355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Соколовский » Последний сын дождя » Текст книги (страница 3)
Последний сын дождя
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:52

Текст книги "Последний сын дождя"


Автор книги: Владимир Соколовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

8

Даже вид открывшегося ему места, где находилась землянка, был теперь непривычен, потому что там была тайна. И Федька Сурнин снова подкрадывался к ней тихо, пригибался и останавливал дыхание. Только совсем уж приблизившись, сделал рывочек, поднял крышку и глянул вниз.

Кентавр спал, неспокойно и горестно, полуприкрыв зрачки, так спят существа, чуя гнездящуюся в теле болезнь. Федька спустился, стараясь меньше шуметь, и сел на низенький чурбак в углу своего убежища. Человек-конь завозился, зашарил руками по соломе: во сне он не мог понять, откуда пришла помеха его одиночеству. Наконец вздрогнул и проснулся. Щуря глаза в темноте, стал оглядывать землянку. Увидав Федьку, заслонился рукой и что-то выкрикнул визгливо.

– Не бо-ойсь, не бо-ойсь… – полушепотом сказал Федька. – Я, несуразная твоя душа, и сам-то тебя боюсь…

Кентавр засмеялся – смех хриплый, с гнусавинкой – и, обессилев, опустился вновь на соломенное ложе. Федька двинулся поближе.

– Теперь, слышь ты, знакомиться надо. А как яно? Хошь не хошь, а я тебя спас, считай…

От этих слов он почувствовал гордость и, чтобы скрыть ее, закашлялся, отвернулся и стал развязывать мешок. Положил перед новым знакомцем хлеб, зачерпнул воды из бадейки, подал. Тот стал жадно есть, запивая из ковшика. Сурнин в это время подкрался со спины и легонько коснулся раны. Кентавр дернулся, покосился, но продолжал есть. «Доверяет!» – с той же гордостью подумал Федька. И, уже не обращая внимания на распростертое существо, занялся врачеванием. Вытащил бутылку с настоянным на траве отваром (бегал за этим снадобьем к икотке[*]*
  Икотками в некоторых местностях на Урале называют колдуний – считается, что они могут напускать неудержимую икоту.


[Закрыть]
 Егутихе и достал за рублевку, выторговав полтинник), выдавил на бинт целый тюбик купленной в аптеке мази, наложил на рану, предварительно прополоскав ее настоем. Что осталось от полоскания отдал человеку-коню выпить. Тот долго маялся над неведомым питьем, однако выпил и заморщился гадливо, вязко ворочая языком.

– От та-ак! – подбодрил его Федька и довольно загыгал. – Ну, друг-земеля, теперь нам по всем фасонам уже знакомиться пора. Вот как это делается, если не знаешь: тебя, к примеру, как звать? Но, но, не стесняйсь, свои люди, чего дурить-то?..

Кентавр внимательно поглядел в лицо Федьки, усмехнулся, на этот раз скупо, спокойно, вполне осмысленно, и сказал густо и уверенно (а гнусавинка осталась-таки!):

– Мр… ррн… на-ах!.. Ра-энн…

– Ать ты!.. – заскреб затылок Федька, озадаченный. – Эт-то что же получается? Мр-ры…ны… Обожди, обожди… Так… Это получается – Ми-рон. Мирон! Верно, нет? Вот так имечко! И удивительно подходяще, вот в чем суть! Да! Подходяще!

Он обрадовался, искривился телом, угобзясь на чурбаке, потирая сухие лапки. Вид его впервые, видимо, стал интересен кентавру: шевеля пальцами, тот потянулся к нему рукой. Сурнин прекратил свои крики и отодвинулся. Взгляд человека-коня стал тревожен, тосклив; он дотронулся до рта и подвигал вверх-вниз челюстью. Федька кинулся было к мешку с едой, но новый знакомец жестом пресек это движение и, продолжая двигать челюстью, потрогал себя сначала за одно, потом за другое ухо. Сурнин завертелся на чурбаке, озадаченно шипя и сплевывая, покуда не сообразил, наконец, смысл жестов. «Говори!» – приказывал тот.

И Федька растерялся. Впервые за много лет его просили не заткнуться, не замолчать сейчас же, а приглашали что-то сказать. Однако растерянность Федькина происходила скорей всего не от этого, а от сознания своей ничтожности и бессилия: его просили что-то сказать, а сказать-то ему своему гостю было, по сути, нечего. Не расскажешь же, в самом деле, про дела с Надькой Пивенковой, Авдеюшкой Кокаревым – еще подумает неведомый, что жалости просит душа! О работе в колхозе, о нелепой своей отсидке – это опять, выходит, стыд… Сурнин хоть и понимал, что нечаянный пришелец желает слушать его речь в этот раз не для того, чтобы понять суть его личности, и все-таки не хотелось с первого общения лезть с мелкими разговорами, но темы большие и хорошие так и не пришли, и Федька, путаясь и подкашливая, стал рассказывать о том, как раньше справляли свадьбы у них на деревне. Он и сам когда-то что-то видал, что-то слыхал от отца с матерью, стариков, правда, и забыл многое, сейчас все изменилось, но в этой беседе можно было иметь хоть какой-то внутренний порядок, не касаясь собственной личности.

– На блины зятю, значитца, взводят квашню не густо. Ну, мука там, вода, соль, дрожжи… квашня, короче! – Федька аж вспотел от напряжения мозга. – Девушка, понятно, должна быть честная. На другой день положено за это выпивать. На закуску… копченую рыбу осетёр…

Тому подобную чепуху плел Сурнин минут с двадцать, пока не выдохся. Тогда запел пискляво:

 
В терему девки пели,
Да раю-раю,
Во высоком воспевали,
Да раю-раю,
Да молодцы наезжали,
Да раю-раю,
Одну девку взяли,
Да раю-раю…
 

Спел и замолчал, пригорюнился. Кентавр, слушавший его очень внимательно, до легкой дрожи в крупе, натужил горловые мышцы и сказал:

– Т… ты!

– А? Кто?! Я?! – схватился с чурбака Федька, – Говорит, говорит! – заорал в восторге. – Так я ж тебе и сказал: знакомиться, паря, надо, вот что! Ну, как тебя звать, я, положим, знаю: Мирон. Вот и ладно! А я, значитца, – Сурнин, Федор Лукич, сын собственных родителей! – И протянул ладошку. Кентавр дотянулся до нее своей ручищей, оглядел и слегка тиснул пальцами. Федька, ободренный, развеселился:

– А как я, слышь ты, про свадьбу-то баял! Эдак-ту раньше было… что т-ты, брат! Я и сам-то, помню… – Он навострился было врать, но в последний момент так и не решился: скомкал фразу, покраснел, отвернулся и спросил вместо того:

– Ты откуль сюда явился… красивый такой?

Однако силы уже покидали нечаянного гостя: зевнув с хрипом и клекотом, он опустил торс на солому и забылся, положив голову на крупные, буйно поросшие черным, жестким кудрявым волосом руки.

Федька же поел хлебца от припасенной Мирону буханочки, попил водицы из ковшика и, выбравшись с ружьишком наружу, побежал по лесу. Холода стягивали потихоньку землю: она хрустела и лопалась, непокорная, под быстрыми ногами лесного жителя.

9

А пришел обратно уже по первому снежку. Едва Федька вышел из землянки, как погода размякла, и началась морось, земля стала оттаивать, шмотья грязи полетели с худых сапог. Потом неожиданно воздух окреп, полетел снег на сырое земное покрытие, с ветром заколдовала даже крохотная метельца, но лесному жителю не было зябко в старой телогрейке: следом за метельными спиралями он кружил и кружил по лесу, искал добычу. Глупые тетерева, обманутые видом белой тверди, бухались об нее и ковыляли с беспокойным сипом, перепелки оставляли на ней первые, сейчас же заносимые следы. Все это чувствовал Сурнин и знал, где может подстрелить добычу, но метельный хоровод не отпускал его от себя, заставляя забывать о ближней задаче, не давая опомниться от вида и запаха первого снега. «Ать ты!» – легко и радостно вздыхал Федька, слушая скрип под ногами. Где-то дрожали пугливые зайцы, волк нюхал воздух из темной своей норы – дух голодного и веселого времени шелестел между деревьями, приникал к редким, только концами стебельков торчащим из-под снега травяным кустикам.

Нет, не закружил бы Федьку сладкий метельный холод, и не сгинул бы он в глухой тихой чащобе: много бывавший в таких переделках, он не знал смертельной скуки, что нередко овладевает путниками, попадающими в губительный, хрустальный снежный хоровод. Люди падают в снег, и обрываются следы, и что-то добавляется тогда в ветряном крике.

Когда в сердце застучала печаль, он свернул под прямым углом с дороги, которой кружил, постоял немного, отряхнул снег с плеч и фуражки, и шаг его опять стал валок и деловит: человек тропил свою дорожку, не совпадающую с метельной, круговой дорогой природы!

Набрел на выводок растерянно ковыляющих по снегу тетерок и подстрелил одну. В землянке стал ощипывать добычу, хоронясь от упорного, шального взгляда Мирона. Освежевал птицу, завернул в клок старой газеты внутренности, чтобы завтра выбросить их на поживу лесному народу, подальше от своего жилья; разжег латаный-паяный, источающий зловоние примус, поставил на него чугунок с убитой тетеркой. Кентавр сосредоточенно наблюдал за ним, время от времени прикрывая воспаленные белки чуткими, поросшими сильным крутым волосом веками.

Закончив свои дела, Федька опустился на солому, обтер об нее испачканные кровью руки, и сказал:

– Ну вот, парень. Зима пришла.

Повторил, передернувшись зябко и сладостно:

– Зима, слышь-ко, пришла! Теперь как – вместе зазимуем, что ли?

– Уйду, – хрипло сказал кентавр.

– А иди! – гыгыкнул Сурнин. – Куды подешь-то? Когда поправишься, тут таких сугробов навалит – чапай по им копытами-то. Волки не сожрут – дак шатун завалит. Бродит тутока один… куды как свиреп! Или тебе уж не впервой – в наших-то местах?

– Не здесь. Скакал с оленями. Твердый снег.

– Это ты не равня-ай! – закричал Федька. – Я в тех местах тоже бывал, знаю! – У него екнуло сердце при воспоминании, как он там оказался. – Там по насту хоть до края земли скачи – и ускачешь! Здесь, брат, дело другое. Ты как сюды хоть забрался-то?

– Не знаю сказать. Нельзя остановиться. Надо идти.

– А вот и остановился! Остановили, сек твою век! А ежли бы помер теперь?

– Нет. Живу всегда.

– Как всегда? – Сурнин захлопал глазами. – На шиша же я тебя тогда выхаживаю? Выходит, ты и сам бы поправился? Хмырь ты болотной, ёкарный бабай… Я к ему как к человеку, а он… вона что, оказывается. Зачем ты мне здесь нужон такой-то?

– Уйду. Надо идти.

– Иди! А то, может, зиму-то и прокантуешься здесь? – с непонятной для себя самого надеждой спросил вдруг Федька. – По снегу, после раны… куды подешь? Разорвут в лесу, вот тебе и «живу всегда»! Сам себя из клочков не склеишь! Оставайся, правда! А то мне зимой одному-то здесь… тоска, брат!

От тетерки кентавр отказался, и хозяин землянки умял ее один. Мирон же доел Федькин хлеб, запил холодной водой, и они стали укладываться спать. Но, чуть задремав, мгновенно оторвали головы от пола, услыхав пронесшийся над землянкой дикий рев.

– Это шатун, шатун! – быстро сказал Федька. – Ать ты, нечистой дух!

– Придет сюда? – спросил охотника кентавр.

– Как не придет! – тоскливо отозвался тот. – Отсель ему и теплом, и жильем, и жратвой тащит… чем не берлога? И никого-то он об эту пору не боится – ни человека, никого… Что ему человек? Пластанет лапой по башке – и готов! Шатун, он и есть шатун – ни стыда у него, ни совести, одна злоба!

10

Гнусаво и хрипло взрявкивая, медведь катался по ночному снегу. Жесткие подушечки лап щипало от холода, снег забивался в ноздри, щекотал, время от времени зверь становился на четвереньки и чихал. Шатун был голоден: за целый день нашел только спящего в норке ежика, развернул его и выел мягкое брюхо, вместе с внутренностями. Не было больше ни клюквы, ни брусники, ни осыпавшейся смородины – все покрыл снег. Только сухой шиповник да кой где волчья ягода. Ужасны, темны и холодны стали в последнее время ночи для этого медведя; сородичи его вовремя ушли от такого ужаса, залегли по берлогам. Он же, потерявший сон и соплеменников, голодный и паршивый, таскался по заснеженному лесу. Природа не оставила ему здесь места для этого времени года. Кровь мутно и тяжко приливала к горячим глазкам, жадное дыхание палило нежный еще снег, когти метили осыпающуюся кору, и лесной народец мчался стремглав от места, меченного страшными лапами и злобным рыком. Лишь волки равнодушными тенями скользили кругом него: они были сыты и убеждены в своей стадной силе. Сейчас еще хватало еды, и они не связывались с медведем, которого уважали и боялись. Но не ждать ему пощады в лютые январские морозы, когда голод напомнит волкам о их бесстрашии и свирепстве, и не будет пищи вокруг человеческого жилья.

Жалобно рявкнув, медведь кувырнулся в последний раз через голову и замер, встав на четыре лапы. Мокрый, шершавый пятачок носа напрягся, обтянул хрящи. Губы потянулись вперед, вывернулись, показав молодые еще зубы. Откуда-то тепло и сладко запахло хлебом, соломой, вкусной тетеркой. Летом и осенью, когда можно было поживиться ягодой, рыбой в речке, лесной зверушкой или падалью, он страшился слишком соблазнительных запахов – с той поры, как в юности выстригли дробью клок шкуры охотники, заслышавшие, как он скребется в кустарнике, жадно всасывая запах рыбных консервов. Но белый свежий снег, вторгшись в медвежье сознание, начисто смыл границы прежних представлений. Однако опасность не может быть забытой до конца: воспоминание о ней всегда гнездится где-то внутри и заставляет зверя быть вдвойне жестоким и коварным.

Постояв немного и помотав головой в разные стороны словно в раздумье, медведь двинулся на запах. Однако, пройдя немного, приник к снегу и снова принюхался. Это было рядом с тем местом, где еще недавно услыхал он выстрел, и, побежав от него, выскочил на поляну, а там подслеповатыми глазками увидал конский круп, невероятно удлиненный от шеи, и острые копыта, быстро стригущие землю. Случись это сейчас – ловкий бросок, мощный удар лапой, когти и зубы – и неделя спокойной, неголодной жизни. Но тогда он лишь фыркнул и удрал через кусты к речке, где припрятаны еще были у него запасы тухлой рыбы. Тогда его отпугнул и выстрел, и то, что вместе с терпким конским духом от поляны шибало густым человечьим запахом – медведь еще боялся его в то время. Теперь того запаха, конского и вместе с тем человечьего, не было, он исчез, выветрился с этих мест, и только тоненькой-тоненькой струечкой тек в ноздри медведя издалека, даже не будоража его, но смешиваясь с теплом, хлебом и вкусной тетеркой. Теперь здесь пахло другим, конкретным человеком, и настроив на него свое обоняние, медведь задрожал и стал царапать когтями снег, тоскливо взревывая. Снова зачесался бок в месте, где была небольшая плешь, снова ударило в ноздри железом, как ударило когда-то перед тем, как темноту расколола вспышка, громом резнуло по ушам, а потом он вылизывал кровь и круглые тяжелые штучки… Так на запах наложилось неповоротливое воспоминание медвежьего организма. Запах мог исходить от двух людей, они пропитали им лес. Одного медведь боялся и не понимал: этот все чего-то вымеривал, выслеживал, кого-то выхаживал, кого-то постреливал. Сама егерева идея насаждаемого и поддерживаемого человечьей рукой порядка в лесу разными колющими глаза мелочами проникала в медведя, раздражала и пугала его, рожденного и выросшего здесь, где никогда не было никакого порядка, и единственный порядок, существующий вечно и не зависящий ни от кого, всяким разумным движением мог быть только разрушен и опоганен. Потому, хоть медведь и не сознавал подлинной сути Авдеюшки, боялся его смертельно. Вторым был Федька, и зверь его презирал, ибо знал: этот человек не поднимет на него ни руки, ни тяжелой железной палки, из которой вылетают боль и грохот. Они уже не раз встречались в лесу, и, узнавая Федькино приближение, медведь не бежал, не прятался и не свирепел, а оставался на своем месте, и они расходились, делая вид, что не замечают друг друга. Федька больше баловал здесь по мелочи: бил птицу, зайца, мелкое пушное зверье, однако мог завалить и лося; только он никогда не пересекал медвежьих промысловых троп, твердо знал свое место, а медведя боялся и уважал, зная, что не будешь бояться – сгинешь ни за грош.

Медведю хотелось есть, спать, кровь буровила злой мозг, белый снег раздражал его, и вызванная всем этим ярость подавляла естественное чувство боязни человека. И страшная железная палка уже не пугала – унюхав ее, зверь лишь встал на дыбки, ощетинил загривок и стал бить воздух лапами. Опустился и затрусил к краю небольшой опушки. Там остановился у огромной елки и со страшным рыком стал сцарапывать с нее смоляную кору. Задрал уже морду вверх и хотел, видно, лезть по стволу, как вдруг другой запах отвлек его. Он оглянулся и увидел на снегу несколько круглых желтых пятнышек. Это были шаньги. Даже дурно шибающий от них дух человечьих рук и одежды не мог забить разнесшегося над опушкой одуряющего запаха коровьего молока, жира, яиц, печеного теста и вареной картошки. Зверь шлепнулся на зад, стал лапой загребать их со снега и жрать, чавкая и пуская слюну. Покончив с ними, он заскулил сипло и жалобно и удалился с опушки, как-то по-лисьи наклонив голову и нюхая снег. Страшная, горькая, голодная, невыносимая пора – зима – для одинокого, не нашедшего себе покоя медведя!

11

Шаньги сбросил с елки егерь Авдеюшко Кокарев. Сегодня он пошел в лес без жаканов, с неопасными, набитыми мелкой дробью пистонами. И вот на тебе – напоролся! Но кто же мог знать, что этот медведь, давным-давно учтенный Авдеюшкой и проведенный в списках по всей округе, нарушит долженствующий порядок – отсыпаться и расходовать накопленный за лето жир? Правда, можно было и ожидать такое: лето было и для своих-то медведей малокормное, а этот, придя уже в августе из мест еще более голодных, так и не сумел здесь обжиться, отъесться на зиму. А вот теперь, став шатуном, зверь не только преступал законы природы, для охраны которых был поставлен Кокарев, но и являл собой немалую опасность для иного зверья, домашней скотины и даже людей. И первой его жертвой – надо же случиться! – чуть было не стал сам егерь. Снова он прибежал в этот лес в надежде выследить браконьера Федьку, его земляночку, потайное для государства жилье. Кокарев насторожился поведением злодея еще с утра, затемно, когда тот появился в райцентре, забежал в аптеку и купил там на пять рублей жаропонижающих средств, бинта и мази. Ничего не проходило, да и не могло пройти мимо глаз зорко несущего свою службу Авдеюшки! Опередив Сурнина, он добрался на попутке до Пихтовки, посидел в конторе, поразводил там тары-бары с мужиками и конторским людом, наводя попутно нужные справки и поглядывая в окошко на окраину деревни, где ютилась Федькина избушка. Однако уловить момента, когда тот сиганул в лес, так и не смог: только, взглянув раз на браконьерово жилье, хитрым-егерским чутьем понял, что Федьки уже там нет. Он охнул, снялся с лавки и порысил к сурнинскому дому. Заругался, узнав от растрепанной девчонки, Федькиной дочери, что папка ее «токо-токо ускочил», – и ринулся следом за давним врагом.

И совсем уже уцепился за Федькин след в жухлой, подгнивающей траве, как повалил снег, закружил Авдеюшку, снес с пути, вывел к поляне, той самой, где в осеннем солнечном ореоле привиделся ему вчера гордый конь с человечьим торсом, и не досчитался он после той встречи патрона с жаканом в одном стволе старенькой двустволки. Он обычно так и закладывал в нее: патрон с дробью – патрон с жаканом. На любой случай. Утром же, вспоминая вчерашнее происшествие, решил оба ствола зарядить дробью, а пуль не брать вообще. Нет, он совсем не каял себя за тот выстрел, не такой он был человек, чтобы мучиться содеянным, да и помрачение, что тогда на него нашло, не давало вспомнить, точно ли он стрелял, а если стрелял, то в цель или просто так, со страху, в солнечное марево?.. Ни вчера, когда несся сломя голову домой от этого места, ни ночью, бессонной и маетной, никак не мог решить для себя: как же отнестись к тому, что увидел, в какую графу зачислить имевший место в порученном его охране лесу факт: провести ли его по разряду некоей природной загадки, и тогда обеспечить надлежащими наблюдением и охранительными мерами, или рассматривать как явление противоестественное, подлежащее безусловному и беспощадному устранению? До полного выяснения этого вопроса следовало воздержаться от крутых действий. После сна сомнения исчезли, потом завертелись дела с этим Федькой, но мысль-то бродила и нет-нет да и колола егерево темечко. И вот он, закруженный метельцей, снова стоит на том месте, где встретился ему подвечерней порой полуконь-получеловек.

Теперь поляна была закрыта снегом. Наметанным глазом определив место, где находился вчера кентавр. Кокарев ладонями осторожно разгреб снег. Открылась трава, смятая холодом и лежащим на ней недавно телом. Кровь застыла на стеблях, от этого они ломались, когда Кокарев брал их в руки. Значит, все верно… Но куда девался лесной пришелец, невозможно было определить. Далеко ли он мог уйти – с раной, нанесенной ему меткой Авдеюшкиной рукой, тяжелой его пулей (в том, что он стрелял в чужое существо, егерь теперь, увидав воочию кровь, уже не сомневался)? С поляны человек-конь ушел сам, иначе здесь лежали бы кругом следы звериного пира. Значит, он где-то тут, таится в кокаревских владениях! Но всякая попытка скрыться, уйти от его ласкающей или карающей длани уже сама по себе расценивалась егерем как действие неправильное, подлежащее наказанию. Первая обида, уколов сердце, отлилась в подозрение. Скрывается – значит, в чем-то виноват! О своей вине он уже не думал, больше того, чем сильнее жег его праведный гнев против нахального, не имеющего должного облика чужака, тем больше находилось оправданий собственному поступку. «Кто разрешил? По какому такому закону? Нет, ты мне укажи!» – распалял себя Кокарев. Но спохватился, подумав, что гнев-то гневом, а вот что конкретно предпримет он, если набредет вдруг в лесу на неведомое и противное природе существо?

Хриплый, сипящий вопль прервал его мысли. Егерь узнал голос медведя, тоже чужака, давно ходившего у него в недоверии. С наступлением осени он потерял его из виду и успокоился уже было, думая, что зверь залег спать, – и вот такой сюрприз! Оголодалый медведь стал шатуном.

Вспомнился изъян в собственном оружии, и страх сковал Авдеюшкину душу: зимой медведь непуглив, и стрелять в него дробью – только увеличивать ярость.

Рев слышался рядом, из овражка, поэтому бежать тоже было опасно. Почуявший человека медведь догонит его моментально, без всякого труда. Тихонько покинув поляну, Кокарев прокрался через осинник к небольшой опушечке и стал карабкаться на огромную разлапистую елку. С вершины ее он увидел показавшегося вскоре на опушке медведя и пережил там мгновения смертного страха, когда тот стал сцарапывать с дерева кору. Авдеюшко бросил ему остаток захваченных утром из дома шанег. После ухода зверя сидел там до тех пор, пока не понял: еще несколько минут – и окоченение не даст спуститься вниз, обрушит с вершины на снег, вытоптанный медвежьими лапами. С трудом слез и побрел в сумерках домой, иззябший и усталый, обмысливая еще две, кроме Федьки, легшие на плечи заботы: неведомо куда исчезнувшего полуконя-получеловека, чужого лесной природе, и медведя-шатуна, чужого его, Авдеюшкиному, лесу. Судя по всему, здесь предстояла борьба, и в борьбе этой надо было четко наметить план своих действий.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю