Текст книги "Пирогов"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
И дочь канцеляриста Матрена Голубцова – ее судьба была едва ли не самой трагичной. По пути в Севастополь Матрена сломала два ребра – телега опрокинулась на тряской дороге. В Севастополе переболела тифом. Там же и умерла – от холеры. Голубцова ухаживала за самыми тяжелыми больными – с гангренозными и гнойными ранами.
Баронесса Екатерина Будберг – самоотверженная женщина, не страшащаяся опасности. Переносила раненых под артиллерийским обстрелом и сама была ранена в плечо осколком бомбы.
И Александра Травина, вдова мелкого чиновника. О своей работе в Севастополе она докладывала по-военному коротко и делово:
– Я опекала шестьсот солдат в Николаевской батарее и пятьдесят шесть офицеров.
Екатерина Грибоедова, сестра автора «Горя от ума», – она покинула Севастополь досрочно, однако Пирогов счел нужным представить ее к награждению медалью.
И Марья Григорьева, вдова коллежского советника. Эта одна заслужила памятник. Она не выходила сутками из дымящегося зловонием дома, где лежали умирающие от зараженных ран. Только стоны безнадежных слышала Марья Григорьева, видела только страдания и смерть. Теплым участием облегчала людям последние минуты. И никогда не испытывала великой радости – созерцания больного, возвращающегося к жизни.
Совсем разные были эти женщины в одинаковых платьях. Их роднила любовь к отчизне, быть может по-разному понимаемая, желание служить своему народу, быть может разными причинами вызванное.
И вот ведь что интересно: через два десятелетия, вспоминая работу сестер, Пирогов подчеркивал, что «самые простые и необразованные из них выделяли себя более всех своим самоотвержением и долготерпением в исполнении своих обязанностей».
Одна из сестер, например, не знала, что Англия остров. Пирогов отзывался об этой женщине с величайшим уважением. Кстати, по словам современников, императрица Елизавета Петровна тоже не изволила знать, что Англия островное государство. Но «прекрасная Елисавет» не бегала в грубых солдатских сапогах на батареи, не таскала под обстрелом раненых, не стояла сутками в операционных, пропахших кровью.
Нелегко было найти слова, чтобы достойно оценить труд севастопольских сестер. Пирогов однажды сказал им, разводя руками:
– Вы что ж, хотите, чтобы я вас в глаза хвалил?..
В устах Пирогова это была высшая похвала.
Но было кое-что поважнее похвал – убеждения. Пирогов видел мужество, волю, подвижничество севастопольских сестер, но он видел также их способность самостоятельно трудиться и руководить, самостоятельно мыслить и принимать разумные решения.
Уже после войны великая княгиня, знакомая с прежними взглядами Пирогова и умевшая каждому говорить приятное, сказала ему:
– Женщины должны только быть направляемы мужчинами.
Но Пирогов думал уже не так, как прежде.
– Это совершенно справедливо, – отвечал он, – но справедливо только до тех пор, пока женщины будут воспитаны по-нынешнему и с ними будут обращаться все по той же устарелой и бессмысленной методе. Но это следует изменить, и женщины должны занять место в обществе, более отвечающее их человеческому достоинству и их умственным способностям.
Пирогов спрашивал у Меншикова:
– Будет ли взят Севастополь?
Генерал-адмирал, обладатель одиннадцати высоких должностей, а соответственно одиннадцати мундиров и одиннадцати обильных государственных источников дохода, щурил прозрачные глаза, пожимал плечами. Князь привык, каламбуря и посмеиваясь, играть в дело – он ловко и похоже разыгрывал роли посла, финляндского генерал-губернатора, начальника Главного морского штаба. В Севастополе игра в дело не получалась, надо было делать дело, но Меншиков чувствовал, что каждая его попытка приказать, повернуть, вмешаться неизменно оборачивается чем-то бездарным, неуместным, даже вредным.
– Будет ли взят Севастополь? – спрашивал Пирогов.
Меншиков щурился, игриво касался пальцем пуговки на груди Пирогова:
– Лучше вы мне скажите, долго ли все это будет продолжаться?..
В мыслях князь давно сдал Севастополь, но на всякий случай пожимал плечами, произносил таинственно:
– Поговаривают что-то о мире…
Шаркуны, протиравшие пол в лачуге главнокомандующего, талдычили на всех перекрестках, что только благодаря Меншикову и стоит Севастополь. Пирогов зло усмехался, покусывал губу. Он-то знал, что стоит Севастополь не благодаря Меншикову, а вопреки ему.
Пирогов вообще не мог верить главнокомандующему, который ни разу не зашел в госпиталь, чтобы сказать доброе слово солдатам – легионам, гниющим на нарах.
У раненых солдат и матросов, окровавленных, с искаженными от боли лицами, спрашивал Пирогов:
– Будет ли сдан Севастополь?
– Никак нет, – отвечали. – Не надеемся.
И кто держался на ногах, просил:
– Отпустите, ваше благородие, на батарею. Там все само заживет…
Нахимов почти всякий день приходил в госпиталь. Во время ампутаций стоял возле стола. Раненый, пробуждаясь от хлороформа, счастливо улыбался, видя склоненное над ним лицо «старика Павла Степаныча».
– Ваше превосходительство, а ведь это они нас за Синоп…
– Правда, братец, за Синоп!
В госпитале Нахимов заметил как-то известного храбреца лейтенанта Титова, раненного в правое плечо, приказал отвезти его к себе на квартиру:
– Сам выхожу…
Прощаясь, Нахимов вынимал из кармана записную книжечку, оборачивался к Пирогову:
– Что надо?
Пирогов говорил. А наутро появлялись позарез нужные нахимовские приказы: об устройстве бань, о снабжении личного состава сушеной зеленью, о запрещении пользоваться нелуженой посудой, о строительстве хлебопекарных печей «для всех, то есть и для солдат».
Пирогов провожал Павла Степановича на крыльцо. Молча, одними главами, спрашивал:
– Отстоим Севастополь?
Нахимов досадливо махал рукой, взбирался в седло. Ехал задумчиво на казацкой своей лошадке.
Ничего больше не осталось в жизни Нахимова – только Севастополь! Не нужно было Нахимову ни славы, ни богатства. Художник хотел писать с него портрет – отказал. Поэт поднес ему хвалебную оду – Нахимов поморщился:
– Если этот господин хотел сделать мне удовольствие, прислал бы лучше сотню ведер капусты для моих матросов.
Царь один раз послал к Нахимову флигель-адъютанта с «поцелуем и поклоном», другой раз… Второй флигель-адъютант встретил Нахимова на улице – адмирал с окровавленным лицом возвращался домой после обхода батарей.
– Вы опять с поклоном-с? – закричал флигель-адъютанту. – Благодарю покорно-с! Я и от первого поклона был целый день болен-с!..
Когда же царь надумал «благодарить» Нахимова деньгами, усмехнулся Павел Степанович:
– Нельзя ли за эти деньги выписать по почте бомбы?..
Бомбы… Три российских завода – Охтинский, Шостенский и Казанский – давали в год шестьдесят-восемьдесят тысяч пудов пороху. А защитникам Севастополя нужны были сотни тысяч пудов. В связи с недостатком боеприпасов последовало секретное распоряжение на пятьдесят выстрелов неприятеля отвечать пятью. Артиллеристы по случаю православных праздников выпрашивали разрешение стрелять побольше.
Только Севастополь остался в жизни Нахимова. Заметили, что после гибели Корнилова он словно нарочно появлялся во весь рост, не таясь, на самых опасных участках, под ядрами и пулями. Говорил серьезно, что вот одна у него «собственность», которую он «бережет для себя», – место для могилы возле адмиралов Лазарева и Корнилова. И эту «собственность» он отдал другому – контр-адмиралу Истомину, геройски погибшему в марте 1855 года.
Нахимов не желал пережить Севастополь. И, словно вторя ему, писал Пирогов: «Не хочу видеть моими глазами бесславия моей родины; не хочу видеть Севастополь взятым; не хочу слышать, что его можно взять…»
Корнилов и Истомин, Нахимов и Пирогов, тысячи матросов и солдат – они стали судьбой Севастополя. И Севастополь стал их судьбой. Но были другие. Те считали, что у каждого судьба своя. И как часто на просьбу Пирогова отвечал Нахимов невесело:
– Я менее, нежели кто-нибудь, имею влияние на управление Севастополя.
Взбирался в седло, прибавлял, ни к кому не обращаясь:
– Да простит всевышний, если может, тому или тем, кто поставил нас в такое безвыходное положение…
Давал шпоры. Уезжал задумчивый. Казацкая лошадка шла небыстро, понуря голову.
«Тот» и «те» не задумывались об устройстве бань и поставках сушеной зелени.
Приказывали: всех ампутированных перевести на Северную сторону.
Пирогов тряс штабистов: раненые в тяжелом состоянии, нужно сначала подготовить кровати, матрацы, горячую пищу.
– В указанном месте все уже изготовлено для принятия раненых. Отправляйте!
Город непрерывно обстреливали. Пирогов не мог отойти от стола – все время прибывали раненые. С тревогой смотрел на окно, затянутое сплошной серой пеленой дождя. Едва выбрался, помчался на Северную сторону. В залитых водою стареньких солдатских палатках плавали тощие матрацы. На них сотрясались в ознобе, теряли сознание, умирали люди с отрезанными ногами и руками. Всякий день умирало двадцать-тридцать человек. Всего их было пятьсот. Вода прибывала. Дождь колотил по дряхлой парусине палаток упругим ружейным свинцом.
Можно было плакать, кричать, размахивать кулаками. Ничем не пробить недоброе благодушие себялюбцев, пресную настороженность интриганов.
Был генерал-штаб-доктор, который более помнил о первых двух частях своего титула, нежели о последней. Были гевальдигеры и генерал-гевальдигеры – строевые чины и чины военной полиции, «заодно» обеспечивающие и медицинскую часть в армии. Это по их вине раненые плавали в холодной грязи. Это они закатывали жирные и хмельные обеды в полотняных палаточных залах и не могли найти просторной и целой палатки для лазарета.
После боя, когда перевязочные пункты и госпитальные бараки заполнялись ранеными, гевальдигеры вылезали невесть откуда, всем мешали, терлись между нарами, между койками. После боя начальство обычно заглядывало в госпитали – можно было схватить крестик или медальку «за попечение о больных и раненых».
Предвкушая приезд начальства, генерал-гевальдигер врывался на перевязочный пункт, «наводил порядок». Топал ногами:
– Шапку долой!
Врач, склонившийся над раненым, тряс головою (руки заняты – перевязывал артерию), сбрасывал на пол шапку.
Генерал-гевальдигер несся дальше:
– Шапки долой! Застегнуть шинели! Я на вас лямки надену!
Суета врачей, прервавших операции. Стоны раненых.
Вечером генерал вызывал старшего доктора к себе на квартиру:
– Почему не по форме? Что за костюм? Вы офицер или кормилица?..
Сам развалился на тахте в беличьем халате, сафьяновых сапожках. Приказывал смазать маслом потертую ногу. Заметив масляное пятно на табурете, орал:
– Мой лакей чище вас служит. Ступайте вон!
А перед командованием преданно вытягивались в струнку гевальдигеры, и генерал-гевальдигеры, и сам генерал-штаб-доктор.
– Как прибывают больные?
– По четыреста, ваше сиятельство.
– По четыреста в сутки?
– В неделю, ваше сиятельство.
– В неделю?..
– Извините, ваше сиятельство, в месяц…
Холуи, лицемеры, вылощенные царедворцы. Как в «Гамлете»: «Это облако похоже на верблюда». – «Оно действительно похоже на верблюда». – «По-моему, оно похоже на ласточку». – «У него спина, как у ласточки». – «Или как у кита?» – «Совсем как у кита».
Ну нет! Пирогов круто поворачивался, шел прочь – руки в карманы, шинель нараспашку. Он не намерен слушать лживый лепет генерал-штаб-доктора, пешки, которая так и норовит в ферзи, а оттого поддакивает королям и хвалит то, что худо. У Пирогова сердце болело. В каких руках судьба войны!.. Плевал он на генерал-гевальдигеров и генерал-штаб-доктора, на их холуйскую субординацию и холуйский этикет. Раненые валяются на земле вповалку. Чай и сахар присылают в госпитали только частные благотворители. Сестры выписывают из дому вышивальный шелк и перевязывают им сосуды. Аптекари чуть не на всякий рецепт отвечают отказом, а лекарства продают из-под полы, втридорога – за одну пиявку берут рубль серебром. Начальство затыкает всем рты, требует, чтобы на бумаге все было в порядке. Нет уж, извините-с! Пирогов мрачно шутил:
– Я бомбардирую их так же, как бомбардируют Севастополь.
Пирогов здесь не для того, чтобы снискивать популярность между чиновниками. Он холуйской арифметике не обучен. Вот вам рапорт, господин главнокомандующий. Четыреста раненых в день. В день – четыреста! Так-то!
Пирогов разделил сестер в каждой дежурной смене на перевязочных, аптекарш и хозяек. В руках сестер оказались продукты и медикаменты, чай, сахар, вино, пожертвованные вещи. Комиссары взвыли: сестры-де внесли беспорядок… Пирогов сверял отчеты.
– Воры! Доказать?..
Аптекарей лихорадило. В Херсоне сестры ревизовали госпитальную аптеку – передали дело в суд. Аптекарь, не дожидаясь суда, застрелился. Пирогов хохотал:
– Ай да слабый пол!
Пирогов на войне вел две войны. С неприятелем, осадившим Севастополь. И с неприятелем, осевшим в Севастополе. Один бил по нему ядрами и бомбами, прямым попаданием разнес комнату, в которой жил Пирогов (благо, в отсутствие хозяина). Другой палил в спину картечью клеветы, помех, пакостей. Пирогов с мальчишества умел драться, умел побеждать: не силой – упорством и смелостью.
Пирогов докладывал начальнику штаба главнокомандующего:
– В госпитальных палатках – свинство.
Возражения генерала пресек:
– Вы в этом смыслите меньше моего…
Пирогов писал важному чиновнику, задержавшему снабжение госпиталей дровами: «Имею честь представить на вид…» За дерзкое, «неприличное» обращение к высокому лицу Пирогов получил вместо дров выговор от главнокомандующего и даже от государя.
Пирогов являлся в кухни, вместе с сестрами отмерял по норме продукты и… запечатывал котлы. Пирогов пробирался в цейхгаузы, обнаруживал то «затерянные» палатки, то сотни «позабытых» одеял. Вытаскивал из складских тайников, пускал в дело.
Нахимов сказал однажды без тени улыбки, совсем серьезно:
– Распорядился я своею властью выдать раненым со складов восемьсот матрацев. Глядишь, и под суд отдадут. После войны.
С неприятелем, засевшим в штабах и комиссариатских ведомствах, Пирогов боролся не только делом, но и словом. Перо ученого, поэта, очеркиста приобрело в огне Крымской войны алмазную крепость и остроту.
«Севастопольские письма» Пирогова адресованы жене, но личного в них мало. В них вся правда о Севастополе. Не для «душки» и «несравненного ангела» Александры Антоновны исписывал Пирогов десятки листов бумаги. Ночью, после трудного дня. На рассвете, после трудной, у операционного стола, ночи. Он и не скрывал этого: «Письмо о Меншикове можешь дать прочесть теперь всем». Иногда лишь опасался: «Прочитав написанное, я сам испугался, что уже слишком много сказал правды».
Но Пирогов не только обличал. С его умением анализировать, сопоставлять, обобщать он как ученый оценивал все увиденное в Севастополе. И, убедившись, что ни к чему все искусные операции, все способы лечения, если раненые и больные поставлены администрацией в такие условия, которые вредны и для здоровых, вывел одно из главнейших положений своей военно-полевой хирургии: «Не медицина, а администрация играет главную роль в деле помощи раненым и больным на театре войны».
Администрация Севастополя была едва ли не злейшим врагом Севастополя. «Страшит не работа, – писал Пирогов, – не труды, – рады стараться, – а эти укоренившиеся преграды что-либо сделать полезное, преграды, которые растут, как головы гидры: одну отрубишь, другая выставится».
И все-таки борьба Пирогова не была безнадежной. Мало, что он сам драл шкуру с аптекарей, запечатывал котлы, шарил по складам… В осажденном городе он читал крымским врачам курс лекций, учил работать по-пироговски – вот что главное! С передовых перевязочных пунктов, с позиций приезжали врачи к Пирогову, ходили с ним по госпиталям, приглядывались к его порядкам и нововведениям – по всему театру войны разносили пироговское слово и дело. Со временем вся работа крымских медиков стала отголоском, отражением деятельности Пирогова. И тогда-то громада двинулась! И тогда-то Пирогов получил право сказать:
– Все, что я в состоянии был делать, я сделал для Севастополя…
Но не было рамок для Пирогова, и, сказав: «Я сделал, что мог», он тут же искал, что еще может сделать. Он твердо решил по оставлять Севастополя, пока приносит пользу или (добавлял горько) пока не выгонят.
Его гнали – он не уезжал. А полезен ли он, не тем было судить, кто гнал.
Не чины ловить, не ордена клянчить явился Пирогов в Севастополь. Не у чинораздатчиков искал он признания.
Когда солдат, которому он только что отрезал ногу, доставал из тряпицы два рубля и один протягивал Пирогову: «Возьми половину добра моего…» – это была награда почище ордена Станислава или Анны. Когда на перевязочный пункт приносили солдата без головы, а голову отдельно: «Пусть господин Пирогов пришьет – он все может!» – это было признание повыше генеральского благоволения.
Нет, не мог Пирогов покинуть Севастополь!..
18 февраля 1855 года почил в бозе самодержец всероссийский Николай I. Повсюду говорили, будто не своей смертью почил – отравился. Будто после неудачи под Евпаторией призвал любимца своего доктора Мандта и потребовал яда. Не пожелал пережить позора, в котором сам же больше всех был повинен. Мандт дал царю не мифический «атомистский» порошок – одарил сильнодействующим и полной мерой. Мандта быстрехонько – от шума подальше – вывезли за границу. На прощанье поднесли «за труды» осыпанный бриллиантами портрет высокого, его покровителя и друга Николая Павловича (Мандт злился – просил, чтобы наградили деньгами). Известного анатома Венцеслава Грубера, проявившего слишком большой интерес к протоколу вскрытия царского тела, засадили на время в крепость. В Севастополе Пирогов заглянул к госпитальному аптекарю, тот возился с каким-то ящиком, только что присланным по почте. Приподнял крышку и снова захлопнул. Процедил иронически: – Опоздал…
В ящике были отправленные в Крым по царскому повелению лекарства доктора Мандта. Царь умер, и вместе с ним умерла шарлатанская «атомистика».
После евпаторийской неудачи князя Меншикова сменил князь Горчаков. Горчаков был не менее бездарен, чем Меншиков, но зато такой же прирожденный аристократ – белая кость, голубая кровь. Меншикова в армии не любили, солдаты называли: «Изменщиков». Над Горчаковым просто смеялись – над его фантастической рассеянностью (о нем говорили: «человек вовсе без головы»), над его слепотою и глухотою, и над его невнятной речью, и над его любимой песенкой. «Je suis soldat français» («Я французский солдат»), – бурчал себе под нос русский главнокомандующий. Пирогов именовал Меншикова «старой мумией», «филином». Горчакова – «развалиной», «козлом, от которого ни шерсти, ни молока». Севастополь от такой замены ничего не выиграл.
В конце марта неприятель начал усиленную бомбардировку города. Днем англо-французские пушки пытались (тщетно!) подавить русскую крепостную артиллерию. Ночью, уставив тупые морды в небо, выплевывали тяжелые ядра мортиры, зажигательные ракеты с шипеньем вспарывали темноту. За десять дней 168 тысяч снарядов обрушилось на Севастополь.
Главный перевязочный пункт помещался в Дворянском собрании. В покоях, привыкших к блеску золота, переливу шелков, теплой яркости бархата, – унылые ряды зеленых солдатских кроватей, серые казенные одеяла. В танцевальном зале лежали безногие. Там, где прежде гремела музыка, слышались только стоны. Паркет покрывала корка засохшей крови. Долгий кровавый след указывал путь в операционную.
Мартовская бомбардировка была экзаменом, которого ждал Пирогов со дня приезда в Севастополь. Огромные партии раненых день и ночь поступали па перевязочный пункт. Но Пирогов встречал их во всеоружии. К этому времени он сумел воплотить в жизнь идею сортировки раненых.
Носилки, носилки, носилки… И вот ступить некуда – пол устлан окровавленными людьми. Один истошно кричит, другой стонет в забытьи, третий нетерпеливо кличет на помощь, четвертый умирает с мучительным хрипом… Суетятся врачи, мечутся фельдшера, служители хватают первого попавшегося раненого (того, кто с краю), кидают на операционный стол… И тут…
– Стоп! – приказывает пироговская сортировка. Суматоха – это дополнительные врачи и сестры, силы, потраченные зря, ошибки в диагнозе. Сперва голова, потом руки. Не хвататься за нож. Уничтожить хаос – вот самая первая «первая помощь».
Пирогов сортировал раненых на четыре категории.
Первые – безнадежные. Им – средства для успокоения последних страданий, заботливые сестры, священник.
Вторые – неотложные. Этих – на стол. Чтобы не оказались в первой категории.
Третьи – те, что могут повременить с операцией или вовсе без нее обойтись. Им – хороший уход, а спадет горячка – внимательный осмотр, тщательное лечение.
Четвертые – легкораненые. С этими просто: к фельдшерам на перевязку.
Сортировка требует места.
Нужна площадь, чтобы принять сотни, тысячи раненых. Пирогов добивался четырехсот пустых палаток – на случай бомбардировки или нежданного сражения. Он предложил разборные бараки – своего рода деревянное «панельное строительство». Из привезенных щитов быстро собирали барачный городок.
Прифронтовые госпитали, по замыслу Пирогова, должны были стать чистым, проточным озером, а не стоячим, тинистым прудом. Тех, кому предстояло долгое лечение, он советовал непрерывно отодвигать от театра войны, отправлять все дальше в тыл. Тогда в районе боев оставались бы места для наплыва раненых.
Идеи Пирогова удивительно просты. Начальство не утруждало себя и самым малым – желанием их понять. Пирогов каким-то чудом выискивал резерв площади в переполненных зданиях севастопольских госпиталей.
Перед баталией, в просвете между обстрелами он не забывал о боевой готовности. На полу в несколько рядов раскладывал тюфяки. Медикаменты, корпия, бинты, компрессы – все лежало в строгом порядке. Самовары кипели не переставая. Врачи, фельдшера, сестры – каждый находился там, где мог оказаться всего нужнее.
Сортировка требует быстроты.
Нужно было срочно оперировать неотложных и, пока не поступили новые неотложные, заняться теми, кто мог ждать.
Чем меньше врачей на перевязочном пункте, тем больше достается каждому больных. В Крыму врачей не хватало. Один хирург – сто, двести, пятьсот раненых. Никто не удивлялся. Недоброжелатель Пирогова, киевский профессор Христиан Гюббенет (сперва он отрицал сортировку, а потом хотел присвоить пироговскую систему), важно действовал у операционного стола, а тысячи (!) раненых без перевязки, без осмотра – прямо с поля боя – ждали на каменном полу своей очереди.
Пирогов все перевернул с головы на ноги. Он приставил трех врачей к одному больному да еще выиграл в скорости: Великие полководцы умеют обходиться малыми силами, превращать их в огромную силу. Дело в тактике.
В прусской армии врачи находились прямо в рядах солдат и оказывали помощь раненым тут же на поле боя. Француз Ларрей придумывал амбулансы – фургоны, которые двигались во время битвы между рядами войск. Амбулансы везли врачей к местам скопления раненых. Пирогов говорил, что под обстрелом, второпях, на грязной земле, врач может сделать не больше, чем санитар. Приближать медицинскую помощь к раненому – это не врача тащить на передовую, а спешно удалять раненого из-под огня. К тому же простой расчет. Три врача на бескрайнем поле боя – три песчинки в пустыне. Три врача у одного операционного стола – хозяева положения.
Врачи у Пирогова работали вместе и не мешали друг другу. Они стояли цепочкой. Первый давал хлороформ, второй оперировал, третий останавливал кровотечение и перевязывал рану.
Пирогов низверг хаос, казавшийся неизбежным, отказался от скоропалительных операций, приносивших пользу лишь немногим избранным. В деятельность перевязочных пунктов и госпиталей он сумел внести удивительную рациональность. В сортировке раненых, в «хирургическом конвейере», в специализации врачей была конструкторская точность – нечто «фабричное» (Пирогов так и говорил: «фабричное»). Пирогов с часами в руках высчитывал среднюю скорость работы хирургов. При сплошном наплыве больных можно было на трех столах сделать сто ампутаций за семь часов.
Мартовская бомбардировка продолжалась девять дней. За это время через руки Пирогова прошло едва ли не пять тысяч человек. Он не уходил домой с главного перевязочного пункта в Дворянском собрании. День и ночь огромная танцевальная зала то до краев заполнялась ранеными, то снова опорожнялась. Если б не сортировка, людей складывали бы штабелями. Служители не успевали вытирать кровавые лужи. Паркет на полвершка пропитался кровью. Из больших деревянных кадок торчали отсеченные руки и ноги.
Изредка Пирогов откладывал нож, шел отдыхать. Надвинув сплющенную фуражку на самые глаза, дремал в кресле возле тонконогого ломберного столика, крытого зеленым сукном. При свечах резко чернели глубокие борозды на щеках и на лбу, тусклым серебром отливали виски. Спал и не спал. Не то чтобы слышал и видел – нутром чувствовал все, что происходит. Вдруг вставал стремительно, одергивал красную фуфайку, бросал на ходу резкие, точные замечания, шел к своему операционному столу, над которым висел душный запах крови и расплавленного стеарина.
В мае Пирогов решил ехать в Петербург. Он сделал все, что мог. Но не махнул рукой. «Пусть сделает лучше, кто может». Как бы не так! Он сам хотел сделать лучше, чем мог. Надумал идти к военному министру, к великой княгине, к новому царю – добиваться коренных перемен в организации медицинской службы на войне.
Мартовский экзамен Пирогов сдал. Не растерялся, устоял перед нескончаемым наплывом раненых. Помещения были готовы, система помощи продумана, врачи действовали уверенно (сперва голова, потом руки!) – по всему чувствовалось, что недаром прожил Пирогов пять месяцев в Севастополе.
Дорогой ценой сдавали экзамены под бомбами. Пирогов просматривал сводки. За эти месяцы триста врачей, около тысячи фельдшеров навсегда легли в крымскую землю. Из ближайших помощников Пирогова умер Сохраничев, умер Джульяни, Каде и Беккерс едва не умерли, Петров лишился ног, Дмитриев после тифа потерял рассудок. А сестры! Грустный счет… Каждая четвертая, нашла в Севастополе могилу, каждая вторая переболела тифом. Да и сам Пирогов – его нездоровье было тяжелым и длительным. Но… Когда больной благодарил врача за ампутацию, когда сестра одним прикосновением заменяла хлороформ, все жертвы казались оправданными.
Пирогов решил ехать. Он оставлял в Севастополе кусок жизни, ни с каким другим не сравнимый. Царь приказал считать защитникам города месяц службы за год. Не переплатил. Месяц службы в осажденном Севастополе стоил и трех лет.
Пирогов оставлял в Севастополе свой труд, свои мысли, воплощенные в дело.
Сортировку – теперь без нее не могли обойтись!
Гипсовую повязку – благодаря ей у скольких солдат остались целыми ноги, чтобы прийти к Пирогову, и руки, чтобы его обнять! Говорят, во время перемирий, когда убирали раненых, французские врачи выспрашивали наших медиков, как мосье Пирогов обходится без ампутаций.
Разделение больных с грязными ранами и чистыми. Когда он впервые увидел главный перевязочный пункт, где раненые лежали вперемешку, без разбора, – временно перевел больных в другое место, чистил, мыл, скоблил Дворянское собрание, неделями проветривал, не закрывая окон.
Теперь все гнойные и гангренозные размещались в домах купцов Орловского и Гущина. Дом Гущина называли «мертвым домом». Туда отправляли безнадежных. Приказ: «В дом Гущина» во время сортировки почти означал смертный приговор.
В доме Гущина хозяйничал фельдшер Калашников. Его называли Хароном – в честь мифического перевозчика, который на своем челне переправляет души в царство мертвых. Зловоние в доме Гущина стояло такое, что иные падали в обморок, еще не дойдя до двери. Говорили, что у Калашникова железные легкие. Не удивлялись – он ведь и в Петербурге из анатомического барака не выходил: следил за порядком, помогал при вскрытиях, готовил скелеты. Привык. А Калашникову что-то нездоровилось, и являлся он в свой «мертвый дом» через силу – стал опираться на палку.
Калашников был при Пирогове вернейшим Санчо Пансой. В нем светилась какая-то радость от постоянного общения с Пироговым. Он был предан своему профессору. Не только по службе, но по дружбе служил ему самоотверженно и трогательно. В опустошенном, полуразрушенном Севастополе добывал для Пирогова то бутылочку вина, то кислой капусты, то баранок к чаю. Калашников верил Пирогову свято и жил убежденностью, что вместе с Пироговым приобщается к великому делу. Они не расставались. Калашников по своей охоте сопровождал Пирогова на обе войны – на Кавказ и в Крым. Когда Пирогов насовсем покинул Петербург, Калашников умер. Вдруг оказалось, что легкие у него не железные. Похаркал кровью – и умер.
Пирогов оставлял в Севастополе своих людей – Калашникова, сестер, врачей-единомышленников.
Он решил ехать.
Он мечтал повидаться с женой, сыновьями. И повидать, как делают препараты для «ледяной анатомии». В перерывах между боями и бомбардировками он писал жене: «Скажи Шульцу, чтобы пилил вдоль как можно больше женских тазов», «Нельзя ли приготовить разрез глаза в различных направлениях», «Сделайте разрезы (продольные) носового канала…»
Пирогов решил ехать. Он хотел, чтобы все его мысли стали делом. А для этого надо было вывести военную медицину из-под команды фрунтовых мудрецов и бойких генерал-гевальдигеров.
Шел к концу восьмой месяц обороны. Севастополь еще стоял. Еще можно было что-то сделать для Севастополя.
Пирогов решил ехать, потому что знал, что вернется.
Он вернулся.
В тот хмурый день, когда молчаливая русская армия по мосту, перекинутому через бухту, ушла из Севастополя.
Пирогов смотрел в трубу на замолкший Малахов курган, на выгоревшие, пустые улицы Корабельной стороны. На обжитое им Дворянское собрание, от которого остались только стены да несколько колонн.
Пирогов вернулся в последних числах августа.
Он добился права подчиняться непосредственно главнокомандующему и получил в полное распоряжение все перевязочные пункты и транспортные средства.
Военный министр предполагал отправить под сукна пироговскую докладную, но при дворе сочли, что отсутствие Пирогова в Севастополе «ощутительно». Скрепя сердце пошли на уступки. Царь с неудовольствием встречал в дворцовых переходах непочтительного профессора, упорно пренебрегавшего положенным форменным мундиром. Все были рады, когда он умчался обратно в Крым и перестал являться на аудиенции – неуступчивый, со своим резким голосом и в своем длиннополом сюртуке, не слишком новом и не слишком опрятном.
Пирогов рассматривал в трубу уже оставленный Севастополь. Нахимов не дожил до этого дня. 28 июня на Малаховом кургане он поднялся один, во весь рост перед французской батареей. По нему стреляли. «Они сегодня довольно метко целят», – проговорил адмирал и упал как подкошенный. Пуля пробила ему голову. В записной книжке Нахимова имелись среди прочих и такие пометки: «поверить аптеки», «чайники для раненых», «колодцы очистить и осмотреть», «лодку для Пирогова и Гюббенета».