
Текст книги "Золотые россыпи (Чекисты в Париже)"
Автор книги: Владимир Винниченко
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Но ни книга, ни пасьянс не могут согнать с губ и бровей Леси брезгливой, хмурой гримаски, словно бы во рту её задержался вкус чего-то неприятного. Она сдвигает на пол и книгу, и карты, закладывает руки за голову и закрывает глаза.
В комнате Гунявого слышны голоса, всё те же – громкий овечий и бормочущий низкий, – доносится нервный топот ног, грохот передвигаемой мебели, скрип дверец шкафа. Потом наконец хлопает дверь и становится тихо – ушли.
Леся курит папиросу за папиросой, то согнув, то вытянув ноги, и думает. Потом неожиданно вскакивает с дивана, торопливо одевается и выходит.
Через четверть часа она уже бежит по лестнице своей старенькой гостинички, пропахшей кислым духом многих поколений постояльцев.
Мик дома. Он в пальто с поднятым воротником (для тепла), сидит за столом и что-то озабоченно чертит, старательно согнув спину и отставив локоть.
– Леська?! Что-нибудь стряслось?
Леся весело срывает с себя аристократическую шляпку, манто с белым мехом, обнимает удивлённо повернувшуюся к ней голову Мика с серыми небритыми щеками и раскидывает руки, словно собирается лететь.
– Дома! К чёрту этот монастырь! Не хочу!
Испуганный Мик поднимается, осторожно отложив циркуль.
– Леся, подожди. Надеюсь, ты это не серьёзно?
Леся подбегает к кровати и плюхается в неё, высоко подняв точёные ноги в шёлковых чулках телесного цвета.
– Абсолютно серьёзно! Нудно, как на проповеди. До блевания. Пропасть можно.
Мик. чтобы лучше осознать эту неожиданность, даже отворачивает воротник пальто.
– Подожди, Леська, подожди. Это что-то совсем… не то… Финкель же так хвалил тебя. Неужели Гунявый так тебя оше… ошеломил?
– А, плевала я на Гунявого! Какая разница? Нудно!
Мик возмущённо подбоченивается.
– Нудно? Ну. посмотрите! Да ты не рехнулась, Леська? Дело миллионное, такое, что тут… вся Европа всколыхнётся, а ей «нудно»! Ребёнок ты, что ли?!
– Вот и ребёнок. Противно мне. Понимаешь?
– Ну, вот! А сама только что сказала, какая разница. Нет? Чекист?
– Ах, при чём здесь чекист? Сказала и говорю, что разницы никакой нет. Не в том дело.
– А в чём же?
Леся молчит и смотрит в потолок, собрав над бровями хмурые, презрительные холмики.
– В чём же дело, Леся?
Леся медленно поворачивает голову к Мику.
– Не хочу ворованного уважения.
– Ворованного уважения?
– Да, ворованного уважения.
Мик готов раз десять повторить эти непонятные слова.
– Значит, безнравственно воровать, что ли? Снова то же самое? Боже, до чего цепко засел в женщине этот дух нравственности – никакой дезинфекцией не выкуришь.
Леся нетерпеливо морщится.
– Ах, да не в нравственности дело! Разве не воровала? Пожалуйста! И украду, и всё, что хочешь. А уважения ворованного не хочу. Вот и всё. Хочу быть самой собою. Потаскуха, так потаскуха. Так меня и принимайте. С кем хочешь и как хочешь. А профессорской дочкой не хочу. И такой чистоты мне не надо!
Мик просто ошарашен: это какая-то совсем новая комбинация.
– Да что тебе в этом уважении? Это же всего лишь твоя роль. Всего лишь средство достижения цели.
– Ну, а я как раз вот эту роль не хочу и не могу играть.
Мик садится на кровать и ласково, по-товарищески обнимает Лесю за талию.
– Ну, Леська, это же просто стыдно. Ей-Богу, стыдно! Такая умная, такая трезвая, и вдруг подобная… слабость. Ты не выспалась как следует после вчерашнего, устала, и у тебя плохое настроение. Подумай только, что ты творишь: бросаешься делом, какого у нас за всю нашу жизнь никогда больше не будет. Я столько лет ею искал. Может, это начало всемирного переворота. Ладно, пусть ты не веришь в мою идею. Но подумай о самой себе. Если дело выгорит, у тебя же будут деньги, за которые ты купишь всё, что захочешь, даже уважение и чистоту, не ворованные, а самые что ни на есть настоящие.
– Купленные?
– Господи! Всё на свете купля. Не один чёрт, купила ли ты себе уважение с помощью так называемых духовных средств или так называемых материальных? Самая чистая любовь – это всего лишь продукт обмена ценностями. Ну, Леська, плюнь. Возвращайся в пансион и возьми себя в руки. Что это за детские капризы? Вот тебе и артистка! Значит, и в кино ты не бралась бы за такие роли? Вставай, одевайся и иди. И нужно, чтобы ты как можно реже приходила сюда и вообще виделась со мной. Будем назначать специальные свидания, а поддерживать связь по делу только через Финкеля. Ну, Леська? А?
Леся неподвижно смотрит в потолок, о чём-то мрачно думая.
– Ну. ладно. Только сегодня давай поедем на Монмартр и гульнём напоследок. По-своему. Сами, как есть!
Мик колеблется: попадётся какой-нибудь чёрт из пансиона, увидит, начнёт трепать языком.
– Ах, кто там увидит! Возьмём отдельный кабинет. И ещё Финкель и Крук с нами. Отметим мои проводы в монастырь. Çа va[10]10
Идёт? (франц)
[Закрыть]? Едем искать Финкеля и Крука! Айда!
Леся соскакивает с кровати, хватает манто и с шумом одевается. Мик же только стаскивает с крючка мокрую шляпу и нерешительно напяливает на голову.
– Я как раз, видишь ли, разрабатываю сейчас схему «Ателье Счастья». И хотел бы хоть…
– Ах, «Ателье Счастья»? Ну, тем более! У тебя ещё будет много времени, не бойся!
– Ей-богу, ты сегодня как будто заболела.
– Вот и хочу выздороветь. Айда, айда!
Но болезнь Леси, видно, столь заразна, что и Финкель, и Крук (которые в конце концов находятся) заражаются ею. И даже гарсон, который прислуживает им. Такое кипучее веселье, такая отчаянность и неугомонность.
– О, эти русские! Они умеют смеяться.
И гарсон даже головой покачивает от зависти.
Но Леся подбегает к нему, берёт кончиками обеих рук за явно немолодые щёки и поворачивает к себе.
– Мы не русские! Слышите! Мы украинцы. Украинцы! Это такая же разница, как между бордо и портвейном. Понимаете? На первый раз прощаю вам. А чтоб вы твёрже помнили, что я сказала, вам нужно выпить бокал шампанского. Поставьте ваши тарелки вон туда на столик. Финкель, наливайте! Прошу, прошу! Должны выпить! Я ухожу в монастырь, и вы обязаны выпить за мою будущую святость.
Финкель с упоением наливает гарсону шампанского. Что вы поделаете с такой женщиной? Ведь главное – её непобедимый смех, перед которым не способен устоять никакой финансист-реалист… Да ещё эти глаза, эти две пушистые длинные тёмно-синие щели с лучиками морщинок вокруг. Она смеётся одними глазами, эта женщина. Благодаря им и Крук – не сонно-солидный банкир, а добродушный, кучерявый, толстогубый малый. И Мик – не авантюрист, а весьма симпатичный и умный парняга. И чекист поймается, и золото будет, и всё окажется в лучшем виде.
Но, когда приходит время, когда кончаются представления в театрах. Леся решительно прощается. Достаточно. Конец. Через полчаса ворота монастыря должны закрыться за нею.
И до этих ворот провожает её в авто один Наум Абрамович.
Вот и живёт черница в маленьком монастыре Латинского квартала. По утрам с портфелем, набитым книжками, она ходит на лекции и в библиотеку. И хозяйка пансиона каждое утро вынуждена заниматься этим странным явлением – как ненужную, ни на что не пригодную мебель, она никак не может пристроить его в своей душе, где все предметы и явления размещены привычно и нормально. Молодая вдова, богатая, с такими глазами, с таким бюстом, и на тебе: как студент, бегает на лекции. Единственное развлечение – иногда вечером зайдёт в салон к своим землякам. Но даже танцует очень редко и неохотно, больше чтоб отделаться, если кто-то докучает просьбами, нежели для собственного удовольствия.
Хозяйка не знает того, что и сама молодая вдова не в состоянии до конца осмыслить это непривычное для неё явление. Непривычно ей. странно, тесно. Вся душа её в накрахмаленном детском платьице – ни сесть свободно, ни лечь, ни побежать. И неизвестно, нужно ли всё это: чекистка Соня уже обедает за одним столиком с ними. Уже ездит вечерами куда-то с Гунявым, танцует с ним в салоне, плотно прижимаясь к нему всем телом. (Странно: он умеет танцевать все модерные танцы!)
А она, Леся, только ловит на себе его странные, удивлённо-испуганные взгляды. Он никогда сам не заговаривает с ней, а когда она обращается к нему, коротко отвечает ей своим слегка гнусавым голосом. (Не наследственное ли это в их семье, ведь даже фамилия – Гунявый[11]11
Гунявый (укр.) – гундосый, гнусавый.
[Закрыть]?) С другими, правда, та же молчаливость, та же не то виноватость, не то униженность, не то мрачность, но всё-таки иногда наступает какой-то просвет, и возникает даже лёгкий юмор в разговоре: глаза по-прежнему мальчишечьи, виноватые и удивлённые, а под усами лёгкая улыбка и довольно-таки остроумные шутки произносятся вполне серьёзно. С нею же он всегда такой серьёзный-пресерьёзный, почтительно-банальный, стеснительно-неуклюжий, что даже Свистун кажется облегчением.
Днём в столовой смешиваются все нации, континенты и острова, потом они существуют индивидуально. А вечером в салоне остаются только две части планеты: заатлантическая и предатлантическая. Заатлантическая настолько довольна собой и состоянием своей валюты, что не нуждается ни в каких особо сложных украшениях жизни: для самого чистосердечного энтузиазма в ногах ей достаточно каждый вечер одной и той же мелодии фокстрота. Потому она с понятным видом насмешливого превосходства посматривает на предатлантическую часть, которая в другом углу пытается всячески дополнить такой простой и абсолютный источник радости, как фокстрот: там рассказывают, спорят, ухаживают. даже декламируют. А бедный итальянец со своей гитарой и сладким фальцетом силится в фокстротных паузах петь романсы для сеньоры Антонюк. Тогда белорус Загайкевич, очень аккуратно одетый и вежливый, как француз, с умными и печальными глазами, садится ближе и внимательно слушает итальянца, искоса поглядывая на госпожу Антонюк, – он очень любит итальянскую музыку.
Когда же вечером заатлантическая часть уезжает из пансиона, предатлантики чувствуют себя уютно и свободно, как мыши в кухне, откуда кот сбежал на любовные утехи. Они захватывают старенькое пианино, и госпожа Кузнецова играет бравурные мелодии. Тогда уже Гунявый (господин Кавуненко) подсаживается ближе, опускает голову и сидит неподвижно всё время; пока играет Соня. А когда поднимает голову, Леся видит иногда, как он обводит присутствующих испуганным взглядом, словно боится, что кто-то подслушал его мысли.
Бывает, Свистун предлагает Гунявому (не просит, а предлагает снисходительно-весело) рассказать обществу что-нибудь из своих парижских наблюдений.
– Знаменито рассказывает, господа. Со смеху можно умереть. Рассказывайте, Кавуненко.
Но Кавуненко, неловко улыбаясь, отказывается, несмотря на то, что Свистун подчас даже сердится:
– Вы дикарь! Вам нужно выпить две бутылки коньяку? Правда? Я вам говорю: вы зарываете свой талант. Юморист, господа, необыкновенный. Ну, спойте. Поёт тоже знаменито. Ну?
Гунявый как-то и смешно, и жалко улыбается и униженно молчит.
Свистун презрительно пожимает плечиками, покровительственно хлопает Гунявого по плечу и оставляет его в покое.
Леся замечает, как Соня внимательно-внимательно присматривается к ним обоим. Иногда словно бы подзуживает Свистуна. И потом тот в комнате Гунявого задаёт ему трёпку за дикарство и неумение вести себя в европейском обществе.
Лёжа в темноте у себя в кровати, Леся долго слышит овечий, самоуверенный голосок и глухое гундосое бормотанье в ответ. Что за отношения между ними? Какое право у Свистуна так вести себя с этим человеком? Неужели всё это только игра Гунявого, как объясняют Мик и Финкель? Как-то очень уж хитро, без нужды унизительно. Может, Свистун знает, кто он, и шантажирует его? Всё равно такой человек, как Гунявый, не может допустить подобного обращения с собою. Может, это вовсе и не Гунявый?
И? хотя это предположение совершенно лишено оснований, Лесе почему-то хочется, чтобы было именно так. Особенно ночью, когда не спится, когда всё в пансионе затихает и в эту тишину, как на дно взбаламученной реки, оседает мусор обыденности и становится прозрачно и грустно на душе. Тогда именно это предположение кажется реальным. И, похоже, с каждым днём оно всё больше и больше наполняется жизнью, обретая плоть и движение.
Уютно-уютно свернувшись под одеялом, накрыв даже голову и сделав, как когда-то в детстве, «домик», Леся, лёжа неподвижно, начинает думать.
Так вот: Гунявый – вовсе не Гунявый. Он не чекист, не убийца, не вор. Он и и не Кавуненко, и зовут его как-то иначе. В действительности он честен, смел героичен. Он… да, он старый революционер, из тех, что когда-то за свои убеждения шли на каторги и расстрелы. Он приехал в Париж, чтобы убить какого-то важного реакционера. Но для этого ему нужно встретиться с одним своим товарищем. Вот он его и ищет. Свистун же… Свистун – шпион этих реакционеров, приставленный к нему, чтобы следить за каждым его шагом. Он это знает и, чтобы обмануть врагов, прикидывается совсем другим человеком.
Он влюблён в неё, в Лесю. А она – совсем не она. Ничего-ничего не было, даже того года замужем, и угара кровавого патриотизма, и распутных бесчинств с «героем» – мужем. И ни революции, ни наступившего ужаса, ни кошмара скитаний, ни Мика – ничего-ничего. Просто вышла замуж, мужа через две недели убили на войне, и она с отцом своим, профессором (таким чистым, чудесным), уехала в Швейцарию ещё в начале войны. Там прожила в горах всё это время, там похоронила своего батюшку и оттуда перебралась прямо сюда, в Париж. И ничего-ничего она не знала, не знает, почти не тронута физически и душевно, чиста-чиста телом и душою, добра, нежна, умна, образованна.
И вот он влюблён в неё. Он не может, не смеет, не имеет права обнаружить свою любовь, ибо дал обет не любить, не жить личными радостями, пока не исполнит свой революционный долг. Но сила её привлекательности столь велика, что он всё же любит её – тайно, с борением, но глубоко, чисто, свято, до смерти. Вот почему он не смеет говорить с нею, никогда не улыбается ей. нарочно обуздывает себя и выглядит в её глазах неуклюжим, нелепым. Ради этого (ага, вот оно!), ради этого даже терпит Свистуна и разрешает ему унижать себя, чтоб она не могла полюбить его, такого жалкого. И позволяет себе только бросать на неё эти внимательные, долгие, умоляющие взгляды!
Но она прозревает его тайну. Она тоже его любит, но не хочет нарушать данный им обет и молча страдает и терпит. И оба, пряча друг от друга свою любовь, помогая даже искоренить это чувство, любят всё сильнее и сильнее.
И горькая, сладкая печаль нежной болью окутывает Лесю и убаюкивает её.
Но утром появляется Финкель и снова взбаламучивает весь мусор, поднимая его на поверхность души.
Нанятый детектив-француз сообщил новую информацию о Гунявом. Вчера утром чекист снова стоял у ворот фабрики Ситроэна и следил за рабочими. После обеда он был на бирже кинематографических артистов, где толчётся безработная эмиграция, и всё кого-то искал. А вечером с Сонькой и Свистуном находился в Mulin Rouge, потом в отдельном кабинете.
Ох, эта Сонька! Она-таки подцепит его. Особенно бояться, конечно, нечего, ибо таких Сонек у него было много, а секрета своего им не открыл. И. пока не найдёт своего компаньона, большевики не страшны – какой им смысл хватать его теперь? Но кто знает, может, он завтра неожиданно найдёт своего товарища, что тогда? Следовало бы к этому моменту уже держать его в руках. Ну, а как роман с ним? Он только наблюдает за нею. Гм. это, разумеется, хорошо. Пусть ездит себе с Сонькой по ресторанам и даже по гостиницам, это неважно. Один такой взгляд важнее любых гостиниц. Но… нельзя ли. однако, подойти чуть поближе?
Лесе уже неприятно, скучно и досадно слушать Финкеля.
– Знаете что, Наум Абрамович, давайте мы…
Ей хочется сказать: «…прекратим эти разговоры». – но она сдерживает себя.
– …давайте договоримся: если у меня появится что-нибудь новое, я вас вызову и расскажу. А то вы иногда совершенно напрасно теряете время. Согласны?
Наум Абрамович обижается и возмущается:
– Ольга Ивановна! Вы можете сказать про Финкеля, что три четверти своей жизни он тратит по-идиотски. Пожалуйста. Но сказать, что хоть одна минута перед вашими глазами прожита напрасно, это всё равно что утверждать, будто я предпочитаю получать гонорар фальшивыми векселями, а не чистым золотом. Таким идиотом я не был никогда. И не буду. Итак, вы разрешите мне иметь эту радость как можно чаще? Их, радостей, так немного.
И он имеет её. эту радость. Почти ежедневно. А ночью, когда в тишину оседает мусор жизни. Леся продолжает своё.
Так вот: он любит её. Но реакционеры узнали о его намерениях и подослали к нему ещё одного шпиона – Соню. Он и о ней знает, кто она, но делает вид, что не догадывается, стремясь сильнее запутать врагов. И ради этого ездит со своими шпионами по ресторанам, кафешантанам и гостиницам.
Но чем больше он марается об эту шпионку, тем чище, горячей и глубже его любовь к ней, своей единственной. И чем, казалось бы, дальше отходит от неё, тем ближе становится, и любовь к нему наполняет всё её существо. Вся она пропитана ею, как платье, на которое вылит флакон благовоний. Куда ни спрячешь наряд, он всё равно источает благовония на всё вокруг.
Нет, любовь, как весенняя роща, которая полна запаха трав и цветов. Кто бы ни вошёл в неё, как бы сух и отвратителен он ни был, она обвивает и обволакивает его своим ароматом, чистым и нежным. Нет в этой роще ни добрых, ни злых, ни чистых, ни нечистых. Даже шпионок нет.
Но наступает день и снова Финкель стаскивает мусор в празднично убранную душу, в весеннюю, светлую рощу.
– Обратите внимание, дорогая моя: он часто ощупывает себя руками чуть пониже груди. Делает это почти машинально. В поясе у него зашиты бумаги, и он автоматически проверяет, целы ли они. Непременно обратите на это внимание!
Вы заметили, Ольга Ивановна, он страшно не любит разговоров о большевиках, а особенно о Чека. Заметили? Это видно очень отчётливо, я иногда нарочно навожу разговор на эту тему. Сонька не избегает её, она смело ругает большевиков. А он даже ничего не скрывает: моментально хмурится, морщится, взгляд его начинает бегать, и он сам старается исчезнуть. Вы заметили?
Между прочим, миленькая, дело наше может плохо кончиться. Вы знаете, этот мерзавец способен загнуться, в один прекрасный день покончить с собой. Да-да, я тоже испугался, когда детектив донёс мне, что Гунявый (мсье Кавуненко) почему-то часто останавливается на мосту и смотрит на воду. У детектива в такие минуты складывается впечатление, что этот человек вот-вот бросится в реку. Говорит, такое безысходное страдание на лице и во всей фигуре, такая тоска, что даже жутко. Ну, вы так уж особенно не пугайтесь. Я всё-таки верю, что и чекисту, который лишил жизни сотни, не так уж легко расстаться с жизнью, если она его собственная. Но, видно, и у таких типов бывают муки совести.
А Лесе отчётливо вспоминается: утро, Анриетта убирает комнату Гунявого. Леся выходит в коридор. И сразу замечает: у окна высокая фигура в жёлтой пижаме с голубыми полосками. Ей виден только профиль его, мальчишеский удивлённый глаз. И вот этот глаз застыл и недвижно, стеклянно упёрся в пустоту. Губы согнуты подковой, пухлые щёки отвисли вместе с бородкой.
Быстро обернувшись на стук Лесиной двери, он страшно смущается, неуклюже кланяется и скрывается в своей комнате.
И ещё: Леся после обеда лежит на диванчике, укрывшись пледом и свернувшись калачиком. Лежит долго, без малейшего звука и движения. Он иногда ходит у себя. И вдруг не то взрыв странного кашля, не то рыдания. Только один миг. Может, и на самом деле это был кашель, но Леся почему-то вся замирает.
– Потом, знаете что, голубушка… простите, это не в моей компетенции, но мне кажется, этот палач не лишён сентиментальности, несмотря на свой затравленный вид. Вы заметили, как он любит музыку? А Свистун говорил, будто он так поёт украинские песни, что, услышав, заплакал бы сам Тутанхамон. Так вот. я советовал бы вам когда-нибудь запеть, вы же так замечательно поёте украинские песни, думаю, не хуже его. К счастью, Сонька этого не умеет. Ведь я знаю типов, которые из-за украинских песен женились на кафешантанных девицах. Как мне кажется, слишком дорогая цена даже за эти песни, но что поделаешь с такими людьми.
И снова ночью, когда спит и пансион, и весь квартал, когда в окно вливается сияние Парижа, Леся уютно-уютно подбирает под себя ноги, делает «домик» под одеялом и начинает выметать из рощи весь мусор.
И с каждым днём хозяйке пансиона и горничной всё больше и больше нравится госпожа Антонюк. Сначала была такая важная, чуть ли не суровая, такой казалась сухой и замороженной, а теперь меняется прямо на глазах, будто оттаивает: так она мила, внимательна, приветлива. Заговорит ли с кем, или поможет, или развлечёт да потешит. И все с лучистой фиолетовой улыбкой глаз, с легчайшим юмором. Вот так, если не знаешь хорошо человека, можно и ошибиться.
Не только хозяйка пансиона, но и Наум Абрамович не может наглядеться на Лесю да налюбоваться. Посмотрите только, какая прекрасная актриса! Просто невозможно узнать! Теперь никогда, даже наедине с ним, пи одного грубого слова. Курить бросила. О ресторанах и кабаре даже не вспоминает. И то ли похудела, то ли, наоборот, пополнела, то ли как-то вся подобралась – не разберёшь, но факт, что стала ещё лучше, ещё яснее, нежнее и теплее. Такая виртуозная игра, что и не расчухаешь сразу, где игра, а где сама искренность.
– Дорогая моя, да вы действительно становитесь святой! Вскоре в нас влюбится весь пансион. Вы посмотрите только: белорус уже смотрит на вас с такой нежной печалью, что вот-вот при всех станет перед вами на колени. Итальянец окончательно засахарился, как конфитюр. Шведы глаз не сводят, как с иконы. Боже мой, что вы делаете, Ольга Ивановна? А мне, вы думаете, легко? Чтоб тому чекисту было так легко дышать, как мне всего лишь смотреть на вас.
Леся лукаво, весенне лучится пушистыми ресницами.
– Потому что я влюбилась в итальянца, Наум Абрамович! Вот что! А если он засахарился, не беда: я переварю его и получится прекрасный конфитюр.
Наум Абрамович вздыхает.
– Быстрее бы Гунявый засахарился. Мы бы хорошенько его переварили. Да и конфитюрчик из него был бы лучше. Вот только он один, знаете ли, что-то… как-то… гм!… Он ещё больше боится вас, что ли? А? Как вам кажется?
Но Леся на это не отвечает.
– Всё будет хорошо, Наум Абрамович! Увидите. Или, может, не верите мне?
Наум Абрамович ужасается.
– Ольга Ивановна! Дражайшая! Вот те раз! Да если вам нужно, по вашему разумению, повесить меня, пожалуйста! Сказали тоже! Да я уже, знаете ли, виллу себе в Отей присматриваю, так я уверен, что он у нас в руках.
– Да не только присматривайте, а задаток давайте!
– Можно? Завтра же даю! Позвольте за ваши милые слова поцеловать драгоценную ручку?
А ночью Леся свободно ходит по роще и с нежною тоской убирает её.
Никаких мук совести у него, разумеется, нет. Никаких мыслей о самоубийстве тоже. Просто он страдает оттого, что не может, не имеет права открыто любить её. Потому и на самом деле он как будто ещё более робок с нею, потому и появилось это страдальческое выражение там, у окна, потому и рыдания, и остановки на мостах. Этой же главной причиной объясняется и любовь к музыке с пением, и отсутствие ревности, если белорус или итальянец вечерами «засахариваются» возле неё. Сам и не подходит никогда, даже делает вид, что увлечён Сонькой. А если не любит разговоров о большевиках и чекистах, так что же здесь странного? Да пусть найдёт своего товарища, пусть выполнит своё задание, вот тогда всё-всё и решится.
После обеда белорус Загайкевич останавливается в двери столовой и медленно, со вкусом закуривает. Как человек вежливый и мягкий, он деликатно отодвигается к стене, чтобы не мешать другим проходить к лестнице. Тщательно застёгнутый на все пуговицы, с высоким воротничком, из которого остро торчит кадык, с хрящеватым носом и мягкими печальными глазами, он напоминает евангелического проповедника.
Когда проходит госпожа Кузнецова, он ненавязчиво делает несколько замечаний о погоде, о том, что вчера вечером дождь было перестал и появилась надежда, что сегодня день окажется хорошим, а вышло наоборот. Госпожа Кузнецова соглашается с его справедливыми словами и выражает надежду, что, возможно, к вечеру немного прояснится.
– Будем надеяться. Будем надеяться.
Загайкевич бросает взгляд по сторонам и тихо добавляет:
– Через полчаса в кафе дю Пантеон. Прошу быть точно. Да-да, будем надеяться, что хотя бы завтра небо подарит Парижу свою улыбку.
Госпожа Кузнецова охотно разделяет упования господина Загайкевича, потом мило кивает ему и идёт наверх. А господин Загайкевич кланяется госпоже Антонюк, которая как раз выходит из столовой, и грустно покачивает головой.
– И сегодня дождик! Вчера с вечера была надежда, что хотя бы сегодня небо наконец одарит Париж улыбкой. Разрешите предложить папиросу?
– О, нет, благодарю. Я уже не курю.
– Так-таки бросили всерьёз? Даже после обеда?
– Даже после обеда.
– О, ну и сила воли у вас! Или какая-то очень важная причина. Даже без компромиссов. Вы не любите компромиссов?
– Как, когда и в чём. Я не большевичка. Да и вы тоже, кажется, небольшой сторонник их методов?
– Благодарение Богу, это болезнью не болею. А я, знаете, ещё и сегодня постоянно слышу мелодии тех прекрасных песен, которые вы вчера так замечательно пели. Ко всем вашим талантам и чарам ещё и этот. Вы очень опасная женщина, Ольга Ивановна! Серьёзно!
Ольга Ивановна машинально поднимает руку к причёске и лёгкими прикосновениями пальцев поправляет её, а длинный синий разрез глаз так мило, лукаво и по-детски излучает улыбку.
– Неужели? Очень опасная?
Если женщина машинально-озабоченным жестом проверяет причёску, значит, есть кто-то, кому она хочет понравиться. Но в коридоре, кроме Загайкевича, только Кавуненко и Свистун. Не им же?
– Очень опасная, Ольга Ивановна. Больше, нежели вы сами это осознаёте. Велика не только ваша кинетическая, но и потенциальная энергия. У вас каждый день сюрприз. Не знаешь, чего от вас можно ждать.
В своей смешной зеленоватой одежде, словно из переделанного хаки, опустив глаза, проходит мимо Ольги Ивановны Кавуненко, и даже его прямая спина не скрывает всё той же несмел ости и виноватости.
Ольга Ивановна смеётся и задорно кивает Загайкевичу.
– В таком случае я, поддавшись альтруизму, сбегу. А то вы и так уже напуганы мною. До вечера!
– О, такого страха я не боюсь! А вечером снова будет какой-нибудь сюрприз вроде песен?
– Не бойтесь, никакого!
И снова кивнув, быстро идёт по лестнице за зелёной, неловко вытянутой спиной.
Господин Загайкевич провожает её фигуру печальными умными глазами и направляется в прихожую. Там он медленно одевается, поднимает воротник и выходит.
В это время в кафе дю Пантеон почти никого нет. Господин Загайкевич заказывает чёрный кофе, снова закуривает и удобно устраивается в углу.
Да, да и в этой кофейне изменения. Нет уже былой банды студентов с их amies[12]12
Подружками (франц.).
[Закрыть] – экономика дохнула и сюда, задув молодой бесцеремонный гвалт и смех. Бедное кафе выглядит нищей часовней. Оскудела французская буржуазия, не может больше выдавать своим сынкам на содержание сезонных любовниц.

И нет той лохматой, неприбранной, голодной эмиграции, которая когда-то занимала эти столики. Перед эмигрантами стояли тогда скромные стаканы с пивом, но в их голодных лицах, в их грязных, неопрятных фигурах было столько чистоты и веры в своё богатство, которого не может дать никакое шампанское.
И как, собственно, странно, что он поселился теперь в том пансионе, где жил перед самой войной. Хорошо, что и там всё изменилось, от владелицы до прислуги, а то ведь кто знает, не узнали бы его, несмотря на перемены, начиная с фамилии, лица и кончая… чем-то большим, чем усы и борода. Тогда у него была крохотная комнатка на самом верху, такая низенькая, что можно выкручивать лампочку на потолке, не подставляя стула. В ту пору он не знал сегодня, чем заплатит за пансион завтра, и пешком ходил через весь Париж на рефераты и доклады. Теперь он может оплатить счёт в перворазрядной гостинице, ездить в авто в самые шикарные рестораны, театры и увеселительные места. Но, если б кто-нибудь в 1913 году сказал ему, что он, Пётр Долгополов, социалист и революционер с 1903 года, каторжанин, эмигрант и член ЦК, будет когда-нибудь шефом социалистической жандармерии за границей, станет шпионить, провоцировать, подсылать женщин-партиек и ценою их тела добывать нужные сведения, он назвал бы такого человека сумасшедшим или набил ему физиономию до крови.
Да что это! Если бы каким-нибудь телепатическим способом, сразу, а не медленно и постепенно, без подготовки и привыканий, открылась ему вся современная картина? Кому бы он бил физиономию?
Экономика! Всемогущая властительница, неумолимая душегубка, циничная распутница, грязная сводня, искусительница детей, разрушительница храмов, богов и святынь. Вот, бывшие аскеты и схимники разоделись в шелка и бархат, распяли на алтаре этой Астарты Революцию и, разрезая на куски тело её, торгуют им на всех торжищах. Бывшие мученики за веру послезали с крестов своих, нацепили погремушки власти, роскоши, насилия, лицемерия, те самые погремушки, за борьбу против которых так долго висели распятыми, и. откормленные, сытые, грубые, лениво, небрежно, правящими голосами повторяют старые псалмы.
Экономика! И целая армия маленьких лизоблюдов льстиво толчётся на распродаже революции, стараясь захватить самое высокое место и самый вкусный кусочек.

А он, Пётр Долгополов, охотно обманывает себя и ловит «врагов». Вот и теперь гоняется по Европе за одним из мелких пакостников, чтоб вырвать у него один из секретов Астарты. Он пытается обмануть себя, что этим золотом можно будет заткнуть пасть Астарте-Экономике и освободить революцию. Добыть это золото, сделать из него добрый кнут и выгнать из храма всех, кто торгует и разносит позор.
Но кто знает, – может, на самом деле это не так уж фантастично? Может, его охота за Гунявым не так уж бессмысленна? Кто знает?
Загайкевич вынимает часы. Но в это мгновение в двери появляется Кузнецова и он кладёт часы в карман, даже не глянув на них.
Кузнецова ставит мокрый зонтик в подставку, расстёгивает пальто и садится напротив Загайкевича. Под глазами у неё коричневые впадины, веки синеватые, увядшие, цвет лица и под пудрой – серовато-жёлтый. Глаза же равнодушные, холодные, вялые. Она и здоровается, и сидит, и ждёт как чиновник на приёме у начальства. И Загайкевич, благодаря этому, чувствует, что и сам становится суше, жёстче, далёким и чужим, как начальство.
– Я просил вас прийти сюда, чтобы проинформировать о некоторых деталях и новых обстоятельствах…