Текст книги "Роман с языком, или Сентиментальный дискурс"
Автор книги: Владимир Новиков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Владимир Новиков
Роман с языком, или Сентиментальный дискурс
Pro domo sua
Родился в 1948 году в Омске. Выбор профессии был во многом определен семейной традицией. Отец, историк, работавший в педагогическом институте, окончил перед уходом на фронт Московский Институт философии, литературы и истории (ИФЛИ). Мать, учительница русского языка и литературы, была выпускницей Ленинградского Герценовского института.
Лет с пяти я сделался рьяным чтецом. Первыми книжками были иллюстрированные издания «Горя от ума» и «Ревизора», потом принялся за полные собрания – от Пушкина до Чехова. «Огоньковские» многотомники Бальзака и Стендаля прочел намного раньше, чем Дюма и Конан-Дойла. Рано стал следить и за современной словесностью – журнал «Юность», например, отчетливо помню с момента основания, то есть с моего первого класса, примерно в то же время начал заглядывать и в приходившую домой «Литературную газету». Травлю Пастернака в свои десять лет воспринимал достаточно осознанно, хотя выражение «положа руку на сердце» из вынужденно-покаянного письма поэта понимал буквально, представляя человека, от боли прикрывшего сердце ладонью. Пятью годами позже переживал за Солженицына, когда «Одному дню Ивана Денисовича» не дали советской премии. А за процессом Синявского и Даниэля следил уже в Москве, поступив летом 1965 года на филологический факультет МГУ. Наш курс оказался последним выпуском, закончившим обучение в старом здании на Моховой. Здесь, в Большой Коммунистической (теперь – Большой Академической) аудитории, впервые увидел Булата Окуджаву, отважно ответившего на записку по актуальному поводу «Я против уголовного суда над писателями».
Теперь, треть века спустя, я прихожу в тот же старинный дом с колоннами как профессор кафедры литературно-художественной критики факультета журналистики, всякий раз радуясь тому, что наш факультет остался здесь, напротив Кремля и Манежа. От этой точки удобнее вести отсчет и времени, и пространства: вектор Воздвиженки устремлен в вечность, и далекий холм Монмартра на этой оси соседствует с Крылатским холмами, на которых я живу. Дух столичности: московский, питерский, парижский – отвечает моему вкусу и темпераменту, все же попытки компромисса с духовным провинциализмом оказались тщетными.
Филфак второй половины шестидесятых годов был подвержен неизбежным политическим деформациям, тем не менее там можно было обрести стойкие навыки филологизма. Четыре года я занимался теорией литературы и Достоевским в семинаре профессора Г. Н. Поспелова, беспартийного марксиста, скорее даже гегельянца, (не подписавшего, кстати, письма против Синявского и Даниэля), который нередко начинал разговор словами «в нашем бюрократизованном государстве», и требовал от нас читать Евангелие как необходимый источник для комментария к «Братьям Карамазовым». Детерминистскую схему Поспелова я вскоре отверг, но она по-своему оказалась полезной – как та фольклорная «мертвая вода», которой сбрызгивают доброго молодца на первом этапе воскрешения: я понял, что нужна системная ясность, не переходящая в схоластику, и научность, не убивающая артистизм. Живой же водой для меня стал Тынянов, освоить которого, однако, удалось только с годами. Постигая Тынянова, пытаясь его продолжить, а порой уточнить или оспорить, занимался я наукой, соискав на этом пути кандидатскую (1980) и докторскую (1992) ученые степени.
Работа и «служба» – понятия не совсем тождественные. Служить мне доводилось в разных литературных и научных конторах, а вот мест работы по-настоящему было только два: письменный стол дома и вузовская кафедра. Начав преподавать на факультете журналистики МГУ, я затем на пять лет попал в Литературный институт имени Горького. Университет и Литинститут – два совершенно разных типа культуры. Встречаясь еще в молодые годы с литинститутскими выпускниками, я с удивлением отмечал, как они не похожи на нас: не знают латыни, пьют много водки и без малейшей иронии говорят о собственной «гениальности». Заходя с Тверского бульвара во двор творческого вуза, я всякий раз чувствовал, что здесь кончается столица и начинается провинция со своими локальными ценностями и авторитетами. Работая в Литинституте, в том числе два года в качестве проректора, я предпринял кое-какие попытки проветрить помещение: учинил в 1991 году большую конференцию «Постмодернизм и мы», потом организовал клуб «Постмодерн», но все это было всуе. Несколько лет спустя я прочитал газетное интервью одного неброского прозаика, который с теплотой говорил о Литинституте как «островке провинции» в Москве – в положительном смысле. А я-то именно с этой провинциальностью пытался бороться! С тех пор не хожу в чужие монастыри со своим уставом.
Доводилось преподавать и за рубежом. Особенно дорогие воспоминания связаны у меня с Цюрихом, где в 1991 году я провел семестр, читая курс «Смех в русской литературе», ведя семинары о Достоевском и о русской новеллистике, с Венской школой поэзии 1993 года, с французским городом Экс-ан-Прованс, где весной 1999 года предметом одного моего курса был Пушкин, а другого – Окуджава, Высоцкий и Галич. Ездил с лекциями по Германии: Ольденбург, Бремен, Бохум, Гамбург, Мюнхен. Выступал в Сорбонне и в парижском Институте восточных языков, в американских университетах Стэнфорда и Лос-Анджелеса, в аудиториях Норвегии и Швеции. Бывал на научных конференциях в Англии, Израиле, Польше. Мои единомышленники во Франции – Леон Робель (общая почва – авангард и поэзия Геннадия Айги), Мишель Окутюрье (вкус к новаторству) и Марк Вайнштайн (тоже тыняновец), в Германии – Райнер Грюбель («филологической наивность» и вера в здравый смысл), по-своему – и Игорь Смирнов с его филологическим «дэндизмом».
Если же говорить о научных единомышленниках в отечестве, то в первую очередь должен назвать Михаила Викторовича Панова, живой диалог с которым, начавшийся в 1975 году, считаю одной из главных удач своей жизни. Большую роль в моей судьбе сыграли встречи и совместная работа с И. Кавериным. С ним и с его женой Лидией Николаевной Тыняновой мы (то есть Ольга Новикова и я) познакомились в 1980 году. Результатом общения стали наша с О. Новиковой книга «В. Каверин. Критический очерк» (1986), а также монография «Новое зрение. Книга о Юрии Тынянове» (1988), где Каверин и я написали в раздельном соавторстве примерно поровну; мне принадлежат главы о научном наследии Тынянова. Каверин всегда считал Тынянова своим учителем и в какой-то степени посвятил меня в тыняновские ученики.
Что еще успел я сделать за письменным столом? Главным своим научным трудом считаю большую «Книгу о пародии» (1989). В 1991 году вышла книга «Писатель Владимир Высоцкий», где я поставил перед собой задачу вписать нестандартное творчество великого барда в историко-литературный контекст, дать философско-эстетическую интерпретацию всей совокупности песен поэта. Участвовал (совместно с Андреем Крыловым) и в подготовке книжных изданий Высоцкого. Сегодня высоцковедение бурно развивается вширь и вглубь, что очень радует меня как одного из пионеров этой молодой филологической отрасли. После выхода подготовленной мной учебной антологии-монографии «Авторская песня» (1997, 2000) я задумал большое академическое исследование «Окуджава – Высоцкий – Галич. Поэзия и время», над которым предстоит еще немало потрудиться.
Филология не просто наука, она не отделена от своего предмета резкой границей, а любовь к слову может выражаться не только в его исследовании, но и в творческом владении им. Отсюда – такой промежуточный жанр двадцатого века, как филологический роман, лучшие образцы которого явили у нас Тынянов, Каверин и Битов, а за рубежом – англичанин Дэвид Додж, исключительно остроумный писатель, в прошлом профессор и теоретик литературы. Вдохновляясь этой традицией, я в 1997 году принялся за вымышленное повествование «Сентиментальный дискурс», последние поправки в который внес в ночь с 1999 на 2000 год. Жанр этого сочинения я определил как «роман с языком», а героя сделал лингвистом. Фабула здесь переплетена с филологической рефлексией, и для меня самого эта вещь неотделима от моих ранее написанных литературоведческих книг. «Я думаю, что беллетристика на историческом материале теперь скоро вся пройдет, и будет беллетристика на теории. У нас наступает теоретическое время» – эти слова Тынянова из письма Шкловскому постоянно вспоминались мне в процессе работы. Когда я закончил первый в своей литературной практике роман, возник вопрос: что с ним делать? В памяти всплыли строки: «Ступай же к невским берегам, новорожденное творенье…», после чего я положил рукопись в большой конверт, вывел на нем адрес петербургского журнала «Звезда» и имя одного из соредакторов Андрея Арьева. Вскоре роман был напечатан в двух номерах «Звезды» (№№ 7–8, 2000).
С середины семидесятых годов занимаюсь литературной критикой, регулярно печатаясь в разнообразных периодических изданиях. На основе таких публикаций выпустил два авторских сборника: «Диалог» (1986) и «Заскок. Эссе, пародии, размышления критика» (1997). В 1997 году стал одним из учредителей академии критики, получившей, к сожалению, неточное и громоздкое название «Академия русской современной словесности (АРСС)». В семидесятые-восьмидесятые годы главным критерием оценки для меня была степень эстетической новизны и оригинальности произведений, политическую прогрессивность считал фактором второстепенным. В девяностые годы, когда эстетизм стал общим местом, а «эстетная» с виду словесность сделалась дохлой и скучной, считаю своим первейшим долгом защиту интересов нормального читателя, выпавшего из нынешнего литературного процесса. «Алексия» (т. е. неспособность к чтению) – так назывался цикл моих эссе в «Независимой газете» в 1992 году. Увы, этот недуг оказался затяжным, и сегодня «жить не по лжи» для литературного критика – значит говорить правду о произведениях, непригодных для чтения.
При этом я отнюдь не сторонник облегченности и общедоступности. Мои поэты – непонятные пока для многих Геннадий Айги и Виктор Соснора, раньше всех заговорившие на русском языке двадцать первого века. По сравнению с ними Бродский, например, мне представляется поэтом слишком элементарным, не очень решительным в обращении со словом. Свой трезвый взгляд на Бродского, а также еще на двух временных кумиров – Венедикта Ерофеева и Николая Рубцова – я развернул в триптихе «Три стакана терцовки»: самый жанр такого откровенно-гиперболичного, сугубо «авторского» эссе назван в честь Абрама Терца. С А. Д. Синявским и М. В. Розановой я познакомился в Париже в 1988 году и был дружен несколько лет, ряд принципиальных для меня эссе печатался в их «Синтаксисе».
Отнюдь не будучи добряком, я тем не менее высоко ценю многих современных писателей. Среди «положительных героев» моих статей последнего времени – А. Солженицын и В. Богомолов, Андрей Битов и Валерий Попов, Юнна Мориц и Александр Еременко, Владимир Сорокин и Антон Уткин. Писатели очень разные, и у каждого есть стилевая динамика, сопряженная с силой авторской личности. Однако главное для меня – не «раздача слонов», не расстановка плюсов и минусов рядом с писательскими именами. Я занимаюсь критикой не описательно-хроникальной, не эмпирической, а стратегической, стремлюсь ставить на остросовременном материале теоретико-литературные и общеэстетические вопросы. Моя мечта – написать свою теорию литературы, но из опыта предшественников я хорошо знаю, что новое теоретическое озарение приходит только одновременно с мощным рывком художественной практики. С этой точки зрения миновавшие девяностые годы были не самым благоприятным временем: «живые классики» в основном стояли на месте, а большинству новых авторов фатально не хватало новизны. Одну из статей 1995 года я закончил грустной эпиграммой на современную словесность в целом:
Всюду дутые фигуры.
Что ни опус – дежа-вю.
До живой литературы
Доживу, не доживу?
Надеюсь все-таки не только дожить, но и принять участие в ее строительстве.
31 декабря 2000
I
В детстве, отрочестве и юности у меня не было детства, отрочества и юности. Во всяком случае таких, о которых стоило бы тебе рассказать. Когда там – по-литературному – кончается юность? В двадцать один? Ну, а я в двадцать два года только родился. Предшествующая автобиографическая трилогия, краткое содержание предыдущих серий тянет от силы на одно синтаксическое предложение. Третий из четверых сыновей, он в семье своей родной казался мальчиком чужим, всегда отступая назад или в сторону, как третий нерифмованный стих в рубайях Хайяма: старшим братьям не нужен он был ни для шахмат, ни для шляния по «броду», тревожное внимание родителей сосредоточилось на младшем болезненном Федьке, в школе все затем было как в семье, а в университете как в школе.
Почему говорю «он»? Потому что до первого лица юноша еще не поднялся, он – эмбрион, которому только предстоит появиться на свет. Вот он своей неуверенно-нервной походкой, не умея ощутить себя в пространстве, бредет к старому университету на Моховой (тогда – проспект Маркса), поднимается по высоким стесанным ступеням в круглую тридцатую аудиторию. Идет защищать диплом, считая его по глупости новым словом в теории синтаксиса, хотя на самом деле в худеньком машинописном опусе, одетом в клейкий, ко всему липнущий зеленый коленкор, есть ровно одно новое слово – ф.и.о. автора на титульном листе. Знаешь, за свою жизнь я прооппонировал столько наукообразной муры, что теперь могу ответственно констатировать: «новое слово» встречается не во всякой докторской диссертации, кандидатские порой содержат любопытную комбинацию старых слов, а уж дипломные сочинения (даже если их нынче переименуют в «магистерские») – это нормальная макулатура, которую в лучшем случае можно рассматривать как детские «каляки-маляки».
Но тогда я, конечно, этого не понимал, будучи человечком в высшей степени аррогантным. Такого слова в великом-могучем пока нет – и напрасно. Хороший эпитет, имеющийся в языках Европейского Сообщества, к которому нам стоит присоединиться хотя бы лингвистически. «Надменный», «высокомерный», «самонадеянный», «вызывающий» – все это лишь приблизительные эквиваленты. Тут важен исходный французский глагол «s'arroger» – «присваивать себе». Помню, одна студентка в Мюнхене назвала «аррогантным» Фому Опискина – была уверена, что имеется у нас такое слово. Главное же – есть такой тип поведения, когда некто, будь он молодой нахал или амбициозный маразматик, совершенно необоснованно присваивает себеправо говорить от имени Науки, Литературы, Культуры и прочих почтенных институций: «с научной точки зрения будет вот так»; «это литература, а то не литература»… Так что есть предложение ввести в русский язык еще одно энергичное, звучное прилагательное. Нет возражений? Принято!
Вялые члены комиссии слегка зашевелились от моих дерзких речей и тут же погрузились в привычный сон. Вообще говоря, есть в их сонливости дальновидный стратегический расчет: ничего не принимая близко к сердцу и уму, эти люди отлично консервируются. Через двадцать два года я приду защищать от них докторскую степень, и они будут все те же – только слой пыли, покрывающий их, станет потолще. Но это и защитный слой, неподвластный никакой новой метле, никакому мощному пылесосу.
И все-таки в тяжкой духоте откуда-то возник порыв морской свежести. От самовозбуждения у меня перед глазами все расплывалось, и на темно-сером фоне я лишь уловил присутствие золотого и кремового тонов. Когда я вместе с другими ждал в коридоре своей довольно предсказуемой оценки, это сияние вновь явилось, обретя плавные контуры высокой золотоволосой женщины в простом х/б платье телесного цвета – не вообще телесного, а цвета именно ее живого и крепкого тела. Насколько я в состоянии припомнить, никаких вольных вырезов там не было, но сама смазанность границы между светлой тканью и светлой кожей создавала ощущение открытости, почти обнаженности. Ничего, кроме страха, не почувствовал я, когда она ко мне обратилась.
– А вы, Андрей, оказывается, гений?
Вот так, между прочим, развращают молодых людей работники высшей школы. Тогда еще слово «гений» только приобретало расхоже-жаргонное употребление, в результате которого оно стоит теперь три копейки, и от автора не читанного тобой сочинения легче всего отделаться репликой «Старик, это гениально!» Но юноши бледные и эгоцентричные все понимают с тупой буквальностью, и я самодовольно насупился, хотя сказано-то было с вопросительной интонацией, и требовался ответ «да» или «нет», причем на вопрос крайне тонкий и подтекстовый.
– У вас, вероятно, хорошее будущее, и разрешите мне дать вам на это будущее один совет: при разговоре лучше всего смотреть собеседнику в глаза.
Мой неопытный взгляд робко оторвался от желтых янтарных бус и встретился с васильковыми глазами, спокойно и прямо глядевшими из-под ненакрашенных век и ресниц. К счастью, нас никто не слышал, да эта женщина и не стала бы меня срамить и воспитывать при других.
Наблюдавший за нами издалека однокурсник, плечистый красавец, причастный к комсомольско-стукаческим кругам, через пару минут незамедлительно выдал мне устное досье на собеседницу – инспектор из министерства высшего образования Матильда Павловна, тридцать три года, не замужем: «Не теряйся!».
«Да ну…» – малодушно отделался я от него и растерянно сошел на так называемый психодром – дворик с дряхло-осыпающимися Герценом и Огаревым и со скамейками, обращенными спиной к Кремлю. Как можно медленнее тронулся в сторону улицы Горького, но под голубым глазом-глобусом Центрального телеграфа вдруг почувствовал, что должен повернуть назад: физически ощутимая власть женщины уже руководила моими движениями.
В абсолютном центре города, около старого «Националя», я узрел ее вновь, и, что примечательно, город этот осанистый увидел как будто впервые, она навсегда теперь с ним срифмовалась, превратив дальнейшее проживание здесь сначала в стремительную радость, потом в продолжительную муку и наконец в неделимое радость-страданье одно.
А пока она ступала по тротуару, как по коридору собственной квартиры, и меня заметила без всякого удивления: наверное, всегда, в любую минуту, была готова к встрече с кем угодно – не только со мной.
– Нам, кажется, сегодня просто так не разойтись. Если вы не торопитесь, то, может быть, посидим в «Московском», отметим ваш триумф?
Иронии в ее словах не было, она, как потом выяснилось, к этому речевому приему не прибегала. Думаю, что по большому счету ироничность и женственность несовместимы, и тебе, кстати, советую иметь это в виду. А триумф тогда действительно имел место, только таинственное место сие не имело ничего общего с университетом и его скучными обитателями.
И зачем ей тогда я понадобился – некрасивый, двадцатидвухлетний, совершенно ничем на нее самое не похожий? Вообще тайну м/ж притяжений и отталкиваний можно сопоставить только с тайной рождения метафоры. Почему в одних случаях подобное изо всех сил тянется к подобному, то есть в поэзии облака именуются барашками, глаза – звездами, женские груди – холмами, а в жизни уроженец африканского племени влюбляется в соплеменницу точно такого же черно-лилового цвета, инвалид ищет через газету партнершу с увечьями, голливудская куколка сходится со столь же кокетливым и заведомо неверным суперстаром? И почему в других случаях все происходит абсолютно наоборот, то есть в поэзии роза белая тянется к черной жабе, звезды сравниваются с ухой и глаза с голубыми медведями, а в жизни чернокожий согласен только на северную блондинку, красавица соединяется с калекой, старец с юницей? Нет, наверное, спрашивать: «почему?» – бесполезно, точнее будет спросить: по какому принципу чередуются сходство и контраст в совокуплениях слов, образов и людей? Даже автор всего на свете, наверное, не смог бы дать вразумительного рационального объяснения, поскольку руководствуется лишь собственным вкусом и интуицией. По-видимому, в нашей ситуации его привлекла творческая возможность построения идеального контраста.
Этот контраст мы создавали, сидя друг против друга, доедая довольно приличные блинчики с мясом и приступая к мороженому просто превосходному три разноцветных шарика, политых шоколадно-ореховым соусом. (Доступна ли такая роскошь теперь? Не знаю, в том месте на Тверской теперь магнитная подкова при входе, как в аэропорту, не слишком радушный охранник и цена самого дешевого блюда в меню – как тысячи порций мороженого.) А за соседним столиком действовал закон идеального сходства: солист балета, впоследствии невозвращенец, и соразмерная ему полувоздушная балерина сосредоточенно расправлялись с обширными россыпями гречневой каши, вероятно безопасной для их профессионального изящества.
Она попросила называть ее Тильдой – так, как именуют ее родные и друзья. Студенческие годы провела в Вене, где и привыкла кайфовать в кафе, которых там тьма тьмущая: «а самое мое любимое называется «Прюкель». Ей уже было хорошо, я же все еще тревожно рассматривал чистый очерк ее головы, почти тождественной головке одной из Дейнекиной бегуний с картины «Раздолье» (на первом плане, в белой майке и белых же трусах – только золотые волосы у Тильды были длиннее, а сзади их схватывала перламутровая французская заколка).
Около серого молчаливого дома совета министров я посадил ее в троллейбус номер два, и она опять опередила меня, поблагодарив «за приятную встречу»: до чего же нерасторопен был хоть и безгрешный, но бестолковый мой язык! Как я почувствовал свою брошенность: возвращаться домой было рано и незачем, разыскивать кого-нибудь на факультете – поздно и тоже незачем! Все дороги города сходились в этом перекрестке и были вроде бы открыты, но пойти было некуда. Пеший путь домой через полукольцо площадей, Солянку и Таганку впервые показался банальным и пресным. Глупая грусть заслонила самую, быть может, крупную радость в моей жизни: надо было не бояться, а смело предвкушать предстоящее. Увы, не умел, не имел вкуса.