Текст книги "Золотые россыпи (Чекисты в Париже)"
Автор книги: Владимир Винниченко
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Леся молча, покрывшись матовой бледностью, переводит широко раскрытые глаза с Гунявого на закуски, с закусок снова на его лицо.
– Господин Кавуненко, что с вами?
Гунявый опускает буро-синие веки и ровным, неживым голосом говорит:
– Прошу вас оставить меня одного.
Леся подходит ещё ближе, почти касаясь коленями дивана. Гунявый вдруг испуганно, с большим напряжением протягивает руку к фотографии, снимает со столика и прячет под подушку. Затем устало опускает руку вдоль тела, снова прикрыв глаза веками. Теперь это настоящий мертвец.
– Я вас спрашиваю, господин Кавуненко, что с вами. Можете вы мне ответить?
Гунявый, не открывая глаз, очень медленно, с паузами, выталкивая из себя слова, как камешки из стены, говорит:
– Я… вас… прошу… оставить… меня… в покое… Вы… не имели… никакого… права… входить… ко мне. Со мной… ничего… не случилось. Я хочу… спать. Уходите.
Леся с минуту молчит, осматриваясь по сторонам. Квитка искоса, снизу следит за нею маленькими блестящими глазами. Она уже не так страшна, как прежде: струпьев нет, на их месте – розовые лысины.
Леся снова смотрит на столик. Странно, никаких следов прикосновения к этим чудесным яствам. Даже крошки нет ни на тарелке, ни на столике, ни на полу. Не тронута ни одна долька салями, и чёрная икра, как вакса, блестит ровной, нетронутой поверхностью. Не выпито и капли вина.
Что же это значит? А вид человека, умирающего с голоду! Господи! Да он же убивает себя голодной смертью! Это ясно! Но зачем тогда все эти яства?
– Господин Кавуненко! Я, разумеется, никуда не уйду отсюда, пока вы не скажете, что с вами.
Лицо мертвеца какое-то время по-прежнему неподвижно. Потом слегка вздрагивают усы, и возле носа тенью пробегает улыбка. И снова безжизненно, медленно, как капли из щели в бочке, по одному просачиваются слова:
– Какая… жестокая… вещь… женское самолюбие!
Глаза полуоткрыты и совсем похожи на глаза мертвеца – так жутко просвечивает из-под ресниц узенькая полоска белков.
– Чего… вам… собственно… нужно от меня? Мало… вам… ваших поклонников? Надо, чтобы и такой, как я, поклонялся вам? Ну, поклоняюсь. Признаю и вашу красоту, и очарование, и всё прочее. Удовлетворены? Ну, и уходите. Спасибо за всё. но оставьте меня. Со мной ничего особенного не случилось. Слегка нездоровится. Простудился. Уходите.
Веки устало падают на белые щёлочки, занавешивая их ресницами.
– Вы говорите неправду: вы морите себя голодом.
Ни в глазах, ни на губах никакого отклика, только от дыхания ровно и медленно поднимается на груди перевязанная рука. И так странно и дико выглядывает из карманчика пижамы кокетливый цветной платочек.

– Вы слышите, господин Кавуненко: зачем вы говорите неправду? Никаких признаков простуды у вас нет. Но есть все признаки голодовки.
Веки вдруг распахиваются широко, как занавески, которыми на ночь укрывают свет лампы, в глазах лихорадочно-тусклым блеск.
– А вам что до того, хотя бы и голодная смерть? Какое у нас право приставать ко мне? Имейте же совесть, наконец! Уходите!
Напряжение так велико, что голова обессиленно откидывается на подушку, занавески сами собою падают на глаза.
Леся до боли сдвигает брови, закусывает нижнюю губу и тихо говорит:
– У меня право человека приставать к вам. Я не уйду отсюда, пока вы не начнёте есть.
Теперь, судя по всему, он не пошевелится, что бы ни сказала Леся. Только раненая рука тяжелее и чаще вздрагивает на пижаме.
– Слышите, господин Кавуненко: я не уйду отсюда, пока вы не начнёте есть. Я позову врача, полицию, созову весь дом. Заявляю вам это. Если хотите скандала, я его устрою.
Гунявый никак не реагирует. Слышит ли он?
– Не знаю, по каким причинам вы это делаете. Но если из-за этой неудачи с Петренко, то могу сообщить вам, что через несколько дней его снова арестуют. Его б уже и сегодня арестовали, но полиция хочет взять всю банду. Собственно, если желаете знать, он уже арестован. Я и пришла к вам с этим.

Никакого движения, ни малейшего, на страшном лице. Только кровавый рубец словно кричит, разинув тёмно-красный рот.
Леся тихо, но решительно отходит от дивана и направляется к двери. Квитка поднимает голову и внимательно следит за нею. Леся выходит из ателье, запирает за собой дверь, оставив ключ снаружи в замке.
Она сбегает к консьержке и просит её как можно скорее купить молока, вскипятить его и принести наверх.
– А что там, сударыня? Что?
– Да ничего. Приболел. Простудился. Но очень ослаб и просит горячего молока. Быстрее, пожалуйста.
Леся суёт деньги в руку консьержке и идёт наверх, а консьержка, тяжело переваливаясь на толстенных тумбах, бегом выкатывается на улицу.
Отперев потихоньку дверь, Леся входит в ателье. На неё молча, выжидательно смотрят две пары глаз: Гунявого и Квитки. Голова Гунявого тут же отворачивается, а Квитка подозрительно прицелилась в Лесю двумя блестящими щёлочками, и Леся не может оторваться от них.
Ателье – большое, с красивым пушистым ковром по всему полу. Много гобеленов на стенах и в креслах, по преимуществу восточного рисунка. Картины, в основном, эротически-кубистские, крикливые, нелепые. И вообще всё вокруг так дисгармонирует с тем, что происходит на диване. В углу маленькая открытая дверь в кухню.
Гунявый лежит всё так же неподвижно и мёртво. И всё так же. не двигаясь, сторожит его Квитка, выставив вперёд облезшие лапы и изготовившись к прыжку.
А, наконец, стук!
Леся на цыпочках бежит к двери, открывает её и берёт из рук консьержки белый фарфоровый кувшинчик с молоком. Потом деловито снимает шляпку и манто и бросает в кресло, поглядывая на Гунявого. Он, однако, ни разу не повернул к ней головы, словно полагаясь во всём на Квитку.
В кухне нашлась большая чашка и ложка. Налив в чашку молока, взяв ложку в другую руку, Леся медленно подходит к дивану. В глазах Квитки, увидевшей чашки с едой, – явный интерес и ожидание.
Сдвинув в сторону тарелочки с закусками, Леся ставит молоко на столик и с ложкою в руке склоняется над Гунявым.
– Господин Кавуненко! Вот горячее молоко. Прежде чем начать есть, нужно выпить молока. Можете сделать это сами или разрешите помочь вам?
Ни тени внимания.
– Господин Кавуненко, я совершенно серьёзно говорю вам. Если не хотите пить сами, я свяжу вас и накормлю. Даю слово.
Гунявый открывает глаза и молча водит по её лицу жуткими блестящими глазами.
– Я нисколько не пугаю вас. просто говорю, что сделаю, если вы не станете пить сами.
– Что вам нужно от меня?
– Ничего. Только спасти вас от безумного и ненужного поступка.
– Я не нуждаюсь в вашем спасении. И меня не от чего спасать. Я вовсе не хочу убивать себя. Уверяю вас. Спасибо. Но оставьте меня в покое и уходите. Вы напрасно утомляете и мучаете меня.
Леся остро всматривается в него: правду говорит или вынужден правдоподобно лгать, столкнувшись с её решительностью? Действительно, этот разговор с нею заметно утомил его. вон и мелкие капельки пота выступили над бровями.
– Хорошо. Согласна, я уйду. Но с условием, что возле вас будет человек, которого вы любите и которому верите. Дайте мне адрес этой… женщины, о которой вы мне когда-то говорили, я поеду и привезу её сюда. Только ей одной я могу доверить вас.
По лицу Гунявого, по закрытым глазам, по синим и зеленоватым пятнам, по крыльям серого носа явно пробегает какая-то улыбка. Не то радости, не то иронии, не то горечи. И сразу же гаснет, как последний слабый луч солнца на верхушке дерева. И снова усталая мертвенность. Но усы движутся, и сквозь них по капле просачиваются слова:
– Мне не нужна ничья помощь. Я прошу только оставить меня одного.
Леся решительно берёт чашку в руку: значит, всё неправда.
– В таком случае, господин Кавуненко, я вынуждена исполнить свой долг. Прошу выпить молоко. Господин Кавуненко, я прошу вас выпить молоко! Слышите?… Нет? Что ж, я вынуждена прибегнуть к силе.
Леся ставит чашку на столик и твёрдо и быстро идёт на кухню. Вдоль кухни, из одного угла в другой зачем-то натянута верёвка. Леся торопливо отвязывает её и возвращается в ателье. Две пары глаз, мертвеца и собаки, встречают её насторожённым взглядом.
Леся подходит к дивану, осторожно отставляет в сторону столик с закусками, просовывает руку с концом верёвки между туловищем и локтем Гунявого и перевязывает руку. Работает молча, деловито, не торопясь, сурово сдвинув брови на переносице.
Гунявый искоса следит за нею белыми щелями глаз. Когда, зайдя сзади, она нежно, одной рукой поднимает его спину, а другой протягивает под неё верёвку. Квитка вдруг привстаёт и угрожающе рычит. Гунявый, чуть повернув к ней голову, хрипит:
– Тихо, Квитка! Ляг! Ляг, Квитка!
Квитка, словно удивляясь такому приказу, послушно ложится и кладёт голову на лапы, не переставая чутко следить за Лесей. А Гунявый снова закрывает глаза и покачивается, как в забытьи, когда Леся возится с верёвкой под его спиной, невольно помогает ей, горбит спину. Вот голова Леси касается его головы, он на мгновение открывает глаза, как от боли во время операции. Больную руку Леся старается связать как можно осторожнее.
Наконец всё закончено.
– Господин Кавуненко! Сейчас я вынуждена буду разжать ножом ваши зубы и влить молоко. Я могу вас поранить. Вообще это тяжко и вам, и мне. Но я не отступлюсь, как хотите. Если не смогу одна, позову консьержку, врача, полицию. Так или иначе вы вынуждены будете есть. Можете ничего мне больше не говорить, я ничего больше не стану слушать. Но пейте и ешьте сами, или я силой заставлю вас это сделать.
Гунявый молчит.
– Слышите, господин Кавуненко? В последний раз спрашиваю…
Гунявый широко, с отчаянием и мукой раскрывает глаза, скривив губы в болезненной, детски-плаксивой гримасе.
– Ах. Боже мой! Да вы мне страшно вредите, а не помогаете! Вы просто не знаете, как вредите!… Ну, мне… нужно это, нужно! Ещё пять дней. Я сам брошу. Пять дней.
Леся часто, долго, вертит головой, не желая ничего слушать.
– Ни одного дня, ни одного часа! Пейте!
Гунявый сникает, закрыв глаза, погасше, безжизненно шепчет:
– Развяжите руки.
Развязывается верёвка быстрее и легче. С нею развязываются и суровые узелки Лесиных бровей. Она деловито, озабоченно подносит чашку с молоком к губам Гунявого, присев около него и обняв рукой за голову, поддерживая её,
И Гунявому, и ей страшно неудобно. Проще было бы ему взять чашку и руку и пить. Но ни он, ни она неудобства не замечают. Закрыв глаза, Гунявый послушно глотает горячее молоко, послушно делает паузы по приказу Леси, снова послушно пьёт. Левая Лесина рука, которая поддерживает голову, начинает дрожать от усталости, но ни он, ни она этого не замечают.
Когда молоко кончается, Леся осторожно опускает его голову па подушку и с чашкой в руке быстро идёт к кувшинчику. А Гунявый искоса следит за нею покорными глазами, закрыв их, как только она возвращается.
– Вы должны выпить всё молоко. С перерывами.
Квитка, повернув к ним голову, не сводит глаз с двух этих голов, которые молча приникли друг к Другу и почти не двигаются. Лесе кажется, что лице Гунявого уже не такое мёртвое, что чем дальше, тем больше в нём заметно тепло, а где-то у глаз проступает чуть ли не наслаждение и блаженство.
– Так. Молоко всё. Теперь вы должны отдохнуть, уснуть, а потом съесть что-нибудь менее жидкое. Я сделаю вам яичницу… Пожалуйста, пожалуйста, никаких разговоров! Лампа на подставке в том углу работает? Хорошо, я зажгу её и погашу свет здесь. Спите. Квитка накормлена? Ладно, пускай лежит здесь. Спите долго и крепко.
Леся выключает верхний свет и зажигает лампу. Двигается она бесшумно, легко и уверенно. Узел волос сбился на плечо, и Леся на ходу отбрасывает его плечом же на спину. Накинув манто, она берёт кувшинчик консьержки, тихонько отпирает дверь, вынимает ключ и снова запирает так же, как в первый раз.
Но за яйцами, маслом, и молоком теперь идёт сама – кто его знает, купит ли консьержка всё свежее. Вот только чья фотография под подушкой? Глянуть бы хоть разок. Может, и не Соня, а какая-то незнакомка. Или отец с матерью?
Левая рука, та, которая поддерживала его голову, сладко ноет от усталости, а может, от чего-то ещё. А во всём теле – удивительная лёгкость, подъём, ритм.
Гунявый на самом деле спит и не слышит её прихода. Она относит все покупки на кухню, раздевается и садится в кресло под лампой, взяв в руки какую-то французскую книжку. Теперь не так бросается в глаза крикливая обстановка ателье. В темноте, на другом конце комнаты, более светлое, чем диван, длинное пятно – Гунявый, а возле дивана, на полу – тёмное пятно собаки.
Леся скользит глазами по книжным строчкам, даже переворачивает страницы, но смысл прочитанного не доходит. Иногда в коридоре с топотом и шумом проходят жильцы. Тогда она беспокойно озирается на светлое пятно на диване – не шевелится ли? Нет, лежит неподвижно.
Яичницу Гунявый ест, уже сидя. Ест с мрачной, решительной жадностью, с голодною дрожью в пальцах.
После яичницы требует ветчины, колбасы или хотя бы немножко икры. Но Леся мягко и категорически отказывает.
– Через два часа. Теперь ложитесь.
Гунявый ложится, искоса, непонимающим и пытливым взглядом следит за Лесей, которая по-хозяйски, как у себя дома, хлопочет в ателье.
Наконец Квитка тоже накормлена, и Леся подходит к дивану.
– Не хотите ещё поспать?
Гунявый с мрачной задумчивостью смотрит в потолок и молча качает головой. Тогда Леся садится в кресло возле него.
– Может, хотите, чтобы я вам что-нибудь почитала?
Он снова молча качает головой. Хмуро, словно про себя, улыбается. Потом хрипло бросает:
– Так вы полагаете, что очень помогли мне?
Леся внимательно смотрит на него. Ну да, теперь его должны грызть самолюбие и стыд. Это естественно. И надо реагировать спокойно.
– Не будем говорить об этом, господин Кавуненко. Хорошо?
– Не помогли вы мне, а… ослабили. Теперь действительно только и остаётся убить себя.
Леся забывает о спокойной реакции.
– Вы говорите, как гимназист, господин Кавуненко! А совсем не как… не как взрослый человек. И вообще, всё ваше поведение… бессмысленно. Да, господин Кавуненко, для него нет никаких оснований! На вашем месте я бы держала голову гордо поднятой.
– На моём месте? Да ещё гордо поднятой?
– Да, гордо!
– Почему?
– Потому что поступки, которые вас терзают, вовсе не заслуживают такого, как вы считаете, глубокого презрения. Разумеется, есть люди, которые могут испытывать к ним и отвращение, и ненависть. Но есть и те, что ценят огромную ношу, которую вы взвалили на себя во имя… высшей цели.
Гунявый приподнимается и, опершись на локоть, с явным непониманием и страхом смотрит на Лесю.
Леся испуганно останавливает себя: что она говорит! Но тут же машет рукой: а, хватит, с этим нужно покончить!
– Да, да, господин Кавуненко, я уже говорила вам и скажу ещё раз: кто способен, кто может любить других так, как вы, тот не может быть ни несчастным, ни плохим, что бы он ни сделал. Можете смотреть на меня какими угодно большими глазами, но я теперь знаю одно: преступление не в том, как люди действуют, а в том, во что они верят, что чувствуют и во имя чего совершают свои поступки. Можно пойти на так называемые преступления и быть святым. И можно – на «честнейшие» поступки и оказаться преступником. Да, да!
Гунявый всё с большим непониманием слушает Лесю. Наконец не выдерживает:
– Я не понимаю, Ольга Ивановна, о чём вы.
– Вы всё прекрасно понимаете. И должна вам сказать, что знаю о вас больше, нежели вы думаете. А чтоб доказать вам это, задам один вопрос: ваша настоящая фамилия не Кавуненко, правда?
Гунявый поражённо-испуганно молчит.
– Так ведь?
– Откуда вы это можете знать?
– Откуда – это не важно. Факт тот, что знаю. Значит, могу знать и остальное.
Гунявый вскакивает и садится на постели.
– Этого не может быть! Вы ничего не можете знать!
– Почему же не могу знать, если знает столько людей. Вы считаете свою конспирацию такой удачной? Ошибаетесь, господин… Ну, пусть будет Кавуненко.
Ужас и удивление так болезненно и жалко изменили это затравленное лицо, что Леся снова вскипает:
– Да чего вы так пугаетесь? Чего? Ну, вы чекист. Что тут ужасного? Что?
Теперь на том же лице страх и непонимание совсем другого рода.
– Чекист? Кто? Я?
– Да, вы. Вы Гунявый. Правда?
Гунявый всем телом откидывается назад.
– Какой Гунявый?!
Настала очередь тяжкого удивления Леси. А Гунявый смотрит на неё широко раскрытыми глазами, в которых вихрь мыслей, сопоставлений, догадок, решений, и медленно ложится на подушку.
Леся поднимается и пристально всматривается в его лицо.
– Так вы не Гунявый? Это правда? Ради Бога, скажите честно: это правда?
И в лице её, в голосе, во всём склонённом фигуре такая растерянность, что лже-Гунявый тихо и неторопливо отвечает:
– Чистая правда.
Леся уже поверила окончательно. Она стоит, рассматривая его какими-то сразу почужевшими, тревожными глазами. Потом закрывает лицо руками и быстро-быстро шепчет про себя:
– Боже мой. Боже мой. Боже мой!…
А он не смеет ни о чём спрашивать и только напряжённо следит за нею. Она же, как была, с закрытым руками лицом, садится в кресло, опирается локтями о колени и, согнувшись, сидит так долго и неподвижно.
Лицо неизвестного всё спокойнее и мрачнее. Он уже не смотрит на Лесю, а, впившись глазами в потолок, изогнув губы подковой, хмуро размышляет.
В коридоре слышны весёлые шаги, женский смех, топот молодых, приплясывающих ног. Квитка коротко рычит.
Неизвестный переводит взгляд на Лесю и негромко, но твёрдым голосом произносит:
– Ну. Ольга Ивановна, коль ошибка выяснилась, вы без всяких затруднений можете оставить меня. Я не благодарю вас. Потому хотя бы, что все ваши услуги и добрые пожелания предназначались не мне. А кроме того, ваши услуги мне навредили. Ну, да это для вас, разумеется, неважно. В любом случае, простите, что ввёл вас в заблуждение и отнял столько вашего внимания, предназначенного другому… Хотя вины моей тут нет никакой. И прощайте, Ольга Ивановна.
Ольга Ивановна снимает руки с лица и снова внимательно, неотрывно, почти не слушая его, а слыша только себя, всматривается в него. И наконец тихо спрашивает:
– А кто же вы?
Неизвестный горько улыбается:
– О, это уже не должно представлять для вас интереса. Я не чекист и не Гунявый. Это единственное, что я могу вам сказать, удовлетворив ваше любопытство. Хотя, возможно, это и неприятно слышать.
– Вы осуждаете меня за внимание к чекисту Гунявому?
– Ох, хотел бы я быть на его месте!
Видно, эти слова вырвались у него невольно, он сразу же морщится и совсем другим тоном добавляет:
– Но, простите, я очень устал и хочу остаться один.
И закрывает глаза.
Леся, однако, не трогается с места и всё так же водит глазами по его лицу, силясь найти в нём прежнее, привычное, и в то же время понять, в чём суть нового. Вот, подчёркивая увечье, снова шевелится у глаз и губ невесёлая усмешка (глаза по-прежнему закрыты):
– А что касается вашей точки зрения, я с ней совершенно согласен: нужно судить не наши поступки сами по себе, а вызвавшие их чувства, мотивы и цели.
Теперь он смотрит на Лесю таким измученным взглядом, что ей становится не по себе.
– Да, иногда несовершенный поступок – большее преступление, чем самое страшное убийство. Вы правы, Ольга Ивановна. Но… разрешите дать вам на прощанье один маленький совет: никогда, ни для кого не совершайте добрых поступков, если вас о них не просят. Вот как со мною. Иногда такое благодеяние оборачивается просто… преступлением. Простите, что говорю так.
Леся хмурит брови:
– Нет, совета вашего не приемлю. Лучше совершить преступление с добрым намерением, чем благодеяние – с корыстным. И за всё, что сделано мной, не каюсь и прощения не прошу. И… и не для Гунявого старалась, а… а для того, кто сейчас передо мною. А как его зовут, мне всё равно. Потому что…
Леся придвигает своё кресло к дивану и берёт неизвестного за руку. Рука вздрагивает, пытается с силой вырваться. Но Леся крепко держит её.
– Подождите, подождите. Я всего лишь хочу сказать вам несколько слов. Ну, расскажите мне всё. Кто вы, что вы, что у вас на душе… Минутку, минутку!
Но неизвестный решительно высвобождает руку и отодвигается. От этого движения из-под подушки высовывается краешек фотографии, перевёрнутой лицом вниз.
– Ради Бога, Ольга Ивановна, уходите, не мучайте меня. Я ничего вам не скажу.
– Ну, почему? Почему? Вам будет легче. А кроме того, возможно, вы ошибаетесь в самооценках. Я же знаю вас, вы не могли совершить ничего ирного. как вам теперь кажется. Допустим, я подумала, что вы Гунявый. Но ведь вы, всё ваше осталось прежним?
Неизвестный с болью и отвращением восклицает:
– Да о чём вы, ради Бога? Я говорю вам со всей возможной искренностью: вы ошибаетесь! Ах, Господи, до каких пор это будет продолжаться? До каких пор я буду пакостить, вводить других в заблуждение, рождать недоразумения? Послушайте вы, ради Бога: я – именно такой преступник, как вы говорите: гадкий и мерзкий. Не только в поступках, а по совокупности своих качеств, чувств, мотивов, по самой природе своей. Слышите? Поверьте, вам говорит это человек, который как-нибудь уж знает себя. Чего ещё вам от меня нужно? Идите себе ради Бога, ради всего, что вам дорого. Вы же видите, для меня это мучительно. Каким бы я ни был, чего бы ни заслуживал, я всё-таки человек и тоже способен чувствовать боль.
Леся ощущает эту боль так сильно, что на лице её появляется такая же, как у него, гримаса. Однако она не двигается, не может двинуться, об этом не может быть и речи.
– Слушайте, дорогой. Может, и так, может, и нет. Я не верю, что так. Ну, не верю. Моё чутьё, интуиция – назовите как угодно, – всё восстаёт против ваших слов. Ну, что же я могу сделать? Я убеждена, вы напрасно мучаетесь. Убеждена!
Неизвестный затихает, в нём снова свершились какие-то перемены. Он поворачивается на бок, пристраивает больную руку на животе и опирается на локоть другой руки. Глядя на Лесю холодно, едва ли не злорадно, решительно улыбается:
– Ну, что же. Если так, я скажу вам всё. Действительно, так будет лучше. Пусть. Так мне и надо. А кроме того… я не хочу ни вольно, ни невольно вас обманывать. Вас.
Он тихо подчёркивает это слово, опускает глаза и, помолчав, с теми же опущенными глазами продолжает:
– Я не Гунявый и не Кавуненко. Не чекист и не адвокат. Я артист украинской драмы. Ни с какой политикой никогда не имел ничего общего. Жил так, как живут все актёры, артисты, то есть исповедуя трусливый нейтралитет к общественной жизни. Лишь бы аплодисменты, гонорар, цветы, рецензии, женщины и кабаки.
Голос ровный, безжизненный, впечатление такое, что он читает по книжке давно известную роль.
– Но я – артист украинской сцены. По твёрдому убеждению? Нет. Хотя называл себя украинцем. Однако, если бы дали больший гонорар на русской сцене, перешёл бы так же, как множество других. Не успел, разразилась революция. Ну, украинское возрождение, украинское государство, власть, патриотизм. Наверное, даже меня всё это как-то задело. Естественно, главным мотивом моих патриотических выступлений со сцены были аплодисменты и овации. Особенно против большевиков. Прославился.
Леся сидит, напрягшись, не сводя глаз с опущенного, сурово насупившегося лица.
– Но пришли большевики. Аресты, обыски, расстрелы. Мы не успели сбежать, то есть я и моя семья, жена и дети.
Он останавливается, и Лесе видно, как на щеках его мгновенно возникают два желвака – как у человека, который стискивает заболевшие зубы. И голос становится обрывистее, злее.
– Жену я… любил. Было, конечно, много всяческих флиртов и романов. Но жену любил искренне, глубоко. Подчёркиваю это специально. Так же, как и детей. Двое: девочка и мальчик.
Неизвестный снова замолкает, и снова на челюстях выпирают желваки. Молчит он ещё дольше, чем прежде. И с ещё большим напряжением продолжает:
– Я скрывался дома. Два раза приходили чекисты. Каждый раз я сидел и шкафу. Шкаф в стене, дверца не заметна, заклеена обоями. Тогда большевики были ещё неопытными, искать не умели.
И опять пауза, опять желваки. Рука судорожно мнёт краешек пижамы.
– Ну, пришли в третий раз. Поздно ночью. Я снова спрятался и шкаф. Двое чекистов. Пьяные. Стали обыскивать. Я стоял в шкафу и, по обычаю, мелко дрожал. От страха. Долго искали, допрашивали жену, ругались. Потом вывели детей в другую комнату. Жена и дети начали кричать. Я задрожал ещё сильнее и держался руками за одежду, чтоб не упасть. Детей, я слышал, связали и накрыли головы подушками. Чтоб не было слышно. Жена моя…
Неизвестный останавливается, молчит, хрипло продолжает:
– …жена моя была очень красивая. Чекисты начали… приставать к пей, обнимать, целовать. А потом… насиловать. Я слышал всё, шкаф находился в метре от кровати. Сначала жена кричала, отбивалась. Они заткнули ей рот платком. Я слышал, как они разжимали ей зубы ножом, били её, потом сия шли. Она выла через платок… отбивалась всем телом. Кровать стучала одной короткой ножкой. Слышал, как чекисты смеялись и рассказывали друг другу всё… Я мог выскочить, схватить их винтовку и убить обоих или… Но я стоял и дрожал…
Ещё одна судорожная, болезненная пауза. Леся до боли в ногтях сжимает подлокотник кресла.
– Так продолжалось больше часа. Потом они советовались, что сделать с женой. Решили убить – видно, сильно покалечили её. Спорили, кому убивать. Чтоб выстрел был не так слышен, накрыли ей голову подушкой и… тут же улеглись спать – такие были пьяные. Когда окончательно угомонились, я тихонько вылез из шкафа. Но один чекист проснулся. В ужасе я бросился на него и стал, не помня себя, бешено душить за горло. На кровати. Голова его лежала как раз на заголенных ногах жены, в крови и ранах. Второй спал как мёртвый. Этого я задушил. От ужаса. И сбежал. Второго чекиста не убил. На детей не посмотрел. На жену напоследок не глянул. Только видел её ноги…
Неизвестный молчит, мнёт кончик пижамы.
– Удрал к приятелю. Соврал ему, будто всю ночь где-то гулял. А утром сбежал из города. Попал в какое-то местечко с эшелоном красноармейцев. Прикинулся, что сочувствую большевикам, ругал украинскую власть, воздавал хвалу чекистам. Благодаря этим красноармейцам получил в местечке хорошую должность. О жене и детях старался не думать. И не думал. Пил, водился с женщинами и боялся, что узнают. Брал взятки с людей. Но узнал меня один еврей. Богатый. Думал, что он выдаст меня. Но не выдал. Наоборот, доверился мне. Хотел бежать с женой за границу. Были у него бриллианты с собой, да боялся брать. Обратился ко мне за помощью, чтобы я спрятал их у себя и потом, прихватив, бежал вместе с этой парой. Я согласился. Но сразу же донёс на еврея в Чека. Его с женой арестовали, нашли что-то ещё и обоих расстреляли. А бриллианты, как я и хотел, остались у меня. Я думал, никто не знал об этом. Но знал ещё один еврей, родственник расстрелянного. Он донёс. Меня арестовали. Но бриллиантов не нашли – я закопал их под домом. Допрашивали, били, грозились пытать огнём. Чтоб спастись от расстрела, я выдавал всех, кого знал, виноватых и невиновных, лишь бы числом побольше. А бриллиантов отдавать не хотел. И всё-таки меня должны были расстрелять.
Неизвестный какое-то мгновение молчит, всё так же не поднимая головы. Квитка чешется, мелко стуча ногой об пол.
– И вот, когда я поверил, что меня расстреляют, со мной что-то произошло. То трясся, плакал, целовал следователю руки и ноги (а бриллиантов отдавать не хотел!). А как поверил, всё стало другим. Впервые вспомнил ту ночь такой, какой она была. Всю, с самого начала и до конца. И особенно самого себя. Впервые разглядел себя как следует. Когда пришли за мной, я впервые испытал радость. Правду говорю, без, прикрас. Настоящую радость! Решил отдать бриллианты, но вовсе не для того, чтоб спасти себя. Не в оправдание говорю – так было… Но не успел. И они не успели. Как только меня вывели, поднялся тарарам, на местечко налетели поляки. Чекисты торопливо выпустили в меня три пули и бросили на дороге. Только ранили в руку. Поляки подобрали… Лежал четыре недели.
Рука, которая всё время мяла пижаму, затихает. Пальцы лежат устало, бессильно.
– И вот… та ночь перед смертью и эти четыре недели… не изменили меня, а… открыли самому себе. Особенно о детях не мог думать… без муки. Опять-таки не оправдываюсь, а… объясняю. Я снова решил не отдавать бриллианты. Выкопал их и часть дал одному украинскому старшине, чтоб он пробрался в Киев, нашёл моих детей и перевёз их ко мне за границу. Драгоценности были на большую сумму. Сам поехал в Варшаву. Жил там три месяца, всё ждал офицера. Он появился без детей. Вроде бы большевики его арестовали, отняли бриллианты. Ездил ли вообще? Теперь знаю, что нет. А тогда поверил. Он опять взял у меня часть бриллиантов и поклялся или погибнуть, или привезти мне детей. Мы договорились, что он привезёт их или в Варшаву, или в Берлин и что фамилия его будет Петренко. Снова я ждал в Варшаве шесть месяцев. Потом переехал в Берлин, думал, что он ждёт меня. Там видели его, по слухам, искал меня и уехал в Сербию. Я отправился за ним. Не нашёл. Снова вернулся в Берлин. Потом был в Чехии, Австрии, снова в Берлине. Всё гонялся за ним. Потом приехал в Париж. Мне уже не бриллианты нужны были, я хотел только узнать, был ли он в Киеве, живы ли мои дети. Только это. И, если он разведал, где они, чтоб дал адрес. Ничего больше. А он опять обманывал. Говорил, что адрес детей у него в той квартире, из которой он сбежал. Теперь-то я знаю точно, что в Киеве он вообще не был. Это всё.
Неизвестный ложится навзничь и закрывает глаза. Красный рубец на щеке становится ещё краснее, а лицо покрывается мертвенной серостью.
Леся сидит, нагнувшись вперёд, окаменев, с широко раскрытыми темносиними глазами. Губы её вздрагивают.
– Итак, теперь вы сами видите, кто я и каков я есть. Надеюсь, наконец вы поверите мне и… поймёте свою ошибку.
Леся опускает голову на руки, упирается локтями в подлокотники и сидит так молча и долго.
Неизвестный лежит с безразличным видом, ни разу не посмотрев на Лесю, больше совершенно не интересуясь ею.
Она решительно встряхивает головой, проводит ладонью по глазам, поправляет причёску.
– Но это всё было. И больше нет. Сгорело. Теперь вы другой.
Неизвестный молчит и наконец безжизненно бросает:
– Люди не меняются.
– Неправда! Меняются. О, ещё и как меняются!
И, словно опомнившись, добавляет тише:
– Если сами хотят… Но хватит об этом. Теперь скажите ваше настоящее имя и фамилию. Я хочу знать всё. Говорите.
Как человек, которому после тяжёлой операции предстоит ещё что-то, неизвестный морщится.
– Ради Бога, хватит!
– Нет, говорите всё. Вам будет легче. Всё подчистую!
Он молчит некоторое время и, словно согласившись с нею, через силу разжимает губы и выдыхает:








