355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Зензинов » Пережитое » Текст книги (страница 6)
Пережитое
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:37

Текст книги "Пережитое"


Автор книги: Владимир Зензинов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Через несколько дней приехал и Фондаминский. Но он приехал не один – с ним была двоюродная сестра Абрама, Амалия Гавронская. Немного я ее уже знал. Мы познакомились год тому назад в Берлине, когда она проезжала с матерью в Киссинген – нас тогда познакомили в большой нижней зале университета. У меня сохранилось воспоминание об ее маленьком росте, большой косе и робких, но в то же время, как мне тогда показалось, шаловливых глазах.

Одета она была, помню, в какой-то умопомрачительный летний воздушный костюм. Она была сестрой Якова Гавронского, нашего товарища по берлинскому университету, студента-медика, приехавшего в Берлин вместе с Авксентьевым, после того как их исключили из московского университета. Фондаминский, Гоц, Гавронские – Яков и Амалия – все это был один тесный московский кружок, связанный между собой родством и дружбой с детства. Амалия вместе с ними приехала осенью 1900 года в Берлин для поступления в университет (она только что окончила гимназию), но захворала странной болезнью (боли спины) и была помещена в один из берлинских санаториев, где ее лечили каким-то необыкновенным образом – то ледяными метиловыми ваннами, то горячими компрессами – и где ее навещали Абрам и Фондаминский. Несколько раз я ее видел за соседним столом в ресторане "Цум Францисканер", (к францисканскому (монаху)) где мы обычно обедали. За одним столом сидели мы – Авксентьев, влюбленный в него Яков Гавронский, товарищ Авксентьева, пензяк, со странной фамилией Капелько, по прозвищу "коллега", Никитский, Иванов, я и иногда Карпович, а за другим столом рядом – Гоц, Фондаминский, его сестра Рая, Тима Сегалов и Амалия Гавронская.

Амалия, должно быть, отличалась шаловливостью – часто с их стола раздавалась задорно сказанная фраза – "ну, дайте мне пива – капельку, одну только капельку!.." На нее шикали и оглядывались на нашего Капелько, который краснел, но делал вид, что ничего не слышит. Впрочем, скоро она исчезла – ее поместили в санаторий – и я ее больше не видел. Теперь, в Гейдельберге, она была совершенно здорова – болезнь была явно нервного характера – и приехала с Фондаминским, чтобы тоже поступить в университет. Абрам немедленно ее устроил куда-то в пансион на тенистой Анлаге.

Наша университетская жизнь началась. Утром мы занимались каждый у себя дома. Я очень любил эти утренние часы. Вставал рано, когда туман еще таял над рекой от подымавшегося из-за горы солнца. Прямо перед моими окнами был Неккар, по которому часто проплывали плоты леса и баржи. За рекой поднималась зеленая гора, на склоне которой виднелись живописные развалины знаменитого гейдельбергского Шлосса. Направо – старинный мост из красного песчаника, соединявший мой берег с городом. От меня до Карпфенгассе, где жили Гоц и Фондаминский, ходьбы было не больше десяти минут. Я садился перед окном, в лицо мне веяло утренней прохладой, тишину лишь изредка нарушали крики рулевых на проплывавших мимо плотах. А я погружался в трудно постигаемые, но уводящие на головокружительные духовные высоты страницы "Критики чистого разума" Канта...

В десять часов мы обязательно каждый день все четверо встречались – Абрам, Фондаминский, Амалия и я – на лекции. По большей части это были лекции знаменитого Иеллинека по государственному праву или по истории социальных и политических учений. В 12 часов мы шли вместе обедать. Амалия была вегетарианкой – не по принципу, а по органическому отвращению к мясу – и поэтому получала либо жареный картофель, либо салат из огурцов.

Зато потом мы ее вели в кондитерскую и угощали земляникой со сбитыми сливками ("Ердбеерен мит шлагзане"), которую она очень любила. Это всегда были очень веселые обеды и очень веселые дессерты, причем главное веселье всегда шло от Абрама, неистощимого на всякого рода шутливые выдумки. Затем мы снова расходились заниматься – либо домой, либо в библиотеку. В 4 или в 5 часов снова двухчасовая лекция – по большей части Куно Фишера: либо его классический курс по истории древней философии, где он всех древних философов цитировал наизусть, либо знаменитые толкования "Фауста" Гёте. Последняя лекция происходила в актовой зале университета, потому что слушал его лекции о "Фаусте" весь университет и, не знаю, в который раз, все отцы города, которые так гордились своим Куно Фишером.

На этих лекциях – нужно признать, блестящих – старик тоже любил блеснуть изумительной памятью: он цитировал – вернее, декламировал, как заправский актер! – Фауста наизусть страницами... Потом я уходил к себе и вечером снова спешил к друзьям – обычно я их заставал всех троих вместе, в комнате Абрама. И мы на весь вечер уходили гулять.

Окрестности Гейдельберга изумительны. Все эти "Молькенкур", Шлосс, Философская вершина ("Филозофенхёe"), Дорога философов ("Филозофенвег"). Те, кто были в Гейдельберге, хорошо это знают. Немцы называли его окрестности "вильд романтиш", т. е. "дико-романтическими". И, действительно, в них была какая-то романтика.

Вот под этим дубом против обвалившейся башни замка, сейчас заросшей деревьями и густо обвитой плющом, сидел когда-то Гёте (о чем прохожего предупредительно осведомляла дощечка с надписью). С этой горы открывается вечером необыкновенный вид на долину Неккара и на город, в котором постепенно зажигаются огни, как будто кто-то там, далеко внизу, бегает по улицам и по очереди зажигает уличные фонари.

Если подняться выше, попадешь в лабиринт тенистых извилистых тропинок, которые идут дальше куда-то через горы, переваливают к другой излучине Неккара, теряются в густом хвойном лесу. А если вдоль рельс единственного в то время в городе электрического трамвая пойти в другой конец города, то минут через 15-20 попадешь на виллу Вальдфриден, где живет большая компания русских. Там жила старшая сестра Фондаминского, Роза, со своим мужем, доктором, другая его сестра, Рая, там была веселая компания русских студентов и студенток, всегда готовых присоединиться к прогулке. И мы, группами в 8-10-12 человек, гуляли по окрестностям Гейдельберга, которые в короткое время хорошо изучили, оглашая их хоровым пением русских песен. Иногда мы рассаживались где-нибудь в лесу – в беседке или просто на лужайке под деревом – и устраивали импровизированные концерты. Не знаю, было ли это хорошо, но пели мы с увлечением и немцам наше пение нравилось: порой неподалеку собиралась целая группа слушателей, которая нам даже горячо аплодировала.

Несколько раз за лето город – а может быть, то был университет – устраивал специальные празднества, они назывались Italienische Nachte, т. е. Итальянские ночи. В публичных садиках и вокруг городских биргалле развешивались на проволоке бумажные разноцветные фонарики, гремели оркестры, публика танцевала. По улицам через весь город проходили веселые факельные шествия, вниз по Неккару одна за другой спускались переполненные студентами в парадных корпорантских одеяниях большие баржи – на них тоже были разноцветные фонари и факелы, а с баржей неустанно раздавалась любимая всеми гейдельбергцами песня Шеффеля

Alt Heidelberg, du feine

Du Stadt am Ehren reich,

Am Neckar und am Rheine,

Kein' andre kommt dir gleich

–этот своего рода гейдельбергский гимн, слова и мотив которого известны каждому гейдельбергскому студенту. Баржи выплывают еще выше Шлосса, освещенного в эти вечера бенгальскими огнями, из самого Шлосса время от времени вырываются ракеты, рассыпающиеся в ночном тихом небе мириадами сверкающих искр и фонтанов. Всего лучше эту волшебную картину наблюдать и слушать пение от моего Шеффельхауза – отсюда видно первое появление лодок, их плавное продвижение по Неккару, прохождение под обоими городскими мостами. Наш квартет в эти вечера неуклонно собирался на широкой скамейке на берегу, как раз против Шеффельхауза, под окнами моей комнаты.

Беззаботные, веселые летние дни! Мы жили легко, все связаны были между собой дружескими и товарищескими отношениями, но про нас четверых (нас так и называли "квартетом" – Гоц, Фондаминский, Амалия и я) нельзя было сказать, что жизнь наша была пустой – все мы четверо много читали, много занимались. И очень часто во время прогулок обсуждали глубочайшие философские проблемы и горячо по поводу них спорили – особенно Гоц и Фондаминский. Амалия предпочитала молчать, хотя всегда внимательно слушала спорщиков; я тоже не был особенным любителем споров.

"Квартет" наш, действительно, редко когда разлучался – можно сказать, что мы были всегда вместе, когда не сидели над книгами. Вместе слушали лекции, вместе гуляли. Кончилось тем, что я уходил домой теперь только спать – но утренние свои одинокие занятия дома сохранил, очень их любил и очень ценил.

Мудрено ли, что в конце концов произошло то, что должно было случиться? Я влюбился.

Детство мое, в сущности, сложилось странно и рос я ненормально. Когда я был еще совсем маленьким, подруги моей сестры (среди них были две сестры Корш, дочери известного собственника московского театра Корш) любили уводить меня куда-то в отдельную комнату и там одевать в женское платье, меняя его несколько раз. Я это терпел, пока братья мне не разъяснили, что это было делом позорным и что вообще мальчики не должны близко подпускать к себе девчонок.

Мое детство прошло среди одних мальчиков. Подростком я продолжал сторониться девочек, а юношей почему-то стал стыдиться их – мне с ними всегда было неловко и... стыдно. А потом пришло и какое-то "принципиально" отрицательное отношение к такого рода вещам, как романы, влюбленность, ухаживание. Всё это мне казалось недостойным "критически мыслящей личности", какой я себя начал сознавать уже в ранние годы.

И когда я наблюдал романы, влюбленность, писание любовных писем и тому подобный "вздор" у своих старших братьев, то относился ко всему этому с презрением. Я был – выше всего этого! И уже сознательно сторонился женского общества, хотя видел увлечения обоих моих братьев и хотя в нашем доме бывали подруги моей сестры. Когда они приходили, я обычно забивался – порою даже запирался! – в свою комнату и никакими силами меня уже нельзя было оттуда вытащить. А такие попытки делались. Никаких балов я, конечно, не посещал и не танцевал тоже "принципиально". Причина всего этого, конечно, была совсем другая – я просто боялся! Весь женский род казался мне чем-то далеким, совершенно чужим и порою непонятным. Чем-то он вместе с тем меня и притягивал, но я решительно боролся с этим чувством и тогда, вероятно, никогда бы в том не признался, принимая в таких случаях особенно равнодушный вид.

Вот почему и произошла такая ненормальная вещь, что до 20-ти летнего возраста я никем не увлекался, ни в кого не был влюблен и вообще как-то инстинктивно сторонился женского мира, убегал от него. Конечно, это вовсе не означало, что он меня не интересовал – но в этом я тогда не признался бы и себе самому.

И теперь впервые, в 20 лет, я испытал женскую дружбу, женские чары. Впервые я вообще так близко столкнулся с совершенно незнакомым мне женским существом, со всеми его волшебными силами, которые кружат мужские головы.

Я старался держать себя с Амалией совершенно независимо – как с Абрамом и Фондаминским. Но из этого ничего не выходило. Я ловил себя на том, что, незаметно для себя, все время наблюдаю за ней и ею любуюсь. Всё казалось мне в ней необыкновенным и притягивало к себе, как магнит. Если почему-либо ее не было в нашем квартете, наши встречи мне казались неинтересными и бессодержательными. Малейшее ее внимание ко мне меня волновало. А какая девушка не почувствует и не догадается, если она кому-нибудь нравится? Вероятно, очень скоро догадалась о моих чувствах к ней и Амалия – возможно даже, что она догадалась об этом раньше меня...

Но ведь она была еще моложе меня – ей было всего лишь восемнадцать лет, может быть, она не во всем и сама себе признавалась. Когда однажды, спросив у меня разрешение, она взяла меня под руку и пошла между Абрамом и мною, опираясь на нас обоих, я испытал такое чувство, "будто к моей руке прикоснулись раскаленные угли. Но было не больно, а невыразимо приятно – так приятно, что кружилась голова и я делал все усилия, чтобы не выдать себя. Когда мы играли во "мнения", она мгновенно угадывала мое мнение о ней, как и я всегда угадывал ее мнение о себе. Скоро обнаружилось, что у нас много общих вкусов и наклонностей. Многое вообще обнаружилось – только не для нас обоих.

Когда я говорю об исключительности и ненормальности той обстановки, в которой рос – отсутствие женского общества, – и о той силе впечатления, которую должна была на меня произвести эта первая женская дружба, женская близость, я вовсе не хочу сказать, что именно это объясняет всё то, что со мной произошло. Я пишу сейчас о той, кого уже нет в живых – и при ее жизни никогда бы не посмел коснуться ее на бумаге, которую могут читать посторонние и даже совсем мне незнакомые. Но должен сказать, что Амалия была существом необычайным не только для меня. Все подпадали под ее очарование – и не только в ее юные годы. Что же касается меня, то она была моей первой и единственной любовью – ее образ я свято носил в своей душе все тридцать пять лет своей жизни, пока она была жива, свято храню после ее смерти, свято сохраню и до своей последней минуты. Это я знаю твердо.

Я не мог не чувствовать, что со мной происходит что-то необычное, чего я до сих пор никогда в жизни не испытывал. Возвращаясь после наших вечерних совместных прогулок домой, я часто оставался сидеть на скамеечке возле Шеффельхауза, на берегу Неккара. Сладкая и щемящая грусть охватывала душу. Я мечтал о чем-то недосягаемом, невозможном и непонятном, кого-то жалел, чего-то ждал. Часы пролетали незаметно. Плыла тихая луна, молоком заливала и темные горы и реку. Тихо шелестели листья. Почему-то вдруг полились слезы... – Да ведь ты влюблен! – едва не воскликнул я громко. – Какой вздор! – тут же одернул я себя. Но слезы продолжали катиться, хотя душа была объята непонятным восторгом.

Wer zum ersten Male liebt,

Sei er lieblos – ist ein Gott...

Таким "богом" чувствовал и я себя – но в этом неведомом мне до сих пор чувстве восторг и щемящая грусть сливались вместе.

Не буду и не хочу останавливаться на этих переживаниях – их описывали миллионы раз, но, вероятно, никогда никто исчерпывающе их не сумеет изобразить. Быть может, это и хорошо, потому что любовь есть чувство исключительно индивидуальное и неповторимое, в чем и заключается его главная ценность.

Я должен рассказать о развязке.

9 июля (помню этот день до сих пор) русское студенчество в Гейдельберге устраивало свой очередной бал. Вечер состоялся в доме, находившемся на университетской площади – балкон зала выходил на эту площадь, прямо против университетского здания. Наш "квартет", конечно, был на этом вечере – мы даже были одними из его устроителей (ведь часть дохода с вечера шла на помощь революционным партиям). Мне и Амалии было поручено заведывать продажей фотографий, на которых были вместе сняты Толстой и Горький (эта фотография тогда была новинкой).

Я давно уже заметил, что нас двоих как-то слишком часто соединяли вместе, и это сладко щемило мне каждый раз сердце (очевидно, кто-то что-то уже заметил...). На балу была так называемая "летучая почта". Вы имели право, купив конверт и бумагу, написать кому-нибудь из присутствовавших письмо могли подписаться, но могли и не подписываться, предоставляя адресату догадаться, от кого письмо... И вот получаю запечатанный конверт. Раскрываю и читаю: "Я очень дорожу нашей дружбой"... Подписи нет, но мне ее и не надо – я знаю, кто это написал. И тут же пишу ответ, почти не задумываясь: "А большим, чем дружба, дорожите?"

И тоже не подписываюсь. Конверт в моей руке, но я не могу решиться, не могу доверить его почтовому ящику. Я подхожу к ней, передаю письмо с таким чувством, с каким прыгают в ледяную воду, и, пока она его читает, слова признания льются сами собой. Первое, что я увидал в ее глазах, это выражение испуга, почти ужаса, она роняет мое письмо на под хватает мои руки своими обеими руками и почти беззвучно шепчет: "Конечно, дорожу – но вы не знаете моих отношений с Фондаминским"...

Мне показалось, что из-под моих ног вдруг выдернули почву. Всё ожидал я, кроме этого. Каким вдруг жалким, смешным и наивным я сам себе показался! И каким несчастным. Не знаю, что выражало мое лицо, но Амалия обеими руками вцепилась в меня и вытащила меня на балкон. Я уверен, что в эту минуту она была не менее меня несчастной. Мы уже не видели окружающего. Смутно припоминаю, что где-то промелькнул Фондаминский, на которого я теперь посмотрел совсем другими глазами. К нам подошел Абрам, но я его почти не заметил. Амалия говорила мне ласковые слова, которые тогда, вероятно, ни она, ни я не понимали, гладила мою руку, не обращая внимания на окружающих. Всё дальнейшее было для меня, как в тумане. Какой слепец, какой наивный и жалкий, какой смешной глупец! Почему, почему – ни разу я даже не задумался над тем, что связывало вместе Амалию с Фондаминским? Ведь если бы я был чуточку умнее, если бы хоть раз подумал об этом, не произошло бы непоправимого...

С письмом в руках– тем самым роковым письмом, которое я ей написал и которое каким-то непонятным образом снова оказалось у меня – и с цветами увядших бледных роз шел я домой. Уже светало.

Амалия взяла с меня слово, что в 9 часов утра я буду у нее. Всё это время я просидел неподвижно у своего окна. Когда я подходил к ее пансиону, то еще издали увидел ее в окне – она меня ждала. Впервые я был в ее комнате. Взяв обе мои руки и опустив на них голову, она плакала. Ей было жалко меня.

Наполеон сказал, что единственная возможная в неудачной любви победа бегство. Тогда я не знал этого. И если бы даже знал, сомневаюсь, нашел ли в себе силы для такой победы. Если совет Наполеона, действительно, мудр, то мы оба поступили самым глупым образом. С момента моего несчастного объяснения в любви Амалия превратилась в мою сестру милосердия. Она как бы чувствовала себя у изголовья смертельно больного. Своим нежным вниманием, лаской, заботами, трогательно проявлявшимися в ничтожных мелочах, она окружила мою жизнь. Мы перестали ходить на лекции – вернее перестали их слушать. Встречались, как обычно, у дверей университета, но, по молчаливому соглашению, сейчас же куда-нибудь уходили в окрестности. Там мы сидели на лавочке или в беседке.

Почему все это случилось, почему мы оба были так слепы? – вот была главная и единственная тема наших бесконечных разговоров. Понятны, конечно, были и результаты всего этого поведения – я только сильнее ее полюбил. Перед нами был пожар, мы оба хотели его потушить, но, вместо воды, заливали огонь керосином...

Фондаминский неожиданно заявил, что получил из дома тревожное письмо: его отец серьезно захворал и он должен немедленно вернуться домой. Конечно, всё это было выдумкой. Он, разумеется, не мог не заметить, что происходило между мной и Амалией, видел, несомненно, и наше поведение на балу и благородно решил ни во что не вмешиваться.

Он хотел дать Амалии свободу выбора, он ничем не должен был воздействовать на ее чувства, на ее свободную волю. И он уехал, так ни слова и не сказав Амалии, до последней минуты поддерживая свою благочестивую ложь о причинах своего отъезда. Впрочем, Амалия так была занята моим несчастьем – "почему, почему, – наивно говорила она, – это случилось именно с тобой?" – что почти не заметила его исчезновения. Воображаю, что он, бедняга, при этом пережил! Не замечали мы почти теперь и Абрама, который как-то ходил вокруг нас, но тоже ни словом не вмешивался в наши отношения и ни о чем не говорил ни с Амалией, ни со мной. Он тоже был сторонником свободы чувств и был убежден, как и мы, что никто не имеет права вмешиваться в чужую жизнь – "с калошами влезать в нее", как мы любили говорить.

Семестр кончался. Амалия с матерью должна была поехать во Франценсбад. С меня она взяла обещание, что я туда тоже приеду. Кстати, там была и невеста Авксентьева, ее приятельница по московскому кружку. Во Франценсбаде втроем мы прожили очаровательную неделю. Догадывалась ли Маня Тумаркина о том, что произошло между Амалией и мною? Думаю, что догадывалась, но и она ни во что не вмешивалась – для женского сердца видеть муки влюбленного и вообще борьбу сердец есть самая восхитительная в мире пища.

Как это ни странно, за эту неделю мы с Амалией даже редко оставались вдвоем, но всегда были все вместе – гуляли втроем по парку; зачем-то они обе принимали грязевые ванны и потом обессиленные лежали рядышком на одной кровати в каких-то воздушных одеяниях, а я сидел рядом на стуле и читал им Чехова.

Они весело хохотали и вообще время мы внешне проводили очень весело и, казалось даже, безмятежно, что, конечно, совсем не соответствовало действительности. Не знаю, чем бы кончилась эта драматическая идиллия, если бы не вмешалась мать Амалии.

Она безумно любила свою дочь и ей тоже не трудно было догадаться, что означал мой приезд. Как человек строгих еврейских правил, она с ужасом думала о том, что может произойти, если в ее дочь влюбится "гой". И как человек очень простых нравов, в один прекрасный день она начисто потребовала от своей дочери, чтобы я немедленно уехал из Франценсбада. В подкрепление своего требования она стала биться головой о стены...

Когда я об этом узнал, я немедленно оставил Франценсбад. Но мой приезд тогда сыграл-таки роль в судьбе Амалии. Чтобы успокоить мать, Амалия призналась ей, что она невеста Фондаминского и что матери поэтому нечего беспокоиться о том, что ее дочери угрожает замужество с "гоем"...

Когда мы в Москве встретились с Фондаминским, между нами не было сказано ни слова о том, что нам обоим было важнее всего на свете, но мы всё поняли и без слов – и потому теперь особенно крепко обнялись. Я говорил Амалии, что Фондаминский мне стал еще ближе и еще дороже, потому что он связан с ней – и это была правда.

Но как порой тяжела была для меня эта правда – об этом знал только я сам! Амалия с матерью и с Маней Тумаркиной тоже вернулись в Москву. Фондаминский и я встречали их на вокзале. Эти дни я гостил у Фондаминского на даче в Быкове под Москвой. Спали мы с ним в одной комнате, на полу. На другое утро после приезда Амалии я с удивлением увидал рано утром, что Фондаминского уже нет в комнате. Обычно он вставал поздно, и в первую минуту такое раннее исчезновение его меня удивило. Но я сейчас же догадался, что он ушел к Амалии... Заснуть больше я уже не мог.

У меня хватило ума и характера расстаться на ближайший семестр. Амалия, Фондаминский и Абрам снова записались в берлинский университет и звали меня туда же, но я осенью 1901 года переехал в Галле, где теперь был Авксентьев с Тумаркиной: мне страшно важно было слушать Риля и заниматься в экономическом семинаре именно у Конрада. Причина, разумеется, была иная – я чувствовал, что такого рода болезни, как моя, требуют хирургического вмешательства. Наш гейдельбергский "квартет" рассыпался.

Но – Галле находилось от Берлина всего лишь в двух с половиной часах езды, и поэтому едва ли не каждое воскресенье я ездил в Берлин! Все на свете я готов был отдать за то, как при неожиданном моем приезде – я любил приезжать без предупреждения – радостно вспыхивали глаза Амалии. Я не сознавал – вернее, не хотел сознавать, что своими поездками не только растравлял свою рану, но – что было гораздо важнее – взваливал на плечи Амалии непосильную тяжесть. Бедняжка должна была переживать не только мое горе, но и страдания Фондаминского, который не знал, что ему делать: любовь к Амалии и дружба ко мне переплелись в сложный клубок...

И Амалия в конце концов не выдержала – в феврале 1902 года у нее начались нервные галлюцинации: ей казалось, что кто-то вблизи ее непрерывно играет на виолончели и она умоляла прекратить безжалостную музыку... Доктора посоветовали переменить обстановку. Фондаминский увез ее на юг Франции, на солнце.

Весной – в марте 1902 года – я опять был в Москве, среди своих, в домашней обстановке. И здесь неожиданно получил от Амалии с границы телеграмму:

"Илюша неожиданно захворал, еду одна". Конечно, я понял, что это значит. Об их намерении приехать в Москву я знал и поэтому малодушно собирался еще до их приезда уехать на все каникулы на Кавказ, в Сочи.

Телеграмма застала меня врасплох. Фондаминский арестован на границе! По существу в этом ничего удивительного не было – все мы заграницей посещали собрания, на которых выступали эмигранты, призывавшие русскую учащуюся молодежь примкнуть к революционному движению; у нас уже установились связи с Женевой, где тогда был центр русской революционной эмиграции; мы – в частности и Фондаминский – иногда выполняли небольшие поручения по приезде в Москву.

Но арест Фондаминского (10/23 марта 1902 г.) был первым в нашей среде, и он не мог не поразить нас. Воображаю, что должна была при этом пережить бедная Амалия и в каком состоянии ехала она одна от границы до Москвы! Когда мы встретились, она в слезах бросилась ко мне и поцеловала меня. Быть может, она даже не заметила своего жеста – настолько, вероятно, он казался ей естественным. А я себя почувствовал окаменевшим – это был первый полученный мною поцелуй от нее. Он произвел на меня такое впечатление, что в эту минуту я забыл, кажется, обо всем на свете – забыл даже о Фондаминском...

Фондаминского с границы провезли в Петербург и там в тюрьме продержали всего лишь два месяца. Амалия все это время жила в Петербурге у знакомых, заботясь о передачах ему, и два раза в неделю ходила к нему на свидания. Увиделся я с ними опять только осенью, перед своим отъездом в Галле на новый семестр. Когда мы прощались, Амалия, сильно волнуясь, сообщила об их решении не ехать н а этот семестр за границу. – "И знаешь, знаешь, мы еще решили..." и она не могла докончить. Докончил я и, конечно, угадал верно: они будут праздновать свадьбу.

Их свадьба состоялась в Москве, 26 февраля 1903 года. Я был в это время в Галле – вместе с Абрамом Гоцом и с Авксентьевым. Мы вместе праздновали этот день.

Через неделю они были среди нас. В Галле они были проездом – по дороге в Италию. Но я тоже ехал в Италию! Всю эту зиму я изучал итальянский язык. Их там интересовало искусство, меня – итальянская народная жизнь. Мы встретились в Венеции, на пьяцца Сан-Марко, у самого входа в собор. Я еще издали увидел их – они шли под руку. – "Буон джиорно, синьори!" – Я видел, как радостно вспыхнули глаза Амалии и это наполнило меня счастьем. Мы провели несколько дней вместе в Венеции, вместе осматривали город, церкви, музеи, а вечером ездили на гондоле слушать на канале Гранде сладкое пение под аккомпанимент мандолин, раздававшееся с большой украшенной цветными фонариками барки.

Встретиться мы условились на Капри. И, действительно, там встретились. Целую неделю прожили вместе в Анакапри, только инстинктивно я почему-то остановился в другом отеле.

На лето оба Фондаминских и Гоц снова записались в гейдельбергский университет. Сколько они меня ни просили, я остался в Галле. Но осенью уступил – и на зимний семестр 1903-1904 года тоже перевелся в Гейдельберг. Сил своих, однако, не рассчитал.

Мы поселились в одном доме, на Плеке. У меня была комната внизу – у них четыре комнаты вверху: у Фондаминских и у Абрама у каждого по комнате, кроме того четвертая – общая, где мы все собирались на утренние завтраки, обеды, ужины и для совместного времяпрепровождения. Усердно занимались в университете, жили дружно и как будто весело. Это был уже мой девятый семестр в немецком университете, я начал готовиться к докторскому экзамену, уже выбрал тему для докторской диссертации (по философии – "Спиноза и Фихте"). И вдруг всё сорвалось...

Жили мы вместе, как я уже сказал, как будто дружно и как будто весело. Но веселья не было в моей душе. Не было и покоя. Вместе с Амалией и Ильей мы слушали лекции Генри Тоде по истории искусства, вдвоем с Амалией изучали у профессора Фосслера средневековый мир Данте, с Абрамом ходили на лекции Иеллинека по праву и Виндельбандта (переехавшего из Страсбурга в Гейдельберг) по логике и теории познания. Старый Куно Фишер уже умер...

С Амалией мы читали вместе дома "Zur Metaphysik der Sitten" Канта. (Метафизика нравов) Но хотя я уже раньше читал это, я не всегда мог как следует объяснить Амалии всего. Я нервничал, это передавалось ей – наше чтение прерывалось.

Из своей комнаты снизу поздно вечером я иногда слышал над головой голоса, смех, шум шагов, среди которых различал знакомую поступь... Но меня не звали. Тогда я тихо выходил из своей комнаты, крался по лестнице и старался без шума закрыть наружную дверь. И долгими часами ходил черной ночью по окрестностям Гейдельберга, которые теперь мне казались такими тоскливыми, такими страшными – пока не уставал до того, что по возвращении домой прямо валился на постель. Жизнь начала казаться мне жуткой. Я чувствовал, что нарушаю общий стиль нашей дружеской жизни, чувствовал, что захожу в тупик. Мы явно "заступили друг другу в постромки" (выражение Герцена).

И на Рождестве я вдруг заявил своим друзьям, что решил вернуться в Россию и начать революционную работу. Мы все давно уже, разумеется, решили свою судьбу, но к революционной работе должны были приступить по окончании образования. При нормальных условиях я уехал бы в Россию, сдав через один или два семестра докторские экзамены – теперь я сделаю это несколько раньше.

Никто из моих друзей – даже Амалия – меня не отговаривали. Они хорошо понимали, что со мной происходит – понимали также, что против этого надо принимать героические меры. Только значительно позднее я узнал, что после моего отъезда Амалия спустилась в мою комнату и долго там оставалась одна. Что она там делала, я не знаю, но догадываюсь.

В эти годы Женева в Швейцарии была центром русской политической эмиграции и главным штабом русской революции. Здесь выходили оба революционные журнала того времени – "Искра" и "Революционная Россия". "Искру" издавала социал-демократическая партия, "Революционную Россию" – партия социалистов-революционеров.

Обе русские социалистические партии были основаны в 1900-1901 годах. Партия социалистов-революционеров была создана в 1901 году после секретных съездов, состоявшихся и России и заграницей. "Революционная Россия", второй номер который в рукописи был привезен Абрамом по поручению Аргуновых заграницу, сделалась официальным органом новой партии. Одним из ее руководителей был Михаил Рафаилович Гоц. За время нашей студенческой жизни (1901-1903) мы все крепче связывались с партией социалистов-революционеров, среди руководителей которой у нас уже были друзья. При поездках в Россию на каникулы мы оказывали им ряд мелких услуг, за что Фондаминский уже успел даже поплатиться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю