355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савченко » Отступник - драма Федора Раскольникова » Текст книги (страница 16)
Отступник - драма Федора Раскольникова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:23

Текст книги "Отступник - драма Федора Раскольникова"


Автор книги: Владимир Савченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)

Будьте очень, очень спокойны.

Ваша Лара

32. Л.М. РЕЙСНЕР – Е.А. И М.А. РЕЙСНЕРАМ

Октябрь, 1923. Берлин, Германия

Мои милые! Пользуюсь случаем, царапаю куриной лапкой несколько слов. Здорова, чиню свои паруса, посвистываю, как старый матрос, сосущий трубку над давнишними, много лет под спудом пролежавшими картами. Мягкая европейская осень так напоминает воздух теплых приморских городов. Думаю о Вас, – странная, ни на что не похожая семья, где огромное прошлое – "отец, мать" – эти родовые комплексы, обычно ложащиеся грузом на всякое движение, на всякий прыжок вдаль – вписаны в герб трагической, неверной, беспощадной музы борьбы. Так люблю Вас. Чтобы Мама не горевала. Чтобы ежедневно в комнате, оглушаемой пилой и солдатской "пойдем, пойдем, Дуня", – стучала машинка и делалась книга. Моя тоже сделается…

А теперь, как в цирке, как в наших военных театрах – как на всех великих и малых тропах и дорогах революции – Allons, camerado!

P.S. Свидания не просите. Письма не давайте. Я знала дурные вещи об этом товарище. Он – не стоит Вашей дружеской памяти.

Милые мои, лучше никого обо мне не спрашивайте!

33. Л.М. РЕЙСНЕР – Е.А. И М.А. РЕЙСНЕРАМ

19 ноября 1923. Берлин, Германия

Милые мои, милые! Все в порядке. Учусь, вижу, слышу, пишу. Никогда еще столько не работала. С этой почтой – 2-й фельетон, и 3-й – лучший, который сейчас печатать нельзя – пойдет в книгу.

Боюсь напыщенных фраз, но камень, лежавший на моей душе, кажется, отвалился. Не судите по первым статьям, будет лучше. Не пишу так, как писала с фронта – ибо фронта этого пока нет. Начнется буря, я ее смогу встретить во всеоружии, зная Германию сверху донизу.

Мои единственные, вся моя любовь, как я Вам бесконечно благодарна за то, что помогли уйти от компромисса, от полной интеллектуальной гибели, это-то я теперь вижу. Бедного Ф. всей душой жалею, плачу иногда, и Вы пожалейте, если придет, – но ничего изменить нельзя…

На моем столе Каутский, Меринг, все лучшее, что есть в Германии. Меня заставляют читать и думать. Заржавленные мозги сперва скрипели, теперь легче. Плюс огромный практи ческий опыт. – Нация на дыбе. – Смотрю и запоминаю. Помнишь, мама, чайку перед миноносцем в бою – она все со мной, пролетает, белая, над пропастями. О, жизнь, благословенная и великая, превыше всего, зашумит над головой кипящий вал революции. Нет лучшей жизни. Вас люблю бесконечно. Прошу Вас, живите там бестревожно, Вашей всегдашней творческой жизнью. Если б я знала, что это так…

P.S. В книге "Афганистан" на статье "Вандерлип" надо написать: "ПОСВЯЩАЕТСЯ РАСКОЛЬНИКОВУ". Я ему это давно еще и крепко обещала.

34. Л.М. РЕЙСНЕР – Е.А. И М.А. РЕЙСНЕРАМ

1923. Берлин, Германия

Милые мои, опять несколько Вам нежных слов. Не волнуйтесь, живите совершенно спокойно. Я на своем месте и– "наблюдаю крыл державных возрастающую тень". Никогда еще не работала с человеком, более близким по тому "facon le parler" ("манера ведения разговора". – Авт.), который царил еще на Зелениной, – никогда таким коренным образом не училась политическому зрению и знанию, которого, увы, несмотря на все "чтения вслух", у меня нищенски мало. О милые, перед этими событиями-небоскребами я наскоро, судорожно вооружаю свои потускневшие мозги. Моментами готова прийти в отчаяние, – хватит ли меня? Если бы теперь не ушла в большую революционную бурю – застоялась бы и обмельчала окончательно.

Пишите мне через т. Уншлихта – ему другие уже сообщили – для ИЗЫ. Ни имени, ни адреса не надо…

35. Л.М. РЕЙСНЕР – Е.А. И М.А. РЕЙСНЕРАМ

1923. Берлин, Германия

Милая мать, это письмо отдаст тебе мой единственный друг. Я считаю совершенным счастьем, что попала в его школу.

Сперва должна Вам очень подробно рассказать о своей жизни.

Во-первых, почему с этой почтой отсылаю только четвертый, а не десятый фельетон. Потому что в Германии нет еще революции, нет девятого вала, пеной и трепетом которого пишутся такие книги, какую я хотела вывезти из Берлина.

Во-вторых, революция эта, которая должна быть сделана не порывом (всякий, всякий порыв влипнет, утонет, захлебнется в теплой грязи проклятого мещанства), но каторжным, многомесячным трудом. Значит, революционного "сопереживания" у меня пока нет. А писать о Германии этого "кануна" – одним чувством, одними зрительными ощущениями – нельзя. Нужны обширные знания, которых у меня нет. К. (Карл Радек. – Авт.) взялся за мою засушенную голову, обложил меня книгами, заставил читать, не позволил уйти в частную, по отношению к всегерманской революции, партийную работу, сделал все, чтобы дать мне почувствовать прошлое Германии, политическое ее вчера, историю ее разложения, словом, все, чему он сам учился там много лет. Но т.к. при неслыханной травле, которую полиция вела по его следам, каждый мой неловкий шаг мог погубить все дело, мне на время пришлось совсем отказаться от ‹…› всякой связи с интеллектуальными и иными праздноболтающими кругами, догнивающими на шее Германии…

Я не могу Вам сказать, что для меня сделал этот человек, обеспечивший мне свободу труда, расшевеливший в моей ленивой и горькой душе лучшие творческие струны. Я не могу врать, что уже все хорошо, что уже я чего-то большого добилась, – неправда. Будет очень трудно, одиноко и опасно. Но живу, хочу жить – отхлынуло окаянное неверие, и сделаю все, чтобы оправдать безграничное доверие, мне оказанное. Может быть, он только слишком меня щадил – хотя, зная его безжалостную щепетильность, думаю, что это делалось из целесообразности, чтобы потом, когда я стану на ноги, партия взяла от меня больше и лучше, чем бы это было теперь. Все это, конечно, если не провалюсь.

Р. (Радек. – Авт.) – фрейдист. Будет говорить с папой. Во всем, что касается духа, – будет, думаю, союзником. Я очень жалею, что не могу быть при Ва шем знакомстве. Ну все равно. Милая Ма, только одно: пусть личная горечь – как она ни справедлива – не помешала бы ему увидеть трагический, чисто принципиальный стержень нашей коллективной жизни. Прошу тебя, не сердись…

Крошки, Крошки, – с Федей – что уж тут – все идет нормально. Очень Вас прошу – пишите, пишите еще, – теперь я еще больше одна – теряю эту величайшую духовную связь, какая у меня была в жизни: надеюсь, не надолго (Радек ненадолго выезжал в Москву. – Авт.). И, если буду жива, буду у него учиться и работать. Папа, смотри, у тебя будет ученик – дочка. Нет, все, все пока правильно.

Целую и люблю.

Иза

36.Л.М. РЕЙСНЕР – Е.А. И М.А. РЕЙСНЕРАМ

1923. Берлин, Германия

Милые, милые. Жива, очень много работаю, кажется мне, право, что-то вроде воли к интеллектуальной жизни отрастает…

Миры рушатся, классы целые платят по просроченным, столетним векселям. Если бы Вы знали, что это такое – гибель и разложение целой нации. Вонь, как из сдохшего вулкана. Плыву по поверхности всего этого, стараюсь, чтобы не заливало мертвечиной рот…

Кизи, кизи, только помните, никому ничего не пересказывайте. Погубите меня. Ваша.

37. Л.М. РЕЙСНЕР – Е.А. И М.А. РЕЙСНЕРАМ

1923. Гамбург, Германия

Милые мои все, старшие и младшие! Пишу из восхитительного приморского Гамбурга. Уже в течение двух недель– в Берлине и здесь – собираю материал для большого очерка о гамбургском восстании. В Берлине, во всяких трущобах, ущучила целый ряд беглецов, записала их личные рассказы. Теперь сижу у нашего Consul и пожираю литературу о славном, вольном городе Hamburg'е. Затем, дней на 10, перекочую в рабочие кварталы, собирать сведения о боях, о том, как умирали и убивали. Милая Мама, никогда еще, с 18-го года, не жила чище, никогда столько не читала и не думала, в полном, молчаливом одиночестве. Снег мне на душу падает, стою, как дерево зимой. Очень иногда без Вас и милой, единственной России скучаю. Боже, какое счастье, что есть РСФСР. Ну, приеду (тук, тук, тук), расскажу Вам ужо про проклятую Европу.

Ваша.

Если это письмо отдаст тот, кому его даю, – пригласите его, как величайшего друга. Это герой моей хроники, собираемой по потухшим разрозненным уголькам.

Еще раз люблю Вас.

38. Л.М. РЕЙСНЕР – Е.А. И М.А. РЕЙСНЕРАМ

Б/д. Берлин, Германия

Мои Мушки и родители! Во-первых, о творчестве, как о важнейшем. Написала нечто: Ullstein Verlag, агитпроп немецкой пошлости. Кажется, одна из лучших моих будет вещей. Начала "Рур". Привезу домой полный груз.

Во-вторых, мои письма относились к периоду кризиса, который пережит и кончен раз навсегда. Мне не хочется об этом писать – но, как люблю Маму: никто не хотел меня поломать и никто бы этого не позволил. Если я чего-нибудь сегодня боюсь, то не мелочных напастей, а большого солнечного света, тяжести, которую, быть может, тяжелее всего нести человекам: тяжести безоблачного и полного счастья.

Мы умели быть легкими и счастливыми, будучи придавлены дубовым комодом. Теперь вопрос в том, сумеем ли сохранить эту ясность и вечную свежесть на вольном воздухе. Я не боюсь и не сомневаюсь. Кто проиграет в этой большой игре – прав и богат перед собой и "святым духом".

Мы вместе в Берлине. Завтра летим аэро на юг. Затем К. один – домой, я еще 3 недели попишу.

Получила очаровательное письмо от новых "Известий". Пишу и для них. Из намеков видно, что поставлен вопрос о посылке меня в Китай. Вот тебе и Скворцов! Кажется, редактор с чутьем.

Еще больше вошла в немецкую Grosse Presse. Вчера ужинала у Берндхардта (Tageblatt), который тебя, папа, помнит. Ничего, эти вечера в бесплодном, как электричество, свете интеллектуальных солнц тоже не пропадут даром. Хорошо знать, как роятся песчинки мозга у людей тонкой и враж дебной культуры. Ненавижу их и очень понимаю. Очень интересный круг возле "Квершнитта" – они показали галереи, библиотеки, несколько садов и фасадов – лучшее, что осталось от старопрусской культуры – Меринга, Фейербаха, Тома и Ронера. Но это все, когда приеду. Целую Вас очень.

Не надо за меня бояться. Ни разу еще, даже в худшие дни, не сожалела ни о чем. "Вот он, от века назначенный, наш путь в Дамаск…" Но по большой любви – большие будут и жгучие слезы.

Мушки, а главное, насчет творчества – нет никаких причин для недовольства. Есмь и буду.

Затем, у меня оказалось в Германии большое имя. Оно звучит гордо, и ношу его с честью. И не как привесок к кому-то, а сама по себе бываю, дружу и враждую. Скоро увидимся (через 20 дней).

Как мы покупаемся в Крылатском, какие будут разговоры и рассказы. Вчера еще раз ужинали с Бернхардтом – велел кланяться.

39. Ф.Ф. РАСКОЛЬНИКОВ – Л.М. РЕЙСНЕР

Начало 1924 г. Москва

Плетеная моя родимая, милая любимая головушка, маковый цветочек! Безумно нужно мне тебя, кизотную, повидать. Наша бурная первая встреча, вполне естественная после 9 месяцев разлуки, нарушила всю программу наших разговоров. А ведь нам нужно о многом переговорить. Давай увидимся сегодня или завтра. Я постараюсь держать себя в руках и по мере возможности не расстраивать мою малютку, шлепнувшуюся в арычок, откуда мне так хочется вытащить ее на лоно нашей супружеской кроватки, чтобы обогреть и приласкать за муки нашего общего девятимесячного одиночества.

Крепко целую тебя в умный лобик, твой Фед-Фед, он же речка Зай, которая впадает в икское устье.

P.S. Пушинка, как хорошо, что нас парочка, а не одна штучка!

40. Ф.Ф. РАСКОЛЬНИКОВ – Л.М. РЕЙСНЕР

Начало 1924 г. Москва

Любимейшая Лебединушка, мой милый ласковый пушистенький мохнатик! Я пришел от тебя домой вполне умиротворенный. Я так рад, что нам, наконец, удалось поговорить по-хорошему, по-человечески, по-старому, как мы давно не разговаривали, – а самое главное, понять друг друга и найти общий язык…

Поняла ли ты, малютка, почему я ни на одну минуту не верю, что твоя любовь умерла?.. не могла так скоропостижно скончаться наша любовь, совершенно необыкновенная, ни на что не похожая, выросшая на фоне революции и в первый же год окрещенная свистом снарядов, проносившихся над мостиком нашего миноносца…

Ты старалась вызывать в своей памяти наиболее неприятные ассоциации из нашей совместной жизни, именно потому ты поехала на рискованную работу в Германию, чтобы постараться забыть меня, чтобы заглушить стенания неумершего и никак не угасавшего чувства. И если тебе теперь кажется, что ты в самом деле до основания вытравила надоевшую, измучившую тебя любовь, то это – роковая ошибка… мы должны восстановить, возродить на новых началах наш славный, вошедший в историю брак…

Мы с тобой похожи на две стрелки часов, обладающие разным темпом, одна стрелка идет вперед, другая отстает, но мы оба бежим по одной орбите. В самом деле, я почувствовал наличие кризиса еще в феврале прошлого года в Джелалабаде, когда ты об этом и слушать не хотела. Я был тогда под влиянием тех же противоречивых настроений, как ты в настоящее время. В свою очередь ты осознала этот процесс позже, уже в Москве, в июле-августе 1923 года. Теперь я пережил, переболел это тяжелое, мучительное состояние колебаний и пришел к твердому убеждению, что мы должны быть вместе, что в глубине души мы очень любим друг друга, любим не случайно, а на всю жизнь и ни перед своей совестью, ни перед историей не имеем права расходиться.

Прикасаюсь к твоим губам страстным и продолжительным поцелуем.

Твой Федя.

P.S. Милая пушинка‹…›, целый месяц я буду стоять с протянутыми к тебе руками, с мольбой призыва на моем лице. Я так счастлив, что мы, наконец, объяснились и дружными усилиями извлекли ту занозу, тот кратковременный рецидив гумилевщины, который, как мне теперь ясно, и создал весь наш мучительный и острый кризис.

Пушинька, больше всего бойся рецидивов нездоровых куртизанских порывов. Имей в виду, что гумилевщина – это погоня за сильными чувственными ощущениями вне семьи. К сожалению, гумилевщина это яд, которым заражены даже некоторые ответственные коммунисты…

Если ты придешь к безнадежному выводу, что мы банкроты, что мы не способны построить красивую семью, то, во всяком случае, ты должна остаться холостой женщиной и вести честный целомудренный образ жизни или, в случае встречи с кем-либо более достойным, чем я, ты должна выйти за него замуж. Только, ради всего святого, во имя революции, не унижайся до жалкой роли любовницы какого-нибудь женатого человека (намек на К.Радека, который был женат, имел дочь. – Авт.). Тебя, с твоей принципиальностью, с твоей способностью любить, с твоей неукротимой ревностью это истерзает и исковеркает. А в таком случае твоему творчеству наступит конец…

41. Ф.Ф. РАСКОЛЬНИКОВ -Л.М. РЕЙСНЕР

Начало 1924 г. Москва

Дорогой Ларисничек, мой милый дружок!

Мне кажется, что мы оба совершаем непоправимую ошибку… Боюсь, что тебе в будущем еще не раз придется в этом раскаиваться. Но пусть будет так, как ты хочешь. Посылаю тебе роковую бумажку. Пусть преждевременно выросший холмик нашей так рано умершей семьи примет и с моей стороны скорбный комок промерзлой, пахнущей весною земли. Вытрем друг другу слезы и в трауре разойдемся с кладбища по домам, унося с собой неизгладимо-светлые воспо минания о нашем дорогом, милом покойнике.

Твой вдовствующий супруг Фед-Фед

(он же Зай, плачущий по своей Зайчихе)

Глава одиннадцатая

В МОСКВЕ
1

Разведенные официально, Лариса и Федор, когда случалось им встретиться в компании общих знакомых, держали себя друг с другом непринужденно, разговаривали свободно, не посвященным в их драму и в голову не приходило, что они уже не муж и жена. Между тем пропасть между ними расширялась и расширялась, несмотря на все усилия Федора восстановить прежние отношения.

Вскоре после развода он получил от матери Ларисы короткую записку. Екатерина Александровна приглашала его зайти к ней поговорить о Ларисе. Он зашел. Но вместо разговора она дала ему прочесть письма Ларисы из Берлина, где Лариса была осенью с Карлом Радеком. Дала прочесть, чтобы он понял, почему Лариса оставила его. Положив перед ним на стол письма, поцеловала его в лоб и вышла из комнаты. И он сидел и читал.

О Карле Радеке, ее романе с ним, он уже знал от самой Ларисы. Она говорила, что, возможно, выйдет замуж за этого человека. Препятствием было лишь то, что у Радека уже была семья – жена, дочь и он пока не был готов бросить их ради Ларисы. Но разводы были в духе времени, и следовало ожидать, что недолго будет он колебаться.

В письмах она называла Радека своим учителем, говорила о духовной связи с ним. Это он увлек ее в Германию, где ожидалась революция, которую он должен был возглавить и направлять, как посланный Коминтерном. Взявшись руководить ее политическим образованием, заставил читать Каутского, Меринга, дал ей высокую цель. Там она стала писать книгу о гамбургском восстании рабочих, и писала так, как никогда не писала, потому что снова поверила в свои творческие силы. И все благодаря Радеку.

Было в письмах и о нем, Федоре. Она жалела его, плакала, думая о нем, просила и родителей, когда он придет к ним, пожалеть его. Но, писала она, теперь она особенно ясно видела, что, останься с ним, обмельчала бы окончательно, погибла интеллектуально.

Вот как. Он, оказывается, был виноват в том духовном и творческом кризисе, который она переживала и от которого освободилась лишь теперь, уйдя от него. Не годы революции и гражданской войны, оторвавшие ее от письменного стола, виноваты, а он, связь с ним.

Он виноват. Как будто он сам не мучился тем же, что и она, не мечтал о том же: чтобы скорее кончилась гражданская война, затем – афганская повинность и вернуться к творчеству. Он тоже хотел писать, жить духовными поисками. Но до поры должен был сдерживать себя. А она себя не захотела сдерживать.

Нет, он не винил ее. Меньше всего мог винить в том, что она бежала из Кабула, бросив его дотягивать постылую лямку. У нее было на это право. Право превосходства ее артистической натуры. Он понимал: как литератор, она одареннее его, он всегда восхищался ее буйно изобретательным слогом, ее изощренной ассоциативностью. Даже ее письма, самые поспешные и краткие, были перенасыщены кружевным плетением стиля, – красками, образами, красотой.

Если и было за что ее винить, так только за то, что она отказалась от своей любви к нему – отказалась от любви. Хотя как за это винить? Она еще молода. Отнюдь не обделена вниманием мужчин. Напротив, этого внимания всегда было чересчур много. На фронте ей предлагал руку и сердце Склянский. Троцкий неравнодушен к ней. Постоянно ей приходилось объясняться с назойливыми поклонниками, иные отношения тянулись с довоенного времени. Были и безнадежно влюбленные, вроде верного Лепетенки. Что ей его любовь?

И все же он продолжал надеяться. Не могла она вытравить из своей души пяти лет их любви, любви действительно необыкновенной, прокаленной огнем гражданской войны. Он был уверен, что ее кризис пройдет, что это дело времени, и если она будет время от времени видеть его, говорить с ним, в ней проснется прежнее чувство к нему.

А Радек… Что ж Радек? Дело было не в Радеке. Их связь не могла быть глубокой. И долго не могла продолжаться. Он знал: не могли быть парой эти два человека, ее экзальтированное чувство скоро должно было угаснуть. Даже внешне они представляли собой невозможное сочетание: высокая полнокровная красавица и маленький человечек с огромной головой и желтыми прокуренными зубами. Непосредственная и прямодушная Лариса – и лукавый, проказливый и злой софистик, считавший правду и ложь одинаково пригодными средствами в политических играх…

В первые недели по возвращении из Афганистана Федор не в силах был заниматься какими-либо делами. Отчитавшись в Наркоминделе за почти трехлетнюю работу в Афганистане, он наотрез отказался от предложенной ему новой работы за границей. Не искал работы ни в ЦК, ни в Совнаркоме. На недоуменные вопросы друзей, бывших соратников по гражданской войне, рассчитывавших, что он вернется на флот, отвечал, что занят литературной работой. Иногда он садился за стол, перебирал бумаги, начатые и неоконченные статьи, почти законченную рукопись книги воспоминаний "Кронштадт и Питер в 1917 году", главы из которой печатал в журнале "Пролетарская литература", но не мог заставить себя сосредоточиться, все мысли занимала Лариса.

2

Ему нужно было повидаться с Троцким, поблагодарить за то, что содействовал его возвращению из Афганистана. Но Троцкий был болен, никого не принимал.

Во второй половине января они, наконец, увиделись. Увиделись случайно, на квартире литератора Воронского, к которому Федор напросился в гости, узнав, что у него будет Лариса. Собираясь на встречу с Ларисой, надел любимый ею черный с искрой костюм-тройку, купленный в Кабуле в итальянском магазине, серебристый галстук в косую полоску, который она ему подарила.

Ларисы у Воронского не оказалось, зато удалось встретиться с Троцким.

У Воронского собралось большое общество – писатели, журналисты, военные – соратники Троцкого, партийцы, занимавшие видные посты в разных наркоматах, в Московской партийной организации. Все эти люди, как понял Раскольников, были сторонниками Троцкого в проходившей новой внутрипартийной дискуссии. Оторванный заграничной службой от бурной московской жизни, Раскольников не знал многих обстоятельств внутрипартийной борьбы, но, конечно, в общих чертах был осведомлен о том, что происходило в партии, в стране.

Дискуссия началась с письма Троцкого в ЦК и ЦКК в октябре 23-го года. В письме содержалась критика сложившегося в стране режима всевластия бюрократического партийного аппарата, режима, который, как писал Троцкий, "гораздо дальше от рабочей демократии, чем режим самых жестоких периодов военного коммунизма". Ответственность за это Троцкий возлагал на "старую гвардию", правящий класс революционеров, перерождавшихся в условиях нэпа, превращавшихся в обывателей, самодовольных чиновников. Непосредственным объектом критики Троцкого была "руководящая тройка" Политбюро в составе Зиновьева, Каменева и Сталина, претендовавшая на лидерство в партии во время болезни Ленина.

Немедленно последовал отпор со стороны "тройки", на Троцкого обрушились обвинения во фракционности, стремлении захватить лидерство в партии. Перевес в этой борьбе был на стороне "аппаратчиков". Заболевший в самый разгар дискуссии Троцкий не мог выступать на партийных собраниях, не в силах был даже проводить совещания со своими сторонниками. Его появление у Воронского было, вероятно, его первым после болезни выходом в свет.

– А вот и нашего полку прибыло! – радостно встретил он Раскольникова, вытянул ему навстречу обе руки, не вставая, однако, с кресла, в котором сидел, укутанный верблюжьим одеялом, еще, должно быть, не вполне оправился после болезни. – Знакомьтесь, товарищи, кто не знаком с товарищем Раскольниковым. Мы старинные друзья, и в тюрьме стенка в стенку сидели, и флотские щи хлебали из одного котелка.

За длинным столом, стоявшим перед высокими стрельчатыми обледенелыми окнами, в которые било холодное солнце, сидело человек двадцать, кресло Троцкого было отодви нуто от стола, придвинуто к выложенной синими изразцами полукруглой печи, – подальше от холодных окон, от сквозняков. Раскольникову подали стул, он сел возле Троцкого, поклонившись обществу, взглядом захватив лица знакомых – карлика Радека с большой незажженной трубкой во рту; лысого, беспокойно вертящегося на своем стуле "гения военного коммунизма" бывшего наркома финансов Крестинского; согнутого над столом нескладным вопросительным знаком прозаика Пильняка; прямого, как сантиметровая линейка, заместителя наркомвоенмора Склянского в неизменном защитном френче.

– Что-то вашего голоса не слышно, Федор Федорович, в проходящей дискуссии? Приехали и затаились. Будто ушли в подполье. На вас не похоже. Может быть, болеете? Но по вашему виду этого не скажешь. Выглядите иностранцем. Этакий преуспевающий господин, – шутливым тоном говорил Троцкий, цепко вглядываясь в Раскольникова.

– Я не болен, не в подполье, занят своими литературными делами, кое-что написал в кабульском уединении, готовлю к печати, – отвечал Раскольников. – Присматриваюсь к новой Москве, новой России…

– Нэпмановской?

– Да, и нэпмановской.

– Интересны ваши впечатления свежего человека. Как вам нэп?

– Не думаю, чтобы мое понимание того, что происходит, отличалось от вашего, Лев Давыдович. Многое нравится, многое не нравится.

– Партия теряет контроль над стихией рынка?

– И это есть. Но я не думаю, что дело зашло так далеко, что мы не справимся с этим.

– Кто – мы? Партия не едина.

– В этом я как раз пытаюсь разобраться.

– Итак, вы полагаете, что новая экономическая политика удалась?

– Судя по тому, что мне известно, это вне всякого сомнения. Свободный рынок оживил деревню, крестьяне увеличивают запашку. С голодом покончено. Мы даже, кажется, начали вывозить хлеб за границу, впервые после революции…

– На внешний рынок вывезено более ста миллионов пудов зерна, – вставил Крестинский.

– Прекрасно, ничего не скажешь, – продолжал Раскольников. – И в теоретическом плане как будто все в порядке. Ильич в своих последних работах о кооперации поставил знак равенства между нэпом и социализмом. Через поголовное кооперирование всего населения республики нэп естественно перетекает в социализм. Новая концепция социализма? Может быть. Но она устраняет мнение, будто нэп – это отступление от социализма. Стало быть, и нет почвы для раскола партии. Плохо другое. То, что называется, говоря вашими словами, Лев Давыдович, дурной аппаратчиной. Из-за неповоротливого бюрократического руководства народным хозяйством партия действительно может потерять контроль над стихией рынка…

– Это и Ленин отмечает.

– Да, Ленин… А с другой стороны, я не ожидал, что такой размах примет обмещанивание партийных кадров. Со всех сторон слышу: "Теперь и пожить", "Хватит, навоевались за революцию". Встретил бывшего моего кабульского коменданта, держиморду и хапугу, устраивается на какую-то хозяйственную должность. Буду, говорит, рвать горло жизни зубами, но пусть моя баба живет не хуже буржуек и спекулянток…

Сидевшие за столом сдержанно посмеялись.

– Ко всему этому трудно привыкнуть. И все же, полагаю, дело поправимо, – повторил Раскольников. – Да следовало и ожидать всплеска негативных явлений. Разве вы, Лев Давыдович, не предполагали, что с этими явлениями придется столкнуться?

– Что вы имеете в виду?

– Новая экономическая политика, вероятно, детище не одного Владимира Ильича? Помню вашу разработку 20-го года о замене продразверстки хлебным налогом, тогда отвергнутую Лениным. Все-таки он принял ее?

– Не совсем так. В 20-м году делались и другими товарищами попытки пересмотреть политику военного коммунизма. Вот Николай Николаевич, – с улыбкой посмотрел Троцкий на Крестинского, – мог бы рассказать историю предложения Юрия Ларина, которое он тогда зарубил на корню, будучи секретарем ЦК и наркомом финансов. Оригинальное было предложение.

Крестинский с серьезным видом заметил:

– Прожекты Ларина для того времени были вредны.

– Ларин предлагал установить натурналог в два раза ниже разверстки, а все остальное получать от крестьян путем свободного обмена, – объяснил Троцкий. – О его проекте мало кому известно. Потребовался гром кронштадтских пушек, чтобы мы вновь задумались о выгодах рынка. Великий компилятор Ильич собрал все проекты, и в результате мы имеем что имеем. Все бы ничего, если бы не заговор эпигонов. Эти люди безнадежны. Пользуются болезнью Ильича. Пытаются делать собственную политику. Делают ставку на кулака, вместо того чтобы поддерживать среднего крестьянина, вовлекать в кооперацию бедноту. Отброшена перспектива мировой революции. Все признаки ползучего термидора…

В прихожей прогудел телефонный аппарат, прислуга вызвала из комнаты Воронского, он вышел, оставив дверь в коридор открытой. Все стали прислушиваться к разговору Воронского. Должно быть, этого телефонного звонка ждали. Воронский говорил громко, по отдельным его словам нетрудно было заключить, что ему сообщали подробности с проходящей Всесоюзной партконференции.

Вернулся в комнату насупленный, взъерошенный Воронский. Небольшого роста, востроносый, он в эту минуту напоминал нахохлившуюся птицу.

– Последняя новость, – заговорил он. – Решено, по предложению Сталина, обнародовать седьмой пункт резолюции Десятого съезда о единстве партии, который гласит, что фракционеров следует исключать из партии…

– Не мытьем, так катаньем, – промолвил Троцкий. Повернувшись к Раскольникову: – Вот вам политика эпигонов. Задушить нас так, чтобы была видимость воли партии, ее большинства. – Воронскому: – Что еще?

– Принято решение о приеме в партию новых ста тысяч членов, исключительно рабочих от станка. Все.

– Сталин и его друзья надеются таким образом получить опору в борьбе с оппозицией в лице этих рабочих, – откомментировал последнюю новость Троцкий. – За нами – примерно пятьдесят тысяч партийцев, из непролетарских ячеек главным образом. Что ж, надо усилить работу в пролетарских коллективах. – Повернувшись к Раскольникову, без видимого перехода: – Чем намерены заниматься помимо литературных дел?

– Все-таки именно литературными делами, Лев Давыдович, – ответил Раскольников.

– В таком случае идите в "Красную новь". В заместители к товарищу Воронскому. Возьмите на себя идеологию.

– Наш журнал – один из немногих островков свободной беллетристики и публицистики, противостоящих бесцеремонному административному нажиму. И, смею утверждать, лучший из толстых литературных журналов, – легкой скороговоркой заговорил подошедший близко к Раскольникову Воронский. – Нам удалось собрать вокруг журнала лучшие литературные силы России. Критерий отбора произведений один – талантливость…

– И честность, – вставил Троцкий.

– И честность. Подлинность изображаемого. Наших авторов пролеткультовская критика называет "попутчиками революции". Но кто из так называемых "пролетарских" писателей с такой силой отразил реалии революции, как Пильняк, Бабель, Замятин, Толстой?..

– Я согласен с вами. Я тоже считаю "Красную новь" нашим лучшим литературным журналом, – сказал Раскольников. Повернувшись к Троцкому: – Я подумаю, Лев Давыдович.

– Держите связь с товарищем Воронским, – посоветовал Троцкий. – Я, к сожалению, вынужден на днях оставить Москву. Врачи отправля ют меня на лечение на юг.

3

Этот разговор с Троцким имел странное продолжение спустя несколько недель, уже после отъезда Троцкого из Москвы, и после того, как утихли страсти, вызванные неожиданной, хотя и ожидавшейся, смертью разбитого параличом Ленина, – имел продолжение, но не с Троцким, а со Сталиным и Каменевым.

Служитель наркоминдельского особняка в Штатном переулке, где жил Раскольников, числившийся еще в штате НКИД, сообщил ему, когда он вернулся однажды вечером домой, в морозном феврале:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю