355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Новиков » Роман с языком, или Сентиментальный дискурс » Текст книги (страница 3)
Роман с языком, или Сентиментальный дискурс
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:09

Текст книги "Роман с языком, или Сентиментальный дискурс"


Автор книги: Владимир Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

IV

Ранов появился в университете поздно: я был уже на пятом курсе и случайно попал на его лекцию для малолеток. Страшно вспомнить, но я тогда не любил фонологию… Ты ее вообще никогда не любила? Ну, это не мудрено – с учетом бездарности и твоих и моих преподавателей. Когда тебе эту фонему вставляют как арбуз – ничего кроме травмы не получается. Но на самом-то деле вопрос о фонеме не менее интересен, чем, скажем, вопрос: что такое женщина? Нет, я всерьез, ибо и то и другое – явления природы. Фонему Ранов определяет как «ряд позиционных чередований», а женщина, согласно лучшей поэтической дефиниции, – это «ряд волшебных изменений». Лекции Ранова сильно возбуждали, и не меня одного. Кто не успевал за полчаса до начала занять место в аудитории, слушал стоя.

О синтаксисе (или, как сейчас бы сказали: «по синтаксису») у Петра Викторовича специальных работ не было, и я, с непосредственностью, присущей молодым аррогантным придуркам, подполз к нему после лекции и задал пару неуместных вопросов. Это потом я уже на своем опыте осознал, что после публичного выступления (особенно – после удачного и потому изнурительного) человеку хочется расслабиться, а не подвергаться допросу о том, что он написал бы, если бы занимался тем, чем занимается допрашивающий. Ранов достаточно деликатно отреагировал на мои «гипер» и «макро», сказав, что сейчас появляются некоторые писания, где, правда, словечек больше, чем идей, что как раз сейчас он задумал на этот счет статью под названием «Синтаксические поползновения». Этого выражения было достаточно, чтобы в числе прочих обобщить и меня. Помнишь, Мастер, впервые встретив Ивана Бездомного, говорит, что ему его стихи «ужасно не нравятся», хотя он их и не читал?

Я подал документы в академический институт, где работал Ранов, в надежде заполучить его в руководители. Сдал экзамены – и тут выяснилось, что Ранов ушел, причем ушел «в никуда». Мне никто толком не мог или не хотел объяснить, что произошло. Кто-то вякнул, что, дескать, директор не включил Ранова в состав ученого совета, а тот обиделся и подал заявление. В то время действительно старались, чтобы в ученых советах было поменьше ученых, но Ранов руководил важнейшим сектором, обнести его членством можно было только с разрешения (или с подачи) самых высоких инстанций. Тильда, огорченная не меньше, чем я, стала наводить справки, кое-что разведал и ее отец.

Выяснилось, что Ранов неосторожно защищал своих сотрудников, близко к сердцу принявших чехословацкие события и доступными им способами выразивших свой скромный протест. Сам же он оказался хуже чем подписантом – лично вступил в эпистолярный контакт с Брежневым, отправив ему собственноручно написанное послание за своей одинокой подписью. Леонид Ильич ответил невербальным образом: Ранова исключили из рядов КПСС, в которые он вступил на фронте лейтенантом. Кстати, многие из моего поколения гордились своей беспартийностью, хотя с нашей стороны («наше дело – сторона»), и в частности с моей, невступление в ряды было проявлением не столько избыточной совестливости, сколько осторожности, страховкой от возможных крупных неприятностей.

Ранову припомнили даже такой невинный пустяк, как самочинное выдвижением им на Ленинскую премию «Ахиллесова сердца» Вознесенского: и это теперь уже было криминалом! Андрей Андреич получил положенное десятью годами позже – ну не Ленинскую, а государственную, и уже не за «Сердце», а как витражных и дипломатических дел мастер, но дело было не в нем и не в каких-то там стихах, а в том, что никто никого никуда не имел права выдвигать без согласования с райкомом.

Однако, помимо всех этих поверхностных обстоятельств, была еще одна глубинная причина: Ранов глубоко презирал директора института, кагэбэшного ставленника, причем презирал не за кагэбэшность, а за полную научную бездарность. Да еще и не считал нужным скрывать свое презрение. А вот это самый непростительный грех: куда более политизированных вольнодумцев в научных заведениях все-таки терпели, если им удавалось, воюя с советской властью в целом, смиренно унизиться перед властью институтского масштаба.

Забрав документы из опустелого академического дома, я захотел было перебросить их в опостылевшую за пять лет, но все же привычную альму матер, однако та отнюдь не прижала меня к материнской груди: дескать, мест нет. Даже организованные Тильдой весьма звучные звонки обернулись только приглашением в заочную аспирантуру: мол, через годик подыщем ему местечко. Не исключено, что факультетские клеркши захотели подгадить лично Тильде, и их бабья вздорность оказалась даже сильней, чем трепетный страх перед номенклатурными кругами.

Возник вопрос о трудоустройстве, и я с тупым упорством, воспитанным семьей, школой, показушной литературой и слюнявым кинематографом («Доживем до понедельника» и т. п.) решил поотдавать сердце детям («Сердце отдаю детям» – название книжки забытого ныне Сухомлинского, великого педагога брежневской эпохи, коррелята сталинского Макаренки). Тильда не препятствовала моей дури и лишь приложила усилия к тому, чтобы средняя школа находилась хотя бы на среднем расстоянии от дома: пять остановок на нашем любимом троллейбусе номер два.

Учитель, перед выменем твоим… Так, бывало, острили мы в студенческие и постстуденческие годы. В глупейшей шутке оказалась большая доля правды. Этим маленьким вампирчикам не сердце твое нужно и тем более не ум, а именно вымя, к которому они могли бы присосаться. Все охотно участвуют в сакрализации образа учителя и учительской профессии, но никто еще честно не объяснил, что это сугубо физический труд с минимальным содержанием творчески-изобретательного элемента.

Расстрелять из рогаток меня не успели, и за пару недель я обучился тому нехитрому искусству, которое директор с завучем определяли формулой «владеть классом». Это означало: добиваться, чтобы дети не галдели и сидели тихо и при том ни в коем случае никого нельзя выгонять с урока – поскольку на свободе они могут натворить черт знает что. «А если им нужны знания для поступления в институт, то пусть им родители репетиторов нанимают», – говорил директор, и мне его позиция казалась верхом цинизма. Хотя, кто циник, а кто нет, – вопрос довольно непростой. Однажды в понедельник утром директор отозвал меня с урока: у одной из моих девочек (а на меня повесили классное руководство, причем четвертым классом) распутная мамаша уже с четверга гуляет неизвестно где, дочь вместе с младшей сестрёнкой напустили в квартиру сомнительных подростков обоего пола, которых в воскресенье разгоняла милиция. «Расстреливал бы я таких матерей сраных!» – обращаясь в пространство, произнес директор, и в его голосе, к удивлению своему, я услышал не страх, не служебную озабоченность, а страстную боль. Мое относительное спокойствие показалось мне в эту минуту свидетельством какой-то ущербности, недоразвитости и дефективности. Да, в области педагогики я в ту пору годился скорее в объекты, чем в субъекты.

Неизвестно уже зачем отправился я на место происшествия. Некоторое время на звонок никто не отвечал, потом дверь отворила высокая, длинно-, русо– и мокроволосая женщина в белом махровом халате. Должен признаться, что расстреливать ее мне совсем не захотелось, да и не за что, пожалуй, было «Ирочка в школе, младшенькая в садике», в квартире никаких следов буйства и разгула. Нисколько не смутившись, дама предложила мне «пивка», а после моего решительного отказа присосалась к горлышку «жигулевского», рассматривая меня довольно бесстыжими брызгами цвета бутылочного стекла. На первое же кратчайшее вопросительное предложение, прозвучавшее с моей стороны, она ответила целым потоком восклицательных: бывший муж в колонии, алиментов не платит, выматываюсь на двух работах. А если что у меня и бывает, то это как праздник; конечно, если бы удалось найти постоянного мужчину, мне не бог весть чего надо – вот хотя бы такого, как вы, только бы, пожалуй, постарше и посолиднее; вы заглядывайте, буду рада.

Чувствуя себя круглым дураком, вернулся в школу. – «Ну, вы ей выдали, надеюсь? Лишением родительских прав пригрозили?» – я кивнул, вспоминая облачко шампуня и тонкие пальцы, державшие бутылку. Да, вот директор – человек, хотя сам ведет уроки только советской истории (другую уже подзабыл) и последнюю книжку прочел, наверное, лет десять назад. Для него весь мир поделен на два фронта – детей и взрослых, и нет вопроса, на чьей стороне воевать.

Двадцать часов в неделю съедали меня без остатка. Тогда еще было принято проверять тетрадки, я их приносил домой до полутора сотен, и вышедшая в декрет Тильда не выпускала из рук красный карандаш. Девятиклассники присвоили мне не самую обидную кличку «Болконский», а в начале каждого урока меня ждал выписанный откуда-нибудь из словарей мелом на доске банальный латинский афоризм типа «Omnia mea mecum porto». Прочитав его вслух, я с подчеркнутым хладнокровием оглашал русский перевод, что всякий раз вызывало одобрительный гул: количественную эрудицию в нашем отечестве ценят гораздо выше, чем качественные способности. Хуже обстояло дело с марками магнитофонов и джинсов – уже тогда я начал отставать от молодежи. Как-то меня спросили насчет «Леви-Страуса», я автоматически ответил, что это структуральный антрополог и имя его по-французски произносится «Леви-Строс», а откуда вы, собственно, его узнали? Это, кажется, несколько пошатнуло мой авторитет. Только лет через двадцать, сносив не одну пару джинсов разных цветов и фирм, выяснил я, что, в отличие от элитарного Клода с двойной фамилией, производитель массовых штанов имеет простую фамилию Страусс, а Леви – это его first name.

Так или иначе, вымя у меня отросло, и многочисленные телята успешно отсасывали через него всю энергию, которой я успевал запастись за ночь, проведенную рядом с Тильдой. Я стыдился признаться себе, что работа не причиняет мне радости. Настоящий педа-гог – синтез педофила и демагога. Я же к детям отношусь достаточно терпимо, но приятнее и интереснее мне, пожалуй, люди взрослые, и прежде всего с плавными линиями и округлыми контурами тела. Тяготит меня и неразлучный с профессией воспитателя элемент демагогии, манипулирования незрелыми умами. Игра? Артистизм? Нет, не настолько я самодоволен, чтобы возводить свои педагогические уловки в ранг художества.

Педагогика, как и политика, – искусство-наука в пределах возможного, а значит – и искусство и наука – менее, чем на пятьдесят процентов: поражений здесь заведомо больше, чем побед, инерции больше, чем новизны, – как в мукотворчестве версификаторов, верных «традиции русского классического стиха». Одно дело, когда просыпаешься в ужасе, ругаешь себя идиотом и бездарностью, как неподъемную тяжесть взваливаешь на стол «Эрику», раздеваешь ее, со страхом вставляешь лист, постепенно переходя от бессилья к уверенным движениям. И совсем другое дело – когда в реальной немощи своей бесповоротно убеждаешься по нескольку раз на дню. Ларису из девятого «Б» во время ноябрьских праздников пытался изнасиловать родной отец – утешишь ли ее реминисценциями из Достоевского? Я лишь себя малодушно успокоил тем, что не мне как классному руководителю с вышеозначенным папашей встречаться предстоит.

Но и по поводу своего четвертого класса не раз иван-карамазовское отчаяние испытывал. Родительский садизм живет и побеждает – не на один «Дневник писателя» его еще хватит! Ярко-патологических случаев мне наблюдать не пришлось, но до сих пор вспоминаю противненького такого Игорька – все время исподтишка пакостил, пускал по классу шарады типа «Что делает мальчик, надев очки?» (разгадка: «надев очки» = «на девочке» – ни за что не понял бы без подсказки такой тупой юмор!). Этого малютку мне и самому не раз хотелось стукнуть хорошенько, но мамаша у него была такая приземистая, с необъятным задом и пористым землистым лицом, непременный член родительского комитета, в школу чуть ли не каждый день наведывалась и все с одним вопросом: «Вы скажите, Андрей Владимирович, а я уж приму меры. Я его разлОжу – и так напорю!» Подкатывала тошнота – и от уродливых слов, и от соучастия в мерзости. В силу своей психо– и сексологической начитанности я понимал, что эта тетка утоляет свою похоть, истязая сынка, да еще со взрослым мужчиной сладострастно об этом говорит, – но попробуй ей объяснять такое!

А отец Миши Макеева, пожалуй, извращенцем не был – он просто запирался с сыном в ванной и пускал воду, чтобы заглушить крики ребенка, единственной виной которого была абсолютная генетическая, то есть от отца же унаследованная тупость (причем в рамках психической нормальности, не дающей основания для перевода в школу имени Саши Соколова). Мальчик был «успевающим» только по поведению, но и он однажды сорвался и вместе с другими осквернил в кабинете истории деревянную карту страны с лампочками Ильича и лозунгом электрификации. Может быть, у бедного Миши в этот момент наступило пробуждение сознания и свободной мысли, а я под напором истеричной исторички влепил ему в дневник двойку по поведению за неделю. Ребенок так отчаянно и некрасиво зарыдал в предчувствии домашней порки, что я тут же зачеркнул двойку и нарисовал цифру «три», да еще пометил: «исправленному верить». И красиво расписался рядом – в полном своем бессилии, навсегда поняв про себя, что педагог – не я.

Еще не кончена педагогическая поэма! Будешь знать, как водиться со стареющими занудами! Честно говоря, тебе первой излагаю свою незамысловатую биографию. Раньше никто мне просто не задавал вопросов о прошлом, ни одна собака. Кстати, почему ты не ешь, не пьешь? Всё это ты должна прикончить, иначе обидишь хозяина. На меня не смотри, я уже давно предпочитаю каузативы. Ну, есть у нас такой термин: не «пить», а «поить», не «есть», а «кормить». Сам я в желудочном смысле уже как-то навсегда наелся, исторически…

Так вот, еще один был за мной непростительный грех: непомерно серьезное отношение к своему учебному предмету. Каюсь, но Достоевский и Чехов мне были как-то ближе и дороже, чем Трушин и Харчевский. Кто они? Да два охламона из девятого «б» – почему-то запомнились именно эти имена и соответствующие им морды прыщавые. Пятнадцатилетний подросток, на мой взгляд, не в состоянии эстетически воспринимать русскую литературу XIX века. Максимум, на что можно рассчитывать, – это элементарное прочтение текста, первоначальное и поверхностное к нему прикосновение. Если ребенок не задремал над «Преступлением и наказанием», да к тому же сумел своими словами пересказать фабулу, – то он для меня уже отличник. А зачем ни в чем не повинных ребят заставляют писать так называемые «сочинения», то есть подражания плохим литературоведческим статьям («сочинять» в этом жанре как раз категорически запрещено) – не понимаю до сих пор. Живой подросток может писать только о себе самом и своих чувствах, пусть полную чушь, но через нее он должен естественным образом пройти. Когда же девочка в пятнадцать лет рожает афоризмы типа: «Противоборство сил добра и зла в душе человека – основной конфликт лирики Лермонтова», – есть в этом что-то преждевременное и нездоровое. А по школьным стандартам полагается такое поощрять и других настраивать на подражание подобным перлам или на их простое списывание.

Ладно, лучше о любви. На факультатив «Поэзия» ко мне записались только девочки. Между шестым и седьмым уроками они все успели сбегать домой, сбросить форменные платья с фартуками, надушиться болгарской дешевкой и надеть почти одинаковые голубенькие джинсы и трикотажные свитерки, называвшиеся почему-то «лапшой»; у двоих или троих грудки были обтянуты еще более модными эластичными кофточками, застегивавшимися, как можно было догадаться, в пространстве промежности. Боди? Нет, тогда это точно так не называлось, и потом это не исподнее было, а верхняя, так сказать, одежда. Короче, у всех десяти или одиннадцати оказался один и тот же любимый поэт – Эдуард Асадов. В том числе и у отличниц, писавших вполне правильные сочинения о Лермонтове. Произнося имя своего кумира, эти маленькие женщины смотрели на меня так серьезно и тревожно, как будто доверяли интимнейшую тайну. Чуть-чуть иронии с моей стороны – и контакт был бы навсегда утрачен.

Я ушел в расспросы: чем, дескать, вам эти стихи нравятся и так далее. Ответы были не очень содержательные, но такие страстно-порывистые. Нет, если понимать поэзию по коммуникативной модели Якобсона, то Асадов – гений коммуникации. В нее с ним вступали на моем веку сначала мои одноклассницы, потом мои ученицы, и даже совсем недавно одна студентка пятого курса, которой прогрессивные преподаватели безуспешно впаривали Пастернака с Мандельштамом, призналась мне как-то, стыдясь блеска в глазах, что Асадова как первую любовь никак не забудет. А вот Пушкин с коммуникативной точки зрения – пустое место, адресант без адресата. У какой современной девицы он полежал под подушкой, когда его в последний раз переписывали в тетрадки?

На ходу перестроив свои эстетические критерии, я им говорю: ну, чудесно, Асадова вы знаете основательно. Но о любви еще кое-кто писал. Вот Ахматова – и фамилия похожая, и мотивы. Начал им зачитывать по памяти. Более или менее почувствовал контакт, когда огласил строку: «Есть в близости людей заветная черта…» Дойдя до слов: «Когда душа свободна и чужда // Медлительной истоме сладострастья», – немного засомневался в «педагогичности» того, чем я сейчас занимаюсь с детьми. И, представляешь, именно в процессе декламации столь знакомого стихотворения я впервые для себя уразумел, что непосредственная тема этого высокохудожественного текста – женский оргазм. «Теперь ты понял, от чего мое // Не бьется сердце под твоей рукою»… Теперь понял, а что поняли школьницы – решил не уточнять. Они, к облегчению моему, вопросов не задали, но в целом мы с ними, что называется, нашли друг друга.

Что тут скажешь? В педагогике контакт – самоцель, как в сексе. А можно ли при этом чему-то научить – для меня остается вопросом открытым. Взять ту же грамотность. В четвертом классе был у меня белобрысый юркий мальчик по фамилии Тюрик. Все правила, все эти так называемые орфограммы он знал не хуже Розенталя, все время тянул руку до потолка, чтобы отхватить очередную пятерку по «русскому устному». Когда же мальчонка принимался за «русский письменный», то в каждой буквально строчке он выполнял норму ошибок, потребную для двойки.

Тюрик навсегда убедил меня в том, что русский устный и русский письменный – два совершенно разных языка, что владение одним не обеспечивает владения другим. Впоследствии мне доводилось встречать множество красноречивых обаятельных тюриков, имеющих огромный успех у теплых всеядных аудиторий, но довольно бездарных на холодной и пустынной площадке письменной (печатной) страницы. Причем, как правило, эти талантливые говорители не довольствуются плодами своего истинного призвания, а рвутся в писатели. Обратное случается реже, поскольку тот, кто научился руководить рукописью, направлять армию, авиацию и флот своих букв вперед, ввысь и вглубь, – тот невысоко ценит возможность поколебать воздух своими голосовыми связками. Лично мне заика-писатель ближе, чем графоман-говоритель, но это дело вкуса. Существуют ли гармоничные писатели-говорители, те, у кого 5/5 по русскому? Не знаю, быть может, поэты футуристической и постфутуристической складки: Маяковский, Пастернак, Цветаева… А сейчас, пожалуй, никто.

Так возвращаясь к школе: норма допустимых ошибок для тройки, как я полагаю, противоречит реальным орфографическим и пунктуационным способностям человека. Когда мои выпускники писали экзаменационное сочинение, классные руководители потихоньку проходились по ним ручкой синего цвета, и то же самое проделывалось в тысячах других советских школ. Зачем? Или сам вот я, сидя в «комиссии» на экзамене по английскому, подхожу к юноше румяному и шепотом начинаю ему переводить текст. А он просит прочитать и записывает за мной русскими буквами: «Ай эм…» то есть он за все эти годы даже читать не научился… Нет, сейчас, конечно, с английским в стране лучше стало – потому что мы себя осознали туземцами, которым необходимо уметь объясниться с белыми господами. Но я в целом беру проблему в фундамент школьных программ по всем предметам заложена ложь. Если эти программы понимать буквально, то каждый окончивший школу должен быть первоклассным интеллектуалом. Но ты вглядись в их лица на улице. Да большинство учителей нашей нищей страны не владеет тем, чем должны «по идее» владеть школьники. На кой черт такая «идея»!

Короче говоря, я остался на всю жизнь дурным пастырем, не имеющим истинной веры. Где бы и кому бы ни преподавал – всегда сомневался в оправданности этого занятия, ну, в том, что на немецком языке, более изощренном в абстракциях, называется «лербаркайт», возможность научения. И когда наблюдаю своих чего-то добившихся бывших студентов, не уверен, что поумнели они благодаря, а не вопреки мне. Потому и общаться мне легче не с теми, кто благодарит, а с теми, кто перечит. Вот как ты, например.

Да кури прямо здесь – какие проблемы! Мне не нравится только, когда дамы дымят на ходу – как-то неженственно это. А сидя или лежа – пожалуйста. Сигареты у тебя кончились? «Мальборо-лайтс» подойдет? Нет, сам никогда в жизни не курил, а эту пачку купил, предугадав встречу с тобой. Интуиция.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю