Текст книги "Счастья маленький баульчик"
Автор книги: Владимир Шапко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
12
Мало обращая внимания на бесконечно журчащие речи супруга, Меланья Федосеевна без устали перебирала и перебирала бесчисленные свои сидорки и мешочки. Ощупает сидор – и запустится в него по локоть. И замрет испуганно. Как в памяти дырявой.
Мужа это, видно, отвлекало от спокойного развития мыслей, раздражало. Он прерывался. Смотрел на нее. С легоньким, осмелевшим презреньицем…
– Ну, чего потёряла там?..
– Ничё, ничё! Болтай знай! – тут же «вспоминалась» в мешке Меланья Федосеевна. Завязывала его с облегчением, ставила под полку. Как бы к общей памяти своей. Но тут же хватала другой мешок – и опять по локоть в испуге…
– Вот ить, баба! – совсем уж смело смеялся Панкрат Никитич, затем продолжал развивать свою прерванную мысль Кате и Митьке – …Так вот, я и говорю: не в табаке там дело, или чтоб посуда у каждого своя. Не в этом дело! Вера, вера кержацкая самая строгая была! Вот об чем речь!.. Только как сходил я в 14-м на войну, так и перестал верить в бога. Раз ты, сукин сын, допускаешь такое смертоубийство – нет, значит, тебя на свете! А ежли и есть ты, то ты есть самый главный на свете упырь, потому как только кровушкой людской питаешься! И… и не приемлю я тебя такого, и не нужон ты мне! На дух не нужон! – отрубал рукой в сторону старик. – Моя, вон, все еще под иконами валяется, а я разом – отрезал, отрубил!
Меланья Федосеевна сразу услыхала, заволновалась.
– От бессовестный! От болтает! От отступник! – Зачем-то платье торопливо оправляла. Точно старик оголил ее неприлично при всех. Или сказал про нее что-то щекотливое, двусмысленное.
– А нонешняя война? – строго посмотрел на нее муж. – А еще говорят: бог е-есть! бог все-е видит! – И старик махнул рукой и на бога старухиного, и на ее веру в него. Потом, точно спохватившись, что надолго оставил Катю и Митьку без своего внимания, быстро глянул на них.
После стычки со слепым Панкрат Никитич не столько умом, сколько сердцем уловил резкую перемену в Кате и Митьке. Целый день прошел с того момента, а они слова почти не сказали. Не только ему, а и между собой. Сидят оба красные, точно пылают, не смотрят друг на дружку, глаза, как в лихорадке. И хотя слушают вроде речи его, смотрят будто бы, а не видят и не слышат его. И старик, чувствуя себя в чем-то словно виноватым перед ними, цеплялся за эти их рассыпающиеся взгляды, как-то собрать их старался, оживить, и говорил, говорил без остановки. И наверх этого потока слов выныривало беспокойное, пугливое: заболели? Не похоже. Неужто из-за слепого? Может, я что не так?.. Что с ними?
Еще с самого начала, когда познакомились, удивляло старика – как похожи они. Как отзываются на все одинаково. Как чувствуют одинаково. Переживают. И смутно ощущал старик, что это не просто нити, что связывают мать и сына. Что-то еще тут было. Боязливое что-то, напряженное, больное. Но что связывало их как близнят, как единоутробных. Однако что-то это… они будто скрывали и от людей, и друг от друга. И походило, даже от самих себя… Удивляло еще его, что вот едут они уже несколько суток, а ни разу не заговорили о том, к кому едут. Об отце, об муже. Едут к нему, и не говорят о нем. Ни жена, ни сын… А когда он сам осторожно пытается расспросить их – оба разом точно кричат глазами, умоляют, заклинают, только бы он замолчал об этом. Да что ж там такое-то? Странным, непонятным казалось все это простодушному старику.
И сейчас, виновато глянув на них, как извиняясь, что вот ничего с собой поделать не может, что сами они тревожащим своим поведением понужают его к этому, вновь заговорил:
– Вот едем мы все – люди, ровно нездешние, словом, пассажиры, а ведь у каждого там, за вагоном-то, своя жизнь осталася… И интересно мне, какая это жизнь… Вот у Мити, к примеру, али у тебя, Катюша. Стар я, жизнь прожил, а все интересуюсь. А люди скрытные больше-то. А чего скрывать? И скрывать-то порой нечего. Или стеснительные которые… Вот ты, Катюша… все таишься, а сама переживаешь. Я вижу. А ты скажи, поделись – и легче станет. Нельзя одной на душе тяжкий груз таскать, нельзя… – Катя затеребила платок, но старик решил идти до конца: – Раньше все к попу поверяться-то ходили, каялись, а ты человеку расскажи. Что он, человек-то, хуже попа? Аль не поймет?
Катя вдруг закрыла лицо ладонями и заплакала, раскачиваясь.
– Господи, дочка! – испуганно воскликнул старик. – Ну что ж ты убиваешься-то так? Ну раненый, ну тяжелый, так верить надо, дочка, верить! Поправится! Нельзя же так… Приедешь к нему – и будешь все время плакать… ему-то каково будет?
– Не хочет он нас… он…
– Мама! – вскрикнул Митька. – Не надо!
Но Катя продолжала проталкивать сквозь слезы:
– Ни разу… ни разу не написал из госпиталя… люди сказали… написали люди… а он… он…
– Да что с ним?! Без рук?! Без ног?!
Катя пригнулась, плакала и только отрицательно раскачивала головой: нет! нет! – нет! нет! простите вы меня-я!..
Да что же тогда? Как же он? как же так? разве можно так? как же? – бормотал и бормотал старик, а в мозгу его, как внезапная кровь на снегу, неотвратимо проступала догадка, и он, не в силах остановить леденящее это расползающееся пятно, беззащитно замер, откинувшись к стенке…
13
Радостная… и горькая весть об Иване ударила Колосковых 9 мая, в День Победы.
С утра Катя пошла в магазин – по восьмому талону должны были давать повидло и крупу. Дмитрий Егорович и Митька были дома.
Старательно, с нажимом пера, выписывал Митька заглавную букву В – точно дисциплинированных цыплят в тетрадку высаживал. Из открытого окна ветерком наносило неясные, раздерганные голоса – за два квартала, у здания почты, возбужденно бегали, суетились какие-то тетеньки. Они показывали на крышу, на усохшую глотку громкоговорителя. «Сводку, наверное, передают, а там сроду все заикается…» – с неудовольствием подумал Митька. Сдернул с пера соринку, макнул и выпустил в тетрадку очередного цыпленка. Полюбовался. И еще выпустил рядом.
Вдоль штакетника пробежал какой-то парень – ветром опахнули слова: «Радио! Радио включайте!» Митька кинулся, воткнул – ударил марш. Дмитрий Егорович и Митька с испугом уставились на беснующуюся черную тарелку на стене. Ни слова не говоря, побежали на улицу.
– Паренек, паренек, что случилось?
– Победа! Победа! Отец! И-иэх! – дал козла вверх парень-паренек и ударился дальше. Дмитрий Егорович качнулся, опал на скамейку.
Вся улица испуганно вытряхнулась из домов, перемешалась радостно и стала. Не знала точно, что дальше теперь будет… Делать-то чего теперь? Принюхивалась будто, прислушивалась… Первыми подхватились пожилые женщины, торопливо запыхтели из двора в двор – оповещали, обнимались, плакали и дальше спешили.
Взявшись под руки, коллективно, в ногу, носили победу девушки. Глаза их были полны нетерпеливым, счастливым ожиданием, и в густой майской синеве захлебывались их радостные песни. А по улице из конца в конец воробьиными стайками мелись, колготились ребятишки: «У-ур-ря-я-я-я-я! У-ур-ря-я-я-я-я! Побе-е-еда! У-ур-ря-я-я-я-я-я-я-я-я!»
Из горсада маршем грянул духовой оркестр. Все побежали туда. Митька задергал дедушку за рукав.
– Погоди, Митя, – остановил его Дмитрий Егорович. – Маму будем ждать… Пошли в дом.
– Ну, дедушка… – Митька плелся за дедом и все оглядывался, словно зримо видел клубящую из зелени сада, такую же зеленую, радостно-бодрую музыку.
Потом на пороге возникла Катя. Поставила на пол сумку с продуктами. Точно пройдя долгий усталый путь, опустилась на табуретку.
– Мама! – бросился Митька. – Слыхала? Победа! Мама!
– Слыхала, сынок… Не кричи…
– Да ты что?! Мама?! Победа! Мама! – приставал, удивлялся Митька. Дмитрий Егорович, останавливая его, положил руки ему на плечи.
Катя молчала. Словно вся лихая година проходила сейчас в остановленных ее, растворенных слезами глазах. День за днем. Час за часом. Тревожные военные сводки черными летучими мышами распято бьющиеся на телеграфных столбах в осеннем, низко несущемся вечере; и обмершая, заклинающая – только б не похоронка! – надежда, когда почтальонша сворачивает к твоему дому; и кутающиеся в слезы бесконечно-одинокие ночи, и догоняюще-гонящий дых тыловых кобелей, за версту чующих одиночество женщины; и согбенное время, застывшее в сумраке очередей; и рвущая душу сивая, голодная шейка твоего ребенка; и ожидание, ожидание, ожидание. Как жизнь взаймы. Взаймы у судьбы…
Катя подняла глаза на Дмитрия Егоровича, и тот, словно винясь перед ней за что-то, тихо сказал:
– Вот, Катюша, дождались…
И хотя в первый миг, когда узнали о Победе, с новой силой заболела, сжала грудь безнадежная надежда, затеплилась вера… сейчас об Иване оба суеверно молчали, не заговаривали о нем.
Устало, медленно освободилась Катя от платка. Провела гребенкой по волосам. Сказала:
– Вы бы, папа, сходили к Ивану Зиновиевичу. Обрадуйте их с тетей Дашей. Ведь Валентина их теперь скоро приедет… И к нам позовите. А я сготовлю пока тут.
Дмитрий Егорович сразу засуетился, засобирался – сапоги надевает, схватил пиджак, но вдруг вспомнил непонятное, странное поведение Ивана Зиновиевича в последние дни – ходит сам не свой, в командировке были; промолчал почти всю дорогу, испуганный какой-то, в баранку вцепился, как в спасенье свое единственное будто… и шевельнулось тревожное, беспокойное за друга… «Ну… вот и обрадую его!» – тут же «вышагнул» из беспокойного Дмитрий Егорович. И одел пиджак.
– Дедушка, я с тобой!
– По-ошли, сынок!
Пока Дмитрий Егорович прикрывал калитку во двор Ивановых, Митька уже летел к крыльцу, чтобы первым, первым сообщить! В окне, за геранями, как-то испуганно мелькнул Иван Зиновиевич. Потом Даша, жена его… «Не вовремя мы, что ли?» – удивился Дмитрий Егорович, но Митькин голосок уже звенел внутри дома. «От чертёнок!»
Испугом вырастал из-за стола навстречу Дмитрию Егоровичу Иван Зиновиевич… «Да что это с ним?» – опять мелькнуло у Дмитрия Егоровича. Но подошел, сказал:
– Ну, Зиновиич, с Победой тебя! – Старики троекратно поцеловались. И сели, уперев руки в колени. Не знали, что говорить. Дмитрий Егорович снова встал, шагнул к Даше, поздравил и тоже троекратно поцеловал. Покатые плечи Даши затряслись.
– Ну, ну, радоваться надо, а ты… Скоро уж теперь… Валентина-то ваша., скоро… да… гм… – Дмитрий Егорович опять сел. Даша быстро взглянула на мужа – тот сразу опустил голову.
– Да что с вами?.. Случилось чего?..
Супруги смотрели на него как вздернутые за грудки.
– Да говорите же! С Валентиной что?!
Иван Зиновиевич отвернулся, потянул из кармана платок.
– Прости ты меня, Егорыч! За ради бога прости! Утаил я от тебя, прости!..
– Что?!
Из того же кармана Иван Зиновиевич достал конверт. Протянул:
– Вот, 24-го получил… апреля… и утаил. Прости…
Дмитрий Егорович недоумевающе разглядывал замусоленный лохматый треугольник.
– Ну… так вам же письмо… от Валентины…
– Ты прочти… Там об Иване…
Даша, прикусила губу, пошла в кухню. Руки Дмитрия Егоровича затряслись – разворачивали одновременно и письмо, и очки, путались в них – потом глаза никак не могли поймать прыгающих строк. Кое-как прочел – и замер.
– Егорыч, как же теперь? Кате-то как сказать?
– Молчи! – тонко вскрикнул Дмитрий Егорович и опять замер.
Вдруг старики переглянулись и впились глазами в забытого Митьку. А тот – уже с полными слез глазами, неверяще крутя головой, – пятился к двери.
– Митя… сыпок… ты это… не надо… – просил Дмитрий Егорович, лихорадочно соображая: что сделать, как остановить, не выпустить из этой комнаты страшную весть.. – …Митя… я сам… ты… Митя!..
С заткнутым криком, как в жутком сне, бежал Митька к своему дому.
Молча стояли все вокруг опавшей на табуретке Кати. А она, непонимающе, дико разглядывала у себя на коленях вновь ожившую, страшную весть.
Дмитрий Егорович взял у нее письмо, хотел читать, но тут же отвернулся. Бычил головой, задавливал слезы… Высоким, дрожащим голосом стал читать: «Здравствуйте, родные мои, папа и мама! Не удивляйтесь, что пишу вам подряд второе письмо. Я вам писала, что наш поезд прибыл в Москву. Два дня принимали раненых, и вот через несколько часов отправляемся. Папа, ты мне часто писал о своем друге Дмитрии Егоровиче Колоскове и его семье, что у него пропал без вести сын. Так вот – ты только не волнуйся – вчера из Склифосовской (я вам писала об этой больнице) мы приняли 18 человек, и среди них одного раненого и сильно обгоревшего танкиста. Ему сделали несколько операций по пересадке кожи, он будет жить. Ранение плеча неопаснее, давно зажило. Так вот, фамилия его Колосков, а зовут Иваном Дмитриевичем! Ты понимаешь?! Он с Алтая, и район сходится – Зыряновский… Из какой они деревни ты не писал, но сообщаю тебе: он из деревни Предгорной Зыряновского района. Я уверена, это он! Папа, но у него еще одна беда – он полностью ослеп. Страшно подумать, что будет с Дмитрием Егоровичем и Катей. Но тебе, папа, надо как-то сказать им, подготовить. Лучше, наверное, Дмитрию Егоровичу сперва. Эшелон идет до Челябинска, но часть раненых снимут в Уфе. Я сообщу точный адрес, в какой госпиталь его положат. Ну, дорогие мои, на этом заканчиваю. Пишу на вокзале. Скоро отправляемся. Папа, родной, ты только очень не расстраивайся, береги свое сердце, оно у тебя слабенькое. Думаю, что все обойдется. Насчет…» – Дмитрий Егорович запнулся и стал: – Тут это… о другом уже…
– Читайте все, – тихо сказала Катя.
Письмо затрепетало в руках у Дмитрия Егоровича. Голос его начал заклекивать, вырываться:
– «…Насчет Кати… я… я не знаю, но Дмитрий… Егорович, конечно же… не бросит… своего сына…» Катя… ты.:, ты прости ее.
– Дальше!
– «…Главное… человек… человек будет жить… Целую, родные! Валентина. Адрес прежний: Москва, эвакопоезд №…, лейтенанту медслужбы Ивановой Валентине Ивановне».
Дмитрий Егорович сунул кому-то письмо, сдирая очки, быстро прошел к себе в комнатушку.

Как облитая страшной, но очищающей водой осталась сидеть на табуретке Катя. Для нее все ясно, чего тут рассиживаться, ехать к нему надо, и не медля, действовать надо, чего тут… Она встала, хотела шагнуть и вдруг со стоном повалилась на стол и зарыдала. Полетела на пол железная тарелка с разваренной картошкой. К Кате кинулась тетя Даша, гладила, успокаивала, сквозь злые слезы взглядывала на мужа. А тот – испуганный, дикий – поспешно собирал размозженную картошку, точно оплошность свою скорей исправить старался… У порога, с перекошенным, сжавшимся лицом растерялся Митька.
14
На вокзале в Челябинске стариков встречала дочь, и лицом, и статью очень похожая на мать, с такими же, отгороженными от людей, глазами. При виде своих, однако, она, что называется, распахнула все ворота, пошла, и на весь перрон визгливо запела: «Да милые вы мои-и-и!» Отца и мать целовала как малых детей – пригибаясь к ним и беря их лица в ладоши. А старики и впрямь как уменьшились, топчась, смущались как дети. Тут же стояли Катя и Митька. Митька держал в руках два узелка и один сидорок тети Малаши и во все лицо улыбался. Катя, несмотря на солнце, куталась в теплый платок, глаза ее лихорадочно-устало горели.
Когда разобрались с вещами, старик повернулся к Кате.
– Ну, Катюша… – Голос его задрожал. – Дай тебе бог…
Робкой рукой Катя тронула его белую голову. Потом поцеловала его. Обняла тетю Малашу.
Старик топтался, смахивал слезы.
– Митя, ты это… письма мне пиши. Грамотный я – отвечу. Старуха вон… а я грамотный. Пиши, не забывай…
Старик пошел, подхваченный потоком людей. Вдруг стал оборачиваться, выкрикивать:
– В Покровку прям! Кузовлев я! Митя! Все знают тама! Слышишь, Митя? Кузовлев я! В Покровку прям! Кузовлеву! Грамотный я! Ми-итя!.. – сдергивал слёзы, все оборачивался и оборачивался старик.
Дочь пыхтела с вещами рядом. Подозрительно оглядывалась на Катю и Митьку. Бубнила:
– Да чё эт ты, отец? Совсем чужие люди… Чё эт ты? Успокойся!
– Эх вы-ы… Чурки бессердечные! Хошь ты, хошь мать! – отвернулся от нее старик.
Дочь нахмурилась, больше не оборачивалась.
Какой-то зловещей, бездарной декорацией остались висеть вдали у горизонта дымы и трубы заводов, внизу же одышливо припал к земле город. Вагон резко болтнуло, город исчез, и поезд уже сыпал за собой реденькой листвой начинающегося Леса. Митька снова склонился к тетрадке, подумал и, несколько кудревато и высокопарно, написал: «И где-то там, в этом большом городе двигается сейчас, говорит, смеется открытый всем людям на свете Панкрат Никитич Кузовлев, пасечник с Алтая!» Полюбовался своим творением, как цветовод составленным букетом, не удержался и, улыбчиво потупясь, матери протянул. Катя прочла, посидела и тихо, как-то уже привычно заплакала, покачивая головой и стараясь задавить слезы назад кистью руки.
– Ну, мам, что ты…
– Не увидит теперь никогда… наш папа… таких людей…
– Но он же будет слышать их. Мама! Разговаривать с ними!..
– Да, конечно, конечно, сынок… будет… конечно… да…
И пронзительно вспомнилось вдруг Кате, карш общительным и веселым был Иван парнем. Как больше всех, удало-бесшабашно, отплясывал он на своей же свадьбе, оставив ей, Кате, за столом всю традиционную деревянность и жениха, и невесты; как изучающе-озорно смеялись его глаза, когда она все с той же непоборимой деревянностью невесты расстилала их первую брачную постель; как захохотал он, наконец, не выдержав, обнял ее и увел из дому за околицу, к ребятам и девчатам, к кипящему в лунном серебре тополю над Иртышом; и Как до самого утра по всей высокой и бескрайней залуненности надиртышья смеялся, пел, озоровал его счастливый голос..: Катя больно зажмурилась, откинулась к стенке…
Мучаясь, Митька прижался к ней, охватил всю:
– Не надо, мама… не надо…
И колеса под вагоном били: скорей бы! скорей бы! скорей бы! скорей бы!..
15
И вот за окном уже веселым башкирцем бежит, смеется рыжей бородкой в речке проснувшееся солнце. Речка приблизится к поезду, сузится и, будто стегаемая загикавшим башкирцем, помчится вровень, вперегонки. Поезд нырнет в ущелье, речка за ним, он вправо – она вправо, влево – и она влево. И башкирец хохочет на гулко стучащей копытами речке. А вверх, на скалы, веселым сабантуем раскручивает иссине-зеленый искристый лес…
В Уфу поезд прибыл поздно вечером, и Митька отговаривал мать, предлагая переждать до утра на вокзале, но Катя быстро сдала вещи в камеру хранения и нетерпеливо вытащила его на привокзальную площадь.
Китайскими фонариками ползли, болтались вдоль горы к спрятавшейся за ней луне трамвайчики. Деревянные дома и домики, словно унимая дрожь и одышку, остановились и отдыхали в сумраке по всему косогору. Меж темных деревьев сквозили летучие мыши.
Успели добежать и влезть в полнехонький трамвай. Трамвай дернулся, все дружно ухватились за судьбу свою под потолком и успокоенно затряслись. За окном летели, мазались о темноту усталые лица.
Кондукторша бойко выкрикивала остановки, и трамвай, вывернув на гору, споро побежал по улице, широко и плоско освещенной фонарями. Назад уходили приземистые в белых занавесках дома, продырявленные в овраг дворы; в сам овраг, точно на митинг, к немому разинутому фонарю понатискались старенькие домишки, и каждый со своим огородишком за плечами, как с расползающимся и кое-как подштопанным сидорком; тут же на бугре бдительно дремала пожарная каланча; справа проплыл освещенный странный парк в сплошь обкорнатых голых Тополях, точно в диком стаде слонов, неизвестно как сюда попавшем и сейчас безмолвно и тоскливо трубящем в ночь; дальше улица стала углубляться в тяжелые старинные дома.
Катя и Митька сошли со всеми на конечной остановке, как им сказали, в центре. Расспрашивая, перебираясь по прохожим, через два квартала нашли госпиталь. Это было двухэтажное, в полквартала здание. Только в двух окнах наверху да в вестибюле Тускло горел свет. В вестибюле рыхлая женщина в коротком белом халате мыла пол. Катя постучала в окно.
– Шо тэбэ?
Торопливо, сбивчиво Катя стала объяснять, что они вот только что с поезда, что им бы узнать только, что им бы…
– Та ничего з вас нэ убудэ! Та нэ помрэте до утра! – с пожизненной безапелляционностью украинки заключила женщина, захлопнула дверь, скрежетнула засовом.
Второй раз Катя стучать не осмелилась.
Обратно к трамвайному кольцу шли той же дорогой. У перекрестка двух улиц сквозил пустой сквер. Устало присели на скамейку.
Влажно пахли сизые цветочные клумбы. К кронам деревьев ластился лунный свет. Изредка мимо сквера громыхал полуночный пустой Трамвай.
Часа через два, продрогнув, догадались зайти в Главпочтамт, что был наискосок от сквера, тоже на углу. Сидели в душном светлом тепле переговорного пункта. Под потолком все время выкидывались номерами кабин разные города: Москва – четвертая кабина! Владивосток – седьмая!… Эти кабины сразу вспыхивали вдоль стен, и люди торопливо шли и бежали к ним. И казалось, что, попав, наконец, в кабины, они упорно пытаются удержать в руках свое счастье, но почему-то очень быстро остаются с пустыми трубками. А кабины все выкидываются и выкидываются: Ленинград – пятая! Караганда – вторая!..









