Текст книги "Отчий дом"
Автор книги: Владимир Аниканов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
– Ты опять за старое… Хорошо. Иди вперед, я за тобой.
На озере было тихо. Ослепительной белизны поверхность как будто колышется, и все озеро видится охватным, близким – края темные и резко очерчены. А там, у монастыря, – колокольня и собор будто слились. На озере заготавливают лед – секут, режут на куски и укладывают рядами, словно строят жилище… Вблизи зеленого оттенка, а издали удивитель-кого голубого цвета, отличного от речного льда, Я видел и слышал все, что было в округе: и зимнее необъятное небо, и солнечный свет зимних морозов, и леса бескрайние, и тишину, невозмутимость природы. Тихо было кругом, до страха тихо.
Мы не торопясь шли по целине у края леса и все время следили за дорогой, чтобы не сбиться с пути. Скоро уже я заметил в открывшемся от леса «понизовье» деревушку. В низине. Странно это, а почему так? Близость ли источника, реки, ключевой воды, или затаенность в тишине, скрытности, невидимости – не знаю.
– Там река Векса, – показал я, оборачиваясь к Савелию. – Хочешь спуститься? Начинаются бывшие угодья Черевиных, в чью усадьбу и направляемся.
– Нет, – сказал Савелий. – Хватит мне этих деревень. Опять лешие будут меня за ноги тащить…
– Здесь некогда гарцевал генерал-адъютант. В ботфортах… Любитель выпить, поесть и поохотиться – Петр Александрович Черевин, скончавшийся в тысяча восемьсот девяносто шестом году, товарищ министра внутренних дел, начальник охраны Александра Третьего, на которого было покушение… После этого генерала вроде разжаловали, и умер он, и похоронен здесь, в своем имении…
– Зачем столько подробностей! – вздохнул Савелий. – Я устал… Погоди. Дай мне наконец не думать ни о чем.
Мы скользили молча в тишине, только время от времени падали пушистые шапки снега с елей… Скоро должна была открыться луговина, левее – деревня, прямо – бывший трактир при дороге, а справа, в раздвинутом лесном пространстве, – парк и сама усадьба с церковью. Мы продолжали молча двигаться к цели, я прокладывал лыжню, а Савелий шел сзади.
– Что же ты молчишь? – раздался голос Савелия.
– Да ведь ты сам запретил.
– Будет Ваньку-то валять… Расскажи что-нибудь. Куда идем? Что за усадьба?
– Куда мы идем – сам увидишь. Да и многое узнаешь. Тут рассказ не поможет, на морозе. Глазами…
– Это почему же?
– Увидишь. А о старухе Черевиной могу рассказать.
– Опять это семейство! Ну давай… Только повыразительней, чтобы за душу хватало, чувствительно. И с интригой!
– Хорошо. Была она колдунья – так говорили в округе. Умела травами привораживать… И чем другим… Заговаривала немощь, болезни, любовную сухотку… Она скрывалась в лесах. Это была, кажется, последняя Черевина.
– Ничего себе! И что же она, по лесам бродила?
– Избушку себе приглядела лесную – там обреталась. Из деревень к ней приходили люди. Они потом и пустили легенду о скорбящей княгине…
В это время открылась нам вся панорама местности. Дым из труб поднимался прямо в бездонное небо. Снег синим пламенем полыхал, а парк застыл в черноте своей, давая простор усадьбе с желтыми бликами и церкви со шпилем колокольни. Красное солнце садилось в ясном агатовом небе.
– Все в полном порядке, – хмыкнул Савелий. – Куда же нам нырять?
– Куда угодно, – сказал я. – Будем только держаться того двухэтажного кирпичного дома, в котором, говорят, когда-то был трактир, – там дорога.
И мы снова ринулись вперед – под откос сломя голову, чувствуя только ветер и то, как сердце трепещет в радости…
Мы выскочили прямо к дороге, именно прямо к этому кирпичному дому. Остановились, чтобы перевести дух.
– Хорошо, – сказал Савелий. – Это живописно. В некотором роде восторженно. Будем следовать по такому пути. Далеко еще до самой-то цели? До Катеньки?
– Не знаю. Может, она в усадьбе, может, в конторе… Или еще где…
– Тогда вперед, – Савелий поглядел на солнце. – Как бы нам опять в темноте не оказаться… Где будем ночевать?
– Или там, или вернемся. Не знаю.
– Что значит «не знаю»?
– Ну, если будет попутная, – с лесорубами… В усадьбе есть телефон – Настена, слышал, звонила. А ее отец, как ты знаешь, с машиной.
– Совсем забыл. Тогда все в порядке. Можно отправляться в путь…
Кажется, он начинал понимать, что к чему.
Мы медленно двигались по накатанной дороге: лыжи скользили и норовили свернуть в сугроб, палки бесполезно тыкались в лед… Наша скорость не шла ни в какой счет, но уйти совсем с дороги было нельзя, по бокам нависали сугробы. Мы шли, собственно говоря, в лабиринте, нам как бы уже была указана дорога.
– Да… – проговорил Савелий, но не стал продолжать.
– Недалеко идти, – сказал я. – Дорога приведет прямо к усадьбе. Это местная дорога.
– Кто же ее так хорошо вычистил?
Я ничего не ответил.
И в это время мы уперлись в бревенчатое препятствие, похожее на шлагбаум.
Савелий снял лыжи и перелез через бревно. Он и дальше хотел идти пешком, но вскоре оставил эту затею и, пристегивая крепления, спросил:
– Будут еще заборы, препятствия?..
– Конечно. Я же тебе говорил. Но это не имеет никакого значения.
– Все понятно.
Мы продолжали двигаться дальше.
Действительно, вскоре дорогу нам преградил снегозаградительный частокол. Его мы обогнули молча. Но только что двинулись дальше, как заметили, что метрах в ста дорога напрочь завалена снегом.
– По целине далеко не уйдем, – сказал Савелий.
– А нам далеко и не надо.
Коридора больше не существовало, но дорога появилась снова, а сбоку от нее пошла великолепно накатанная лыжня.
– Приходится удивляться, – сказал Савелий. – Пока что все интересно и заманчиво, как в детской головоломке.
Я улыбался, глядя на него, – он держался молодцом.
По лыжне мы пошли ходко, тут Савелий ушел далеко вперед и только оглядывался, подгоняя меня.
Вскоре показался и забор, а за ним – в глубине – усадьба. Мы двигались уже парком, аллеей тополей.
И тут крики раздались за одним из заборов – протяжные, не умолкающие…
– Что это? – спросил Савелий, останавливаясь.
– Я тебе рассказывал когда-то, разве ты забыл? Здесь больница для людей, рожденных от пьяниц, в разврате… И эти несчастные всю жизнь будут нести на себе, на виду пороки и грехи своих предков. Блуд, себялюбие, невероятный, чудовищный эгоизм – и вот плоды. Не будем принимать уродство людей за их лицо, и душераздирающие крики за их голос… Постараемся что-то понять, увидеть – иначе для чего мы сюда приехали…
Крики то нарастали, то утихали, а потом мы увидели больных. Они подбежали к ограде и уставились на нас, замерли, может, в испуге. Молчание вдруг наступило среди них. Мы взглянули друг на друга и осторожно, не торопясь, двинулись дальше, как будто мы уже молча поздоровались…
Контора была во флигеле, я помнил. Мы к нему и приближались. А в глубине виден был весь некогда роскошный дворец, обветшалый, в трещинах…
Лицо Савелия выражало крайнюю степень интереса, внимания. Он был напряжен, сосредоточен.
– Савелий! – позвал я, заметив, что он уверенно направляется к дому.
– Что тебе? – спросил он глухо.
– Нам надо бы во флигель. Но ты можешь, конечно, подойти потом.
– Ах, Катенька! Бедная Катя… Ну хорошо, согласен, давай сначала к ней.
Мы подошли к флигелю, сняли лыжи. Дверь, обитая дерматином, была не заперта, железная полоса откинута, тяжелый навесной замок болтался в петле. У дверей была лавка, хорошо очищенная от снега. Мы оставили лыжи у лавки и вошли внутрь.
Из глубины комнаты появилась девушка в белом халате под распахнутым пальто. Не знаю, боялся ли я, что застану здесь человека испуганного, придавленного… То, что я увидел, поразило меня. Это была крепкая, здоровая, цветущая девушка. Щеки ее горели, глаза блестели синевой…
– Что же вы! – воскликнула в радости Катенька. – Не могли меня найти? А я в деревню бегала, ночлег вам спрашивала…
– Да нет, ничего, – ответил за нас обоих улыбающийся Савелий. – Мы же не те врачи, что убежали. Нам хорошо.
– Ну, как вы сами существуете в таком месте? – спросил еще Савелий, чуть пригнувшись.
– Я работаю. То, что теперь происходит, – это действительность. Но необычная. Что-то должно в корне измениться… Я стремлюсь думать о больших и прекрасных вещах. Надо только постоянно держать эту мысль в голове. Ну и добиваться. Я думаю, человек, которого не интересует судьба других людей, жалок и будет испытывать огромные трудности… Из-за таких возникают все несчастья…
Мы с Савелием внимательно слушали.
– Что вы на меня так смотрите? – сказала девушка, чуть скашивая глаза. – Может быть, я что не так говорю? Вы, может быть, хотите посмотреть наши кабинеты… процедурные… Да ну вас, я ведь серьезно. Ничего тут нет необычного, это же больница…
Мы с Савелием молчали. Вид, наверное, у нас был глупый, потому что Катенька вздохнула глубоко.
Савелий отошел к столу, вынул лист бумаги…
– Дорогая Катенька, – сказал я, пытаясь быть серьезным (не люблю быть серьезным, даже если дело касается серьезных вещей), – дорогая Катенька, – повторил я. – Мы, конечно, все посмотрим. Все увидим, что еще не успели увидеть. Но скажите, как же так все-таки получилось, что вы остались здесь почти одна?
Катенька посмотрела на меня долгим взглядом.
– Это случилось, конечно, не сразу… Сначала один врач уехал, потом другой… Технический персонал остался, сторож Аврамий Макарьевич. И деревенские помогают…
Савелий медленно приблизился к Катеньке:
– Вы цены себе не знаете! Вы чудо нероновское… Нам не надо ничего долго объяснять, мы и так поймем.
Савелий стоял рядом с Катенькой, чуть пригнувшись, и улыбался, как малый ребенок. А она удивленно, со все нарастающим вниманием смотрела на него.
– Вы понимаете ли, – продолжал он с ученым видом, – что вы чуть было не сбили меня?
– Нет, не понимаю, – ответила она, улыбнувшись.
– Вы все понимаете, – сказал Савелий, с показным неудовольствием отходя от Катеньки. И у стола поднял перед собой лист бумаги.
Это был рисунок, выполненный разноцветными карандашами. Я всегда удивлялся его умению в любых условиях найти и где рисовать, и чем рисовать. Рукой Савелия были нанесены очертания большого дома и множество лиц, отдаленных и приближенных в перспективе и в различных поворотах и в цветовых пятнах – как будто действительно хоровод и тревожный, и радостный, а где-то в середине, но чуть сбоку и сверху – лицо Катеньки. Она главенствовала здесь, розовые тона преобладали во всем, было много белого и синего.
Откуда-то из глубины глухо зазвонил телефон. Катя сказала спокойно, ласково:
– Пойдемте, там тоже много интересного. Это, наверное, Настена звонит.
Катенька отперла одну из дверей, и мы последовали за ней.
Другие комнаты были просторны и нарядны. Диваны, обилие мягких кресел и очень мало стульев. Савелий, казалось, не обращал ни на что внимания – он был тенью Катеньки. А она уже прошла две комнаты и теперь сидела на диванчике работы мастеров павловской эпохи и разговаривала по телефону с Настеной. Мы разместились напротив. Было очень удобно и даже приятно.
Не буду передавать разговор, который вели подруги, потому что мы к нему мало прислушивались и еще потому, что разговор двух подружек касается только их самих. Скажу только, что голос Катеньки звенел, переливался… Что же мы делали? Мы смотрели друг на друга, и Савелий говорил мне одними глазами, всем своим видом, что ему здесь нравится, что ему хорошо.
– Вы что-то сказали? – спросила Катенька, отрываясь на мгновение от трубки, хотя мы сидели тихо. – Простите, ничего не слышно! – Тут, вероятно, вступила в разговор телефонистка, потому что Катеньке и всем там, где-то, стало весело. Во всяком случае, Катенька хохотала. И это продолжалось довольно долго.
Кончив разговор, она повернулась к нам:
– Настена передает вам приветы. Спрашивает, вы приедете или останетесь? Дядя Боря хотел поехать за вами….
– Мы останемся, – сказал Савелий.
– Я так и думала, – засмеялась Катенька.
Я вспомнил свое прошлое у стен монастыря – все радостное существование было далеко-далеко.
Катенька поднялась с диванчика и долгим взглядом посмотрела на меня, потом на Савелия. Он тоже встал. Казалось, они должны были сейчас уйти вместе. Почему я продолжал сидеть? Неужели на меня уже не действовали чары нероновских красавиц? Действовали, уверяю вас, но я был по природе своей задумчив.
Катенька, наверное, еще не догадывалась, что Савелий большой «театрал». И тут я увидел, что эта девушка, наверное так мало видевшая в жизни (да и что мы подразумеваем под этим словосочетанием?), могла в одно и то же время быть хрупкой и сильной, серьезной и радостной. Как она, храбрая, прямолинейная, с веселым нравом, держала в своих руках эту «усадьбу», эту больницу, где на каждом шагу подстерегала неожиданность?..
– Я думаю, что нам здесь долго оставаться не стоит, – я взглянул на Савелия и Катю. – Пора в большой дом?
– Я хочу рисовать, – сказал он. – Завтра представится такая возможность?
– Мне как раз пора делать обход, – сказала Катенька.
– Идем в большой дом, – сказал я, – будем сопровождать Катю.
Путь нам предстоял нелегкий.
Когда мы вернулись в ту комнату, где встретили Катеньку, увидели, что здесь уже кто-то побывал. Савелий бросился к столу, на котором он оставил лист с рисунком. Там ничего не было, бумагу унесли.
Мы с Катенькой наблюдали, как Савелий обошел комнату и вернулся к нам. В его глазах что-то появилось, чего я раньше не замечал. Так мы стояли некоторое время, потом Савелий сказал:
– Я буду благоразумным. И обещаю быть внимательным, серьезным…
Катенька улыбнулась и пригласила:
– Пойдемте.
– Хочу вас предупредить, – сказала спокойно и мягко Катенька, – никаких резких движений, громкого голоса, смеха… Но, я думаю, вы и так понимаете.
– Я хорошо понимаю, – сказал Савелий. – Помню свое детство, когда началась война… Я провел юность в нужде и не только много размышлял, но и мучился, страдал, плакал… Мое отрочество было бы безрадостным, если бы не стал художником…
Катенька остановила его, дотронувшись рукой до его плеча.
Мы направились к дому.
Эх, как зеленому лесу расступиться, а доброму молодцу голову сложити! Не сердце вынимать стараться, да уж и какое сердце, – так, одни жилы приросшие, – а голову отломить… И запрятать несчастную, чтобы не болела, не кручинилась… А самому сбежать. Сбежать да в лесу деревом прорасти – вечнозеленым, игольчатым. Так и замереть, не шелохнувшись. Да чтобы солнце всходило, поднималось в зенит да опускалось неторопливо, баюкало нас горемычных…
Стоял вечер, тревожный и напряженный в затишье, ожидая ночных звуков и ночной жизни, отличный в лесу, в поле, на болотах и здесь, в парке. Рассудок прояснился, мы наконец вышли из дома. В ушах еще звенело, гудело…
Казалось, шествовали за нами дети с глазами страдальцев. Они, конечно, принимали то, что было тут, за обычность. Потому что здесь, в доме, где на стенах такие же безвинные дети с крылышками опускали венок на землю, а кругом были разбросаны цветы, листья и плоды, проходила их жизнь…
Наконец все смолкло, прекратилось. Мы стояли в парке, где летом зеленела лужайка и клумба горела огненными цветами, а теперь снег кругом светился под яркой луной. И так видно все вокруг, и тени от нас скользили по снегу. Было тихо, спокойно, тревожно, тревога была возвышенной. Мы молча шли со своими лыжами под мышкой. Катенька несла чемоданчик, а в нем был и рисунок Савелия, тот самый, на бумаге, который как будто потерялся.
Мы вышли за ворота и пошли дорогой к деревне. Но нам не суждено было рано уснуть сегодня.
Хочу еще продлить то мгновение, когда мы шли под луной и звездами в этой глубокой ночи. Как будто снова наступило то счастливое время, когда вместе вся семья и все счастливы, как когда-то в молодости, и этим, и собой, и всем… Праздник. Он длится только мгновение, и это мгновение остается в памяти на всю жизнь как пример, как напоминание, как путь.
Дорога привела нас к дому Аврамия Макарьевича, сторожа больницы инвалидов. Давнего моего знакомца. Я знал его давно, с первого почти дня, как нашел эту местность. Встретился он мне на проселочной тропе, у источника, родника. Мы попили воды и разговорились. Потом я бывал у него дома, познакомился с женой его – Анной Кузьминичной. И он сам наведывался ко мне, когда я жил здесь. Беседы наши обычно касались названий местностей, их истории… Еще мы говорили о травах, полевых цветах… Рассказывал он и о войне, в которой прошел свой путь до Одера… Иногда только наши разговоры касались его личной жизни. И об усадьбе он почти не упоминал, так, мельком. Вообще у меня сложилось впечатление, что это человек скромный, тихий, ненавязчивый, что он скорее живет в себе, а не на людях; иногда у меня мелькала мысль, что есть в душе его какое-то неразрешимое обстоятельство. С Анной Кузьминичной детей у него не было. Но это, кажется, не то обстоятельство, о котором я предполагал. И не голос его надтреснутый, и не бельмо на одном глазу, отчего, видимо, ему не дано было стать каким-либо ответственным лицом в работе. Это тоже не было той причиной, тем обстоятельством, о котором я думал.
Уже с того времени, как я встретился с ним, а может, и задолго, он числился сторожем церкви, которая помещалась в усадьбе. И самой усадьбы. В ограде были похоронены многие владельцы усадьбы, и Петр Черевин, о котором я упоминал, тоже. Только на его плите не было ничего сказано о его последних бесславных годах, но было начертано, что этот славный офицер и дворянин участвовал как герой в войне 1812 года и вошел победителем в Париж.
Вот эту церковь Преображения и охранял Аврамий Макарьевич, будучи представителем, стражем государства, потому что как сторож он получал плату и потому что у входа была прибита мраморная доска, где написано, что это памятник архитектуры и охраняется он государством. А охранял Аврамий Макарьевич. Церковь действительно была красоты необыкновенной – выстроенная в павловскую эпоху, она не перестраивалась, не достраивалась, может быть, и не подновлялась и сохранила первозданный свой облик как снаружи, так и внутри. Небольших размеров, спокойных пропорций, соразмерная и стремящаяся ввысь своей колокольней, она производила впечатление невесомости и в то же время причастности к земле.
Внутри был резной иконостас и несколько старинных икон. Три раза в год здесь проходила служба. Приезжал из города священник – крепкий, здоровый, сорокалетнего возраста – на мотоцикле с коляской (он был когда-то гонщиком), снимал шлем, переоблачался из кожаного своего костюма в расшитые золотом одеяния священника, и начиналась служба, где Аврамий Макарьевич был прислужником, то есть зажигал свечи, подавал кадило…
Вот почти все, что я знал об Аврамии Макарьевиче…
Мы прошли парк и аллею тополей, вышли к березовой роще, за которой показались и первые дома деревни, свет в окнах. Тут Катенька остановилась как бы передохнуть, такое она сделала движение – вздохнула глубоко, посмотрела на звезды… Потом улыбнулась и сказала:
– Я договорилась о вашем ночлеге и могу туда проводить… Но знаю, что вы завтра утром уедете рано… А мне надо с Василием… Ивановичем успеть обговорить некоторые подробности – об усадьбе, о врачах… Но дело в том, что сейчас я должна навестить Аврамия Макарьевича… обещала ему, – и она обернулась к Савелию. – Это сторож нашей больницы.
– Наслышан я об этом стороже, Василий рассказывал… Хотел бы повидать его.
– И мы, – улыбнулась Катенька, – достаточно знаем о вас…
– Откуда же такое знание? – спросил я.
– Вы здесь жили, – сказала она, – а о тех, кто здесь жил или живет, трудно что-нибудь не знать.
– А! Каково! – воскликнул Савелий.
Катенька смутилась, но тут же посмотрела мне прямо в глаза. Она стояла и ждала, что я скажу… А я, кажется, на какое-то мгновение отключился. Где-то там, в глубине сознания, в стороне от забот, мне виделся образ Марьи. Скорбь, мука, исход. Что бы это все значило? Мне было действительно радостно, хотя скорбь и груз воспоминаний я чувствовал на своих плечах и в сердце своем. Но этот груз не был тяжел, потому что это была моя жизнь, моя ноша.
– Конечно, – услышал я свой голос. – Я сам собирался к Аврамию Макарьевичу.
Катенька с благодарностью посмотрела на меня, но внимательные ее глаза, кажется, заметили и еще что-то, чего я не высказал.
В доме у Аврамия Макарьевича было чисто, полы выскоблены до белизны и покрыты разноцветными половиками, выкатанными Анной Кузьминичной. И сами они, хозяева, в неизменных своих одеждах: Анна Кузьминична в синем платье с глубоким вырезом на груди, Аврамий Макарьевич – в черных шароварах, заправленных в валенки, в белоснежной рубахе, застегнутой наглухо, а поверх – жилетка из такого же синего материала, что и платье Анны Кузьминичны, но на заячьем меху. Все было так же, привычно, приятно, как будто я и не расставался с ними. Однако некоторые детали, незаметные подробности говорили о том, что время не только пролетело, но в корне здесь что-то переменилось.
Остановившись в этом месте описания той далекой зимы, столкнувшись с трудностью передать свое тревожное состояние, – вспомнил письмо, недавно полученное от Савелия из иноземного его путешествия. В конверте была фотография – все так же усат, бородат, в кепке-восьмиклинке, в плаще и шарфе, перчатках, Савелий на фоне озера, горного пейзажа с редкими оголенными деревьями; озеро было покрыто льдом и запорошено снегом, вблизи берега синели полыньи. Вдали, где-то на середине озера, – собака на белом снегу… Вот что он писал: «Под Мюнхеном, в поселке Мюрнау, где жил небезызвестный художник Василий Кандинский у своей подруги Габриелы Мюнтер. Вдали горный Инсбрук, снег, собака. Василию – Савелий. Февраль». Так все это выглядело. Вспомнил письмо потому, что думал в этот момент о проникновенных страницах «Писем русского путешественника» Николая Михайловича Карамзина и о несравненном «Тарантасе» графа Соллогуба, истинно русского путешественника по русским местностям… Или в обратной последовательности это пришло в сознание? Или одновременно? Я ведь не был ни в Париже, ни в Мюнхене, но это не имеет теперь значения, тут важно стечение этих мыслей по поводу…
Я помнил едва ли не наизусть несравненный «Тарантас». Это вам не лихая гоголевская тройка, тут едешь и едешь словно на лыжах по необъятным просторам (и как ведь объявлена тема – путевые впечатления!): «…Путешествуют там, за границей, а мы просто едем к себе в деревню…», или: «Старина наша не помещается в книжонке, не продается за двугривенный, а должна приобретаться неусыпным изучением целой жизни», или: «…Души наши не были испорчены, но испорчены были наши привычки», «Не теряй из виду своей цели». И я прислушиваюсь к этому последнему предупреждению и снова приступлю к повествованию.
Нас встретили с особой почтительностью. Мы всегда здоровались с Аврамием Макарьевичем небольшим, но продолжительным поклоном и при этом смотрели друг другу в глаза. На этот раз было так же, только теперь за нами внимательно наблюдал Савелий, как всегда, острым взглядом. Я представил Савелия, и они тоже посмотрели друг другу в глаза. Конечно, это все увидели – и Анна Кузьминична, и Катенька, но на самом-то деле никакого такого намеренного жеста не было. Постараюсь объяснить проще. Мы вошли и сразу поняли – что-то случилось. Когда я подошел к Анне Кузьминичне, чтобы поздороваться с ней (с ней мы всегда расцеловывались), я заметил, что глаза ее заплаканы, она хотела броситься ко мне, но ее удержал взгляд Аврамия Макарьевича…
Итак, мы уже сидели все у стола, где был самовар и все прочее, необходимое для приема гостей, Анна Кузьминична разливала чай, Аврамий Макарьевич все еще бродил по комнате, что-то бормотал, никак не мог присесть к нам. Тогда я встал и подошел к нему.
– Что произошло? – спросил тихим голосом.
– Что и должно было произойти, – ответил он таким же тихим, ровным голосом, твердым и уверенным. – Ушла от нас Марья. В вечный покой.
Конечно, это не было неожиданностью, но все во мне оборвалось – все теперешнее и бывшее, вдруг, в один миг отодвинулось далеко-далеко, в прошлое, невозвратное.
Нас уже слышали, конечно. Катенька подошла к нам. Слезы текли по ее щекам, слезы утешения и молодости. Она прижалась к Аврамию Макарьевичу, и был этот жест доверчивый и беспрекословный…
Аврамий Макарьевич обратился к нам:
– Разделите с нами наше горе.
Савелий встал и сказал:
– Я оказался здесь не совсем случайно. Мы с другом отдавали себе отчет, когда собирались ехать сюда, что встретимся с живыми людьми, у которых будут свои заботы, радости и печали, и что мы в меру сил будем с ними разделять их. Но то были мысли, а здесь – чувства. Я слышал, знал о Марии так, как будто бы она существовала рядом со мной, в моей работе, жизни… Я видел везде ее присутствие, таких людей, как вижу и сейчас, когда ее уже нет с нами. И я видел, какой опечаленный пришел сегодня Василий, простившись с ней, и вижу вас теперь… И я с вами.
Мы молчали некоторое время.
– А вы, Савелий, я слышал, художник? – спросил Аврамий Макарьевич, пристально взглянув на него. – Я хотел показать вам свое собрание картин и несколько икон. Хотел показать и свои работы… Есть у меня портрет Марии.
– Нет, – сразу ответил Савелий. – Портрет Марии не показывайте. Мне самому надо написать ее портрет. Вы простите меня, но иначе я, может быть, не смогу…
– Хорошо, покажу вам одну древнюю икону, – Аврамий Макарьевич поднялся. – Она мне особенно дорога еще и потому, что осталась от деда. Ее хотел бы после себя оставить музею…
…И был у меня как бы сон.
Когда лежишь в теплоте дома и день уходит в зимних сумерках, кажется, что давным-давно начался этот короткий день с его бушующими красками исхода и что уж так много сделано за эти часы работы, хлопот хозяйственных… И вот, когда находишься в этом состоянии хорошо прожитого дня, тогда и приходит радость, какая бывает только в детстве: день вдруг кончился зовом матери, и весь распаренный, бежишь в дом, видишь, как стемнело, и нестерпимо хочется в тепло, на кухню, где стоят запахи еды. Но ты еще сопротивляешься, еще продлить хочешь это состояние неопределенности… Потом ты весь в сухом, домашнем, за столом, а рядом – пахучая каша гречневая с топленым маслом, розовый кисель, молоко… И уже не помня как, оказываешься в постели чистой, прохладной, шуршащей… А тут вдруг наступает утро – запахи завтрака; шаги матери, ее голос, который будит не торопясь… И тут начинаешь думать о том, о чем вчера не успел, а впереди весь день, и солнце светит прямо в глаза…
Савелий долго пробыл в рабочей комнате Аврамия Макарьевича, так мне показалось тогда. Слышны были приглушенные голоса, шаги… Мы сидели молча. Катенька прижалась к Анне Кузьминичне, большой, теплой, доброй, и замерла.
Сама Анна Кузьминична казалась спокойной, достойной и возраста своего, и того положения, в котором пребывала. А я был предоставлен самому себе, мне была дана свобода размышления. Я понимал, что пока еще жива была Марья, все вокруг оставалось как и при ней, когда она находилась еще дома. Теперь все изменится. Но как? Об этом я и думал. Я помнил слишком хорошо, что все тут было связано с ее именем, присутствием во всем. Я с тревогой думал о своей работе, о своем доме… Я понимал, что мы здесь останемся на несколько дней, и в то же время мне нестерпимо хотелось к себе, к своему дому, который столько времени был без меня. Только там, ничем не стесненный, я мог отдаться тем чувствам и размышлениям, которые уже пришли теперь и толпились, обступали меня. Осознать, что произошло со мной…
Я еще бродил по дому Аврамия Макарьевича: кажется, он и мне что-то показывал, картину ли, тетрадь ли… А Савелий тихо нашептывал Анне Кузьминичне… Велись приготовления: скоро должен был приехать Борис и отвезти нас.
Савелий милостиво снял с меня все заботы, всю суету… Помню, я выходил из дома на морозный ночной воздух, смотрел на небо… И когда вернулся, слышал, как Аврамий Макарьевич говорил Савелию: «…береги его, помни, что я тебе сказал…» А что он ему сказал?..
Борис приехал спокойный, серьезный, подтянутый, но деловитость его была нарочитой, и за ней скрывалось невероятное отчаяние.
Мы все погрузились в крытый кузов, и еще какие-то люди сели с нами Анна Кузьминична устроилась в кабине с Борисом. Когда мы поднимались и освещали борт фонарем, промелькнула надпись: «Люди». Ехали в молчании. Приблизились к деревне, стали слышны голоса, и полохнул свет, слишком яркий для зимней ночи. Борис вел машину медленно. Гул голосов в морозной тишине звучал, как перезвон и уханье колоколов, а колеблющееся пламя в домах показывало, что наступило время, отличное от вчерашнего. Была освещена и избушка Марьина – хозяйка снова была в ней, ненадолго.
Катя с Аврамием Макарьевичем и Настеной тут же пошли к покойнице, а мы с Савелием остались пока дома. Вера по-прежнему была тиха, но, как будто не торопясь, успевала и встретить тех, кто приходил, и дать распоряжение соседкам, которые уже принялись готовить поминальный обед.
Мы с Савелием сидели молча, как никогда понимая друг друга. Получалось, будто мы приехали на похороны. Савелий смотрел на меня с тенью упрека, вроде бы я знал и не сказал ему об этом. Он хорошо смотрел, лицо его загорело, разгладилось, ушли морщины московского беспокойства. Я видел теперь, что его следование за Катенькой было нежным прикосновением к природе, к чистому ее существу, к тому, что мы искали и будем искать всю свою жизнь.
Вот настал и наш черед идти к Марье, взять на себя ношу… Мы, казалось, долго-долго шли к избушке вытоптанной в сугробе тропой, – ее не было, когда мы приехали сюда, – мимо вишневых деревьев, кустов крыжовника, рябины с оставшимися красными ягодами, мимо колодца летнего, где зимой вода замерзала… Я запомнил эту тропку летней, в высокой траве, здесь почему-то не выкашивали траву; осенней, выложенной гладкими чистыми досками; весенней – в тонком прозрачном льду; и зимней, среди сугробов. Но теперь это была даже не тропа, а дорога – люди шли и шли…
Марья лежала на столе в последней своей одежде. Пламя свечей, потрескивание их и мерный голос Аврамия Макарьевича, читающего псалмы по усопшей, – все это было в мире покоя и необходимости. Мы подошли ближе. Аврамий Макарьевич взглянул в нашу сторону, чуть повернув голову, продолжая читать: «…лица твоего, и в наслаждении твоея красоты, его же избрал еси, упокой…»
Пелена закрывала Марью, черное с белым… Аврамий Макарьевич читал о нищих духом, о плачущих, об алчущих и жаждущих правды, о милостивых, о разбойниках, о чистых сердцем…
Я стал бродить по дому, и под ровный голос Аврамия Макарьевича являлась мне «дней ушедших череда»… Что-то он не то говорил, что теперь полагалось… Но ему, конечно, было видней, что совершать. Савелий присел рядом с ним, и лица их, спокойные в пламени свечей, запомнятся мне такими на всю жизнь.
























