" передавались записки и письма и особенно всякого рода литература, вплоть до революционной. Жители тюремных одиночек обычно усиленно переписываются друг с другом – часто это бывают дебаты и рассуждения на самые отвлеченные темы.
Бывает и дружественная и даже любовная переписка: один этаж нашего большого корпуса был занят женскими камерами. Сидение в одиночках очень благоприятно для развития романтических чувств. Надзиратели смотрели обычно на наши "телефоны" сквозь пальцы и вмешивались лишь тогда, когда пользование "телефонами" становилось слишком уж интенсивным.
По вечерам Володя Мазурин вскарабкивался на свое окно – оно находилось наверху, выше женских камер – и оттуда регулярно сообщал обо всех полученных им за день политических новостях. Для этого он делал систематическую сводку, как какое-нибудь заправское телеграфное агентство (главным образом он пользовался при этом великолепной и богатой хроникой "Права"). Иногда он пересыпал свои новости какими-нибудь шутками. В эти часы вся тюрьма замирала слушали все, даже надзиратели. Это была своего рода ежедневная тюремная газета. Таганская тюрьма выстроена в форме большого "Т", и двор, на который выходили наши окна, был образован двумя корпусами под прямым углом. Поэтому было хорошо слышно в тех камерах, которые были расположены одна к другой под прямым углом, и плохо в тех, которые находились на одном и том же фасаде. Новости, которые сообщал Мазурин, повторялись поэтому дважды – один раз их оглашал он сам, затем их повторял кто-нибудь из товарищей, сидевших на другом фасаде. Все охотно переносили это неудобство – времени в тюрьме много! Иногда устраивались даже дебаты – чаще всего это были дебаты между социал-демократами и социалистами-революционерами по аграрному вопросу и террористической тактике. Настоящие дебаты с председателем, докладчиками и прениями сторон.
Не без удовольствия вспоминаю я об этом времени. Ведь сидела в тюрьме молодежь – веселая и жизнерадостная, готовая каждую минуту и пошутить и посмеяться. К этому склонны были даже и те из этой молодежи, которым будущее сулило далекую ссылку, годы заключения, а то – и каторгу. Для многих тюремное заключение было и настоящим университетом – здесь люди впервые, быть может, в своей жизни серьезно занимались, читали серьезные книги. Многие поэтому свои тюремные годы потом вспоминали даже с благодарностью. А сколько было среди заключенных интересных, даже замечательных людей – ведь не надо забывать, что жандармы своими арестами как бы снимали сливки, забирая в свои сети всех наиболее развитых, стоящих выше среднего уровня.
Это был настоящий отбор лучших. Как ни покажется это странным, в нашей тюремной жизни были и поэтические минуты, даже целые вечера. В числе тюремных сидельцев был студент московского университета Апполон Кругликов, пропагандист нашего Комитета, обладатель прекрасного баритона. Родом он был из Красноярска, из Сибири. А как раз этажом ниже сидела его землячка, из того же Красноярска, Маруся Монюшко – хорошее сопрано. И они часто устраивали вдвоем настоящие концерты – пели дуэты из разных опер, романсы и народные русские песни. Вся тюрьма в эти минуты замирала и с наслаждением слушала прекрасное пение. Я совершенно не знаю судьбы Монюшко, что же касается Апполона Кругликова, то судьба через тринадцать лет снова меня свела с ним уже в Сибири, когда я был членом правительства, а он – управляющим делами нашего правительства (он был юрист). Затем последовали новые злоключения: мы оба в 1918 году были арестованы адмиралом Колчаком. Меня – с товарищами – Колчак выслал за границу (в Китай), Апполон после колчаковской тюрьмы оказался в тюрьме большевистской, где через год и умер от сыпного тифа, о чем я узнал, когда был уже в Париже. Судьба бросала нас по России, Сибири и Европе, – но эти тюремные концерты во дворе Таганской тюрьмы несколько десятков лет тому назад я и сейчас помню.
В мае 1905 года моя судьба определилась. Жандармское следствие не могло найти против меня никаких улик – власти, конечно, знали обо мне всё, что им было нужно (один только Азеф мог им многое обо мне рассказать!), но, кроме показаний провокаторов и наемных сыщиков, никаких доказательств и улик против меня в разрушении существующего порядка у них не было – судить меня не мог даже и царский суд. Во время следствия обнаружилось обстоятельство, которое неожиданно не только для властей, но и для меня – скорее говорило в мою пользу.
Когда накануне демонстрации 5-6 декабря (1904 года) в Москве наш Комитет выпустил предупреждение против великого князя Сергея и генерала Трепова, что расправится с ними, если назначенная Комитетом демонстрация будет сопровождаться избиением со стороны полиции, мы получили в Комитете предложение выступить от имени Комитета с покушением против великого князя и против Трепова.
Предложение это исходило от двух молодых людей, которых нам очень рекомендовали. Комитет поручил мне это дело обследовать. С одним из них я имел свидание – его фамилия была Николай Полторацкий; товарища его звали Леонид Дубенский. Оба были юноши – 17-18-ти лет! Полторацкий произвел на меня впечатление экзальтированного юноши, горевшего желанием совершить подвиг. Ни он, ни его товарищ не показались мне подходящими лицами для совершения такого ответственного дела уже по одной своей молодости. Я откровенно сказал это Полторацкому, от имени Комитета наложил запрещение на это предприятие и даже отобрал браунинг, который оказался у Полторацкого.
Тем не менее, как я позднее уже в тюрьме узнал, Полторацкий подкараулил Трепова, когда тот ехал в Петербург, и на Николаевском вокзале произвел на него покушение. Покушение было неудачное, Полторацкого схватили, когда он, кажется, еще не успел даже выстрелить. Арестовали и Дубенского, его приятеля. Не знаю, как себя вел под арестом Дубенский, но Полторацкий на следствии всё рассказал жандармам – вплоть до моего визита к нему и конфискации мною у него браунинга. Извинением его слабости могло служить – кроме молодости – еще и то обстоятельство, что жандармы показали ему фотографию Дубенского в арестантском платье и в кандалах! То же самое, вероятно, делали и с Дубенским. Их обоих уверили, что они уже приговорены к смертной казни и через несколько дней будут повешены.
Юноши не выдержали и во всем покаялись – во всяком случае это сделал Полторацкий (в скобках замечу, что судьба их была такова: оба они по амнистии 1905 года были выпущены; Полторацкий, кажется, погиб позднее на какой-то экспроприации, а Дубенский уцелел – позднее он женился на одной моей приятельнице). Меня вся эта история поставила в странное положение: я оказался в роли человека, противившегося покушению и даже старавшегося предупредить его – отобрал у злоумышленника револьвер! На откровенных показаниях обо мне Полторацкого не только нельзя было построить против меня никакого обвинения они скорее, с точки зрения властей, говорили в мою пользу.
Обо всем этом я узнал значительно позднее, уже после тюрьмы, так как сам я не только отказывался от дачи жандармам и прокурору каких-либо показаний, но и просто отказывался от разговоров с ними – отказывался даже подписывать какие-либо бумаги, чем приводил их в бешенство. Этой тактики я придерживался всегда при своих арестах и до сих пор об этом не жалею: этим я не усложнял своего дела и сберегал свое душевное спокойствие.