Текст книги "Том 7. История моего современника. Книги 3 и 4"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)
– Ляг, Володимер, подле меня… Постелите вон тут, на лавке, – указал Яков в ногах у своей постели. Я понял: он думал, что лихоманка побоится чужедального человека. Когда все улеглись, я услышал, как старуха говорила Алене:
– Слышь, он бает: не лихоманка это – сонная греза.
Алена грустно простонала что-то в ответ. Может быть, сонная греза казалась ей не легче лихоманки. Ночью, проснувшись, я прислушался: Яков спал. Дыхание его было ровно. Лихоманка в эту ночь не приходила.
Наутро настроение в нашей избе совсем просветлело. Жар у Якова заметно упал. Он видимо ободрился, а за ним ободрились все. Мне теперь казалось странным, что даже я подчинился вчера до известной степени общему настроению, и положение показалось мне таким устрашающим. Конечно, то, что им кажется, действительно грозно для них. Они, как дети, боятся темноты, лесного шума, призраков своей фантазии. Но как случилось, что и я-то сам, очевидно, преувеличил значение для них этих призраков. Я теперь опять шутил над лихоманкой…
– Вот видите: немного зелья, и вашей лихоманки как не бывало. Яков видел ее во сне. Мало ли что человеку пригрезится. А вы поверили, и вам чудится от страха.
Они слушали мои слова с недоверчивой улыбкой так же, как раньше починовцы слушали мои шутки над лешаками. Они знали свое так же твердо, как и я знал свое. Для нас это были две противоположные очевидности. По их мнению, лихоманка «испугалась» меня и моего зелья. Я был чем-то вроде светлого гения, прогнавшего нечистую лесную силу. Вся семья смотрела на меня с благодарностью и почтением…
До сих пор во мне живо еще сожаление, что я не остался у них до полного выздоровления Якова. Но, уезжая с Ефимом, я оставил дома неоконченную работу и начатое письмо: я ждал, что скоро должен представиться случай отправить письмо в Глазов, и не хотел пропустить его. Я попросил конька и собрался уехать на несколько часов домой. Старуха вскинула на меня свои черные глаза, но успокоилась, когда я сказал, что к ночи вернусь: они, очевидно, все еще боялись. К сожалению, я-то совершенно перестал бояться, и мне было немного совестно перед собой за вчерашние опасения. Поэтому, все так же шутя, я уехал на молодом коньке. Это был любимый конек Якова.
Утро было светлое. Метель как будто стихла, но погода была ненадежная. Когда я ехал по Каме, бор то и дело принимался шуметь глухими порывами, а местами на поворотах реки ветер взметал накиданный прошлой метелью снег. Ветер все крепчал. В семье Гаври меня встретили тревожными вопросами и, видимо, очень обрадовались успокоительным вестям.
Было еще рано. Я кончил работу и принялся за письмо. В этом письме я описывал в шутливых тонах, как обстоятельства сделали меня лекарем и как я чувствую себя в этой роли беспомощным невеждой. Между тем я вижу теперь, какое огромное значение имеют простейшие медицинские сведения, и очень жалею, что ничего в этой области не знаю.
Я доканчивал письмо, когда со двора пришел Гавря с несколько встревоженным видом.
– Слышь, Володимер, – сказал он. – Чтой-то конек Якова шибко мечется в загоне. Не чует ли каку беду на свово хозяина.
Я вышел наружу. Метель усилилась. Это было заметно по голосам леса. Близкие перелески шипели на разные голоса, а гул закамского бора раздавался протяжно и глухо, составляя как бы фон для этих звуков. Я посмотрел на конька. Он подымал голову, настораживал уши, раздувал ноздри и смотрел перед собой испуганными глазами. Временами он подымал хвост трубой и принимался бегать кругом небольшого загона. Очевидно, его беспокоила метель и незнакомое место, где он был отлучен от обычных товарищей.
Я осмотрел жерди, загораживавшие выход из загона, и вернулся в избу кончать письмо. Потом запечатал и отдал Гавре на случай появления «посылки», который недавно пришел из волости с каким-то приказом в дальние починки и скоро должен был вернуться. В это время один из парней вошел со двора и сказал:
– Конек-то убёг. Перемахнул через воротину и понесся… Только пылит за ним.
Гавря и Лукерья забеспокоились:
– Гляди, с хозяином-те плохо. Неспроста. Экую высоту перемахнул!..
Я выбежал на взъезд… Метель усилилась. На равнине за Старицей еще мелькала темная точка. Это конек Якова несся по направлению к Каме. Я вернулся в избу, наскоро оделся и пошел по той же дороге. Я вспомнил вчерашний квас с хреном и пожалел, что сегодня, успокоенный и, может быть, слишком беспечный, не дал особых наставлений насчет диеты.
– Погоди, вот Павелко вернется с сеном – отвезет тебя… – сказал было Гавря. Но мне ждать не хотелось. С приближением вечера и метели на душе опять становилось тревожно.
– Поди, Володимирушко, поди, – поощряла меня и Лукерья. – Павелко еще коли вернется, а у меня сердце чует беду…
До починка Молосных было версты три. Дорога почти все время пролегала по Каме между крутыми берегами, кое-где меж двумя стенами леса. Сбиться не было возможности, но дорогу сильно перемело, и идти приходилось по колена в снегу против сильного ветра. Порой я останавливался и поворачивался спиной к метели, чтобы отогреть хоть немного лицо и руки. Вечерело. Сумрачный гул бора действовал на мое настроение.
К починку Молосных я подошел уже среди густых сумерек: избы едва виднелись в снежной пыли. И вдруг я увидел на горе какие-то движущиеся огни. Пучки лучины, раздуваемые ветром, сыпали искрами. Они прошли от избы к одному из надворных строений. Я догадался: для больного, очевидно, истопили баню.
Что же это? Стало ему лучше, или, отчаявшись в моих средствах, они прибегают к своим, привычном.
Я прибавил шагу и скоро был в избе… На лавке, опустив седую голову, сидел Ефим. На мой вопрос он сказал, что Якова повели в баню. С обеда ему стало хуже. Опять весь горит и говорит невесть что. Все с еюразговаривает. Грозил посечь ее, коли придет за ним… Вон, гляди-кось… Сам косу повесил.
Над изголовьем постели Якова я увидел в щелеватой стене косу-горбушку с прямой короткой ручкой, какие употребляют в лесных и болотистых местах. Кроме того, в той же стене неподалеку виднелся серп и нож-косарь. В разных местах подальше торчали еще разные орудия в том же роде. Очевидно, вся семья готовилась эту ночь к генеральному бою с лихоманкой.
– А чем кормили Якова? – спросил я.
– Да чем кормили!.. Все будто здоров был. Есть запросил. Поесть, бает, больно охота мне. Налила старуха квасу-те, хлеба накрошила, да хрену… Больно охоч он до квасу с хреном. Чашки три, гляди, опростал. А стало вечереть, тут его и схватило пуще вчерашнего.
Сердце у меня упало. В извинение себе могу только повторить, что в нашей семье уход за больными был явлением редким и я привык полагаться на здоровую натуру. Как бы то ни было, благоприятные результаты вчерашнего приема «зелья» пошли прахом. А больше лекарства не было.
На крыльце послышался топот многих шагов, потом шум, среди которого выделялся неистовый протяжный мужской крик. Я не сразу узнал голос Якова: это был как будто вой крупного, смертельно испуганного животного, прерываемый исступленными ругательствами и угрозами. Общими усилиями женщин и килачей Якова втащили в избу и положили на его постель. Он метался, вздрагивал и кусал губы…
Я подошел к нему и громко поздоровался. Он глядел несознательно, но, видимо, все-таки узнал меня: схватил мою руку и стал крепко прижимать к своей груди, бормоча что-то невнятно. Мне слышались среди этого бормотания слова: «Не давай, не давай».
Понемногу он как будто начал успокаиваться. Порывистые движения стихали. Голова его лежала на подушке, глаза то закрывались, то бродили по сторонам. В другом конце, у печки, светила лучина, и эта половина избы рисовалась отсюда светлым фоном.
Вдруг Яков выпустил мою руку и весь рванулся.
– Вот она, пришла за мной!.. – крикнул он испуганным и диким голосом.
Я невольно оглянулся и вздрогнул. За мной стояла женская фигура, рисуясь на светлом фоне резко очерченным силуэтом. Я не сразу узнал Алену, подошедшую тихо к постели. Старуха тоже кинулась к сыну.
– Что ты, что ты! Ай не узнал родную жену… Но глаза Якова стали совершенно безумными. Он, видимо, ничего уже не понимал и был весь во власти завладевшего им образа. Лицо его исказилось. Скошенные глаза блуждали и сверкали белками. Сильно рванувшись, он протянул руку к косе, но я сразу уперся руками в его плечи, отвалил его на подушку и старался держать его в этом положении.
– Зарублю… посеку… – бормотал он сквозь стиснутые зубы.
Я напрягал все силы, понимая, что если безумный овладеет косой, то может произойти какое-нибудь страшное дело. Между нами началась борьба. Я все время налегал на его плечи, не давая ему подняться. Он шарил руками кругом, стараясь захватить со стены серп или косу. Я хотел сказать кому-нибудь, чтобы убрали косу, но, оглянувшись, увидел себя в центре какого-то повального безумия. В избе водворился настоящий шабаш. Все члены семьи, особенно женщины, похватав заготовленные в стенах орудия, размахивали ими как сумасшедшие в надежде убить невидимую «лихоманку». Даже девушка-подросток, сверкая в исступлении своими черными глазами на побледневшем лице, вертелась на середине избы, размахивая серпом. Только старуха мать, видимо, не потеряла головы и могла еще рассуждать. Я увидел ее около себя: она тоже держала в руке большой нож-косарь и колола им в воздухе с таким расчетом, чтобы ранить лихоманку, когда она захочет навалиться на Якова. Лицо ее было скорбно, но спокойно, как у человека, сосредоточившего внимание на одной трудной задаче. Старик сидел беспомощно на лавке, килачи забились в угол у печки.
Мне удалось совершенно овладеть Яковом, и я чувствовал, что не дам ему подняться. Глаза его теперь смотрели как-то покорно и неподвижно…
– Пришла, пришла!..
Этот крик вырвался у Ефимихи сосредоточенно и печально, и она стала колоть и рубить воздух у самых ног Якова. Ей на помощь кинулась Алена с искаженным злобой лицом.
– Что вы, безумные! – крикнул я. – Видите: больной успокаивается.
– Ай ты не видишь, Володимер? – прозвучал надо мной печальный голос матери.
Я взглянул пристально в лицо Якова, и дрожь прошла у меня по телу. Глаза его уставились в пространство с странным выражением истомы и безнадежности. Все тело ритмически двигалось под моими руками, из груди вылетали такие же ритмические, прерывистые вздохи… Он походил на человека в любовном экстазе.
Я все еще растерянно держал его за плечи и почувствовал, что рубашка его стала вся мокрая. Он сделал еще несколько движений, все слабее и слабее…
– Ну вот ему лучше, – сказал я.
– Кончается, – сказала мать.
Что это она говорит?.. Не может быть. Это безумие, подумал я, но через некоторое время заметил, что, пылавшее прежде жаром, тело Якова начинает холодеть у меня в руках. Лицо его странно и быстро успокаивалось, и через некоторое время на него точно кто накинул покров полного спокойствия… Я взял его за руку. Она была холодна…
Алена завыла.
Я еще не мог опомниться от пережитого кошмара и почувствовал неодолимую потребность выйти на свежий воздух. Так, как был в избе, я вышел наружу.
Метель как будто стихала, но все еще шипели близкие деревья и гудел бор. Порой звуки крепли, перемешивались, сливались в разноголосый и торопливый шум, порой широкими взмахами летели вдаль. И мне показалось, что глухой лес полон своеобразной жизни, а в голосах метели мне невольно чудилось злорадство… Еще вчера я так беспечно торжествовал победу над лесной нежитью. Теперь я продрог и чувствовал себя беспомощным. Войдя в избу, я застал здесь картину признанной всеми смерти. Яков лежал неподвижно. В сложенных руках виднелась небольшая иконка. Старуха приглаживала у него волосы. Глаза ее глядели так же печально, как всегда: точно их прежнее выражение было только предчувствием этой минуты… Ефим еще более понурил голову, точно придавленный новой тяжестью. Алена причитала на полатях, точно пришибленное и испуганное животное, а два килача стояли, обнявшись, посреди избы и, раскачиваясь со стороны на сторону, протяжно выли…
Старуха остановила их и послала одного к соседям. Нужно было обмыть тело, пока не началось окоченение. Но парень взвизгнул от страха и отказался идти один. Пришлось послать обоих к соседям, в версте или полуторах. Килачи оболоклись и вышли, но через полчаса вернулись. Никто нейдет. «Бают: страшно». Старуха низко нагнула голову… Я понял: по мнению соседей, Якова уволокла ночью нечистая сила… И может быть, бедная мать сама думала то же…
Через некоторое время дверь тихо приотворилась, и в ней показалась огромная, мрачная голова Лизункова. Он осторожно оглянул избу. Увидев меня, направился прямо к тому месту, где я сидел, и сел рядом со мною. Между тем в избе все стихало. Старуха полезла к старику на печь, и оттуда послышались звуки, точ стонала большая птица. Это плакал старик. Старуха говорила что-то. Может быть, успокаивала. Алена временами начинала причитать, девочка всхлипывала сквозь сон.
Мы с Лизунковым тихо разговаривали, поддерживая свет заготовленной лучины. Весь какой-то тяжел и мрачный, он говорил тихо своим глухим голос, наклоняясь к моему уху:
– Отослано, не иначе…
– Что отослано? – спросил я.
– Насыл… Вы разве не знаете? Оттого и соседи не идут… Покойник, не тем будь помянут, – колдун был. Умел лихоманку посылать по ветру… Да, видно, напала коса на камень. Тот сам был колдун: сумел отослать; вот она прилипла к нему, да и утащила с собою.
– Лизунков, – сказал я с досадой. – Вы, кажется, в бога не верите, даже ругаете нехорошими словами…
– Могу… Думаете, боюсь сейчас…
– Нет уж, пожалуйста, не надо. Но как же это, не веря в бога, вы верите в колдовство и чертовщину…
– Да я что ж… Люди говорят… Мне – что…
Наутро солнце встало ясное и чистое. Сквозь изморозь и снег, наметенные метелью, оно весело заглядывало в избу Молосных. Ночные страхи рассеялись, и в избу пришла стайка молодых женщин с соседних починков.
Я хотел уйти, чувствуя себя беспомощным и лишним. Но когда я выразил это намерение, одна из пришедших, самая бойкая молодая воструха, пройдя мимо меня, шепнула: «Не уходи, слышь, ночью-те страшно будет нам».
Я остался еще на ночь. А на следующий день, отказавшись присутствовать на проводах и поминках, ушел из починка Молосных, точно с поля битвы, где потерпел позорное поражение…
XII. Будни. – Роды. – Первобытная, но неустойчивая добродетельПосле этого жизнь в Починках пошла своей колеей. Даже в семье Гаври смерть зятя не вызвала заметных перемен и забот. Алена была отрезанный ломоть, и ей предстояло делить горе и заботы с семьей Молосных. Не стало в Починках одного человека, упала одна семья – и только.
Гавря и Павелко стали собираться в извоз. Для этого они стали готовить сани: прямо в избе они распаривали в печи березовые плахи, гнули полозья и дуги, тесали, строгали, рубили. Видя, что я с интересом присматриваюсь к их работе, мужики, казалось, щеголяли передо мной, а Лукерья прямо посветлела. Мне казалось, однако, что у других это сделано давно, еще с осени, и теперь сани должны бы уже устояться и высохнуть. Но я этого не высказал.
Собирались починовцы целым обозом в Буй, городок Костромской губернии. Один из жандармов, которые везли нас с братом в Глазов, привел как-то местную поговорку: «Буй да Кадуй черт три года искал, трое лаптей истаскал, да так и не нашел». Этот «город» был все-таки ближайшим городским центром, к которому тяготели Починки. Каждую осень починовцы сряжались в извоз: в Буй доставляли хлеб от афанасьевских «торговых», а им привозили оттуда разные нужные для нехитрого мужицкого обихода товары. В извоз пускались не сразу: сначала приходилось «уминать снег» из починковской глуши до каких-нибудь проезжих трактов, где по Каме, где лесами и междулесьем, а уже потом, проложив тропы по цельному снегу, – вторично выезжать с кладью. Когда мужики уехали, в Починках только и было разговора, «как-то там наши извозничают». Лукерья, видимо, беспокоилась, и я понимал ее настроение: она боялась, что у «ее мужичков» что-нибудь выйдет не как у людей. Ночью, а иногда на заре я слышал, как она тихо пробиралась к слуховому оконцу над полатями, открывала его и долго прислушивалась, не скрипят ли полозья на Каме. Однажды она живо пробралась к тому месту, где я спал, и не удержалась, чтобы на радостях не растолкать меня. «Едут наши, едут». Я радовался ее живой радости… У нашего починка весело лаяли собаки…
У Улановской в семье Дураненка выходила, как прежде у меня, большая «смешиця». Они перестали кормить своего старика Дурафея, усыновившего Ларивона, теперешнего хозяина. Я уже говорил, что этот первый починковский богач был приемыш. Безродного сироту взял в дом бездетный Дурафей, вырастил, женил и после смерти своей старухи передал все хозяйство в надежде дожить свой век в почете и на покое. Но расчет простодушного старика оказался ошибочен: Ларивонова баба сразу невзлюбила приемного отца мужа, стала гонять его на работу, как батрака, и, недовольная, что он уже не справляется как следует с работой, перестала кормить «дармоеда».
Это явление, по крайней мере в нашу седую и дикую старину, было, по-видимому, довольно распространено, и Улановская имела случай наблюдать этот интересный пережиток доброго старого времени. Помнится, у Даля отмечены поверья, с ним связанные. Может быть, когда-нибудь стариков буквально обрекали на голодную смерть. Мой дядя, капитан, рассказывал случай из старинной судебной практики нашего юго-западного Полесья, когда сыновья убили родного отца, который во время охоты пропуделял лося. Их за это судили, и старый капитан с большим юмором рассказывал, с каким простодушием они отвечали на вопросы судьи: «Ну так что, что убили. Своего убили – не твоего». Я считал этот рассказ анекдотом, но впоследствии в газете «Волынь» встретил воспоминания старого «полещука», который рассказывал, что обычай уничтожения стариков долго держался среди диких жителей Полесья. В самом смягченном виде это производилось как обряд: с стариками прощались, усаживали их в сани, вывозили в лесную чащу и там оставляли на произвол судьбы. Некоторые исследователи склонны видеть в выражении Владимира Мономаха, читающего наставление сыновьям, «сидя уже на санях», – остаток этого обычая седой старины.
В Починках этот обычай в таком виде уже исчез, по крайней мере я не имел случая наблюдать его. «Перестали кормить» надо понимать не буквально. Старика просто перестали сажать за стол, и злая сноха кидала ему объедки, как собаке, к порогу, где было его место на лавочке. Браги же ему совсем не давали. Надо заметить, что брага, а когда ее не бывает, то квас, составляют обычный напиток починовцев. Воды они совсем не пьют. Старик, уже впавший в детство, рассказывал при мне с горестным удивлением, что бражки ему сноха не дает вовсе.
– Попьешь, бает, и водицы. Чуете вы?., водицы, бает, попьешь… А что в ей, в водице-те?..
Он жалобно всхлипывал, как ребенок, и по старому лицу катились крупные слезы. Как и я в первое время, Улановская не могла равнодушно переносить этой семейной драмы без одушевленных протестов, которые выражала довольно бурно, то и дело заступаясь за старика. Она стыдила сноху и приемного сына, а порой отдавала старику свой кувшин с брагой. Не могу сказать теперь, привело ли это заступничество к улучшению положения бедного старика.
Однажды ночью, когда мужики, захватив даже мальчишек, уехали к кому-то бражничать, я проснулся от звонкого детского плача. Очнувшись, я увидел следующую картину. Какая-то женщина, одетая в полушубок и закутанная платками, сидела на лесенке, ведущей на печь, и держала на руках ребенка. Я подумал сначала, что это ночью забрела какая-нибудь сторонняя женщина, но, приглядевшись, увидел, что это наша молодуха. Она ходила на сносях и в эту ночь родила. Мужики, вероятно, поэтому и уехали. Со мной, очевидно, поцеремонились – я мог бы тоже уйти куда-нибудь ночевать, хотя бы к Федоту Лазареву, но я не знал о предстоящем событии, а сказать мне об этом не полагалось по обычаю. Из-за этого бедной женщине пришлось родить в черной бане, и тотчас же после родов Лукерья привела ее в избу. Сидя на лестнице, она держала у груди ребенка и тихо стонала. Мне слышалось в этом стоне какое-то изнеможение и усталость от этой безрадостной и тяжелой жизни. Лукерья суетилась, то выбегая, то возвращаясь в избу. Она развела на загнете огонь и скоро приготовила для ребенка ванну в корыте. Я торопливо оделся и подошел к ней.
– Молодица у вас, видно, родила… А мужики бражничают!.. Не могу ли я помочь тебе?
Лукерья усмехнулась над моей наивностью.
– Нишкни, Володимер… Не понимаешь ты нашего бабьего дела. Нехорошо тебе и быть-то тут… Полезай ино на полати, спи!
На рассвете мужики приехали пьяные и развязные. Гавря как будто обрадовался рождению внука, парнишки тоже были, видимо, заинтересованы семейным происшествием. Только Павелко не проявил к событию ни малейшего участия. Когда он вошел в избу, убравшись с лошадью, и отец сообщил ему о том, что он сам теперь стал отцом, он как ни в чем не бывало полез на полати, пробормотав только:
– Мне-ка што, родила, дак… – И вскоре с полатей послышался его храп.
Я был возмущен и не мог скрыть этого от Лукерьи.
– Молчи, Володимер, молчи ино… Молод еще – не понимат… – сказала она просто под богатырский разноголосый храп, несшийся с полатей.
Все это показалось мне тогда чуть не катастрофой, но, в сущности, это было только в порядке вещей: и роженица, и ребенок, которого выкупали в порядочно настывшей избе, при сквозняках от всех стен, оказались совершенно здоровы. Молодуха полежала этот день на печи. Дня два ее еще щадили, а на третий день Павелко уже покрикивал:
– Чё валяешься, стельна корова!.. Пошевеливайся!..
Чтобы покончить с починковскими буднями, я должен отметить еще один эпизод, своего рода нравственную проблему, которую поставил перед починовцами уголовный ссыльный, поляк Янкевич. Об этом случае я слышал еще в перевозной избушке.
Янкевича этого я видел всего раза два. Это был человек небольшого роста, очень коренастый и сильный, с крупными чертами лица, с мясистым носом и большими усами, висевшими врозь. За что он был сослан – не знаю. Держал себя с починовцами очень нахально, не скрывая своего глубокого презрения к ним. Он был недурной столяр и умел делать хорошие «укладки», то есть сундуки. Когда он сделал себе такую укладку, то хозяин, у которого он жил, попросил сделать ему точно такую же. Янкевич согласился, и две укладки, похожие друг на друга как две капли воды, стояли в избе рядом.
Случилось однажды, что хозяин поехал в Афанасьевское, продал там хлеб, получил еще старый долг, выпил на радостях изрядно и привез еще домой восемьдесят рублей. С пьяных глаз он сунул эти деньги вместо своего сундука в сундук Янкевича. Говорили, будто в предвидении такой возможности Янкевич переставил укладки, но никто этого наверное сказать не мог. Как бы то ни было, деньги оказались в укладке Янкевича, который, проснувшись раньше пьяного хозяина и заметив свою «удачу», тотчас же взял свой сундук и перешел с ним в другой починок. Хозяин, заметив пропажу, поднял кутерьму, но Янкевич решил воспользоваться «своим счастием». Он не отрицал ошибки хозяина, но утверждал, что все, что попало в его укладку, принадлежит ему «по закону». Дело доходило до начальства. Становой приказал произвести у Янкевича обыск и отобрать деньги. Но по обыску денег не нашли.
В первый раз я увидел Янкевича у Гаври. Тут же был староста Яков Молосненок, и, когда я вошел в избу, Янкевич, Гавря, староста и еще двое починовцев сидели на лавках у стола и вели разговор о недавно происходившем обыске. Янкевич откровенно смеялся над старостой и над понятыми.
– Где же дуракам найти то, что умный человек спрятал! – говорил он. – Хочешь знать, где у меня были эти деньги?.. Вот где. – И он показал на подклейку голенищ. – Вы дураки, ёлопы, и сапог настоящих не видывали, так где вам догадаться… Ха-ха-ха…
Староста глядел на него своим задумчивым и тусклым взглядом, другие удивлялись, но ни в ком я не заметил ни негодования, ни возмущения, по крайней мере в присутствии Янкевича.
Когда Янкевич ушел, починовцы стали жаловаться на ссыльных и ругали Янкевича… Лукерья, слушавшая эти толки, вмешалась:
– Ну, мужички, чего бы я и баяла… Посуди хоть ты, Володимер, како у них дело-то вышло.
И она подробно рассказала мне случай, подавший повод к обыску.
– Ну вот скажи: нешто он эти деньги сбостил? Ведь Тимоха сам ему положил в укладку…
Как всегда, мне понравилось вмешательство Лукерьи. Справедливая баба чувствовала, очевидно, что осуждающие сами едва ли поступили бы иначе, чем Янкевич… Но все-таки – проблема оставалась проблемой, и я сказал Лукерье:
– Слушай, Лукерья… Но ведь Янкевич знал, что это деньги не его, а Тимохины.
– Ну знал… Коли он сам положил их…
– Что же из этого. Положим, так: идешь ты по дороге, а я иду за тобой сзади. И вижу, что у тебя выпал из кармана кошель с деньгами… А я его подыму… Ты этого не видала и помешать не можешь…
И Лукерья и остальные слушатели с интересом слушали это предположительное развитие событий. Когда я сказал последнюю фразу, Лукерья перебила меня живо:
– Неуж отдашь?.. Хлопаешь, Володимер, зря!.. Это было сказано с бесповоротным убеждением. По
лицам других слушателей я видел, что убеждение Лукерьи разделяют все остальные. Очевидно, в глазах всех починовцев я хвастался (хлопал зря) невозможной и совершенно сверхсметной добродетелью, которой никто не мог поверить. За Лукерьей оставалась ее искренность и справедливое заступничество за «чужедального человека», который сделал только то, что сделали бы и все починовцы…
С такими глухими местами у нас вообще связано представление об элементарных, простейших добродетелях. Я сначала думал то же, видя, например, как хозяева оставляют избы без запоров. Достаточно приставить снаружи «подожок», чтобы показать, что хозяев нет дома. Значит, думал я, хоть кражи-то здесь неизвестны. Но и в этом я ошибся. Впоследствии меня поразило обилие глаголов, которыми в бедном починковском языке обозначалось понятие кражи. Теперь я многие из них забыл, помню только два, которых не встречал в других местах: сбондить и сбостить, которые слышал довольно часто. Вообще, на прочность этой первобытной нравственности рассчитывать нельзя. Это какое-то странное состояние неустойчивого нравственного равновесия, могущее качнуться в любую сторону…
История Янкевича имела характерное продолжение. От далекого начальства пришло наконец распоряжение арестовать ссыльного Янкевича и препроводить его в город. Янкевич исчез с починковского горизонта. Уже под самый конец моего пребывания в Починках я получил вдруг письмо от Янкевича. Доставил его в мое отсутствие другой ссыльный, только что вернувшийся из Глазова, где он больше года сидел в тюрьме. С ним-то Янкевич и прислал мне письмо.
Оно было кратко и гласило: «Которые вам будут приносить мои деньги, то, пожалуйста, сохраните их у себя, пока я их потребую». Я сначала недоумевал, потом понял: Янкевич во избежание нового обыска рассовал похищенную сумму разным почтенным починковским обывателям и теперь требовал, чтобы они отдали их мне, в лестной для меня уверенности, что я их не присвою. Мне, таким образом, предстояло стать хранителем краденого, чего, разумеется, я ни в коем случае в виду не имел.
Через некоторое время ко мне явилась женщина и попросила прочесть полученное письмо. Получение писем в Починках было вещью совершенно небывалой, и прочесть их, кроме меня, было некому. В письме тем же почерком, как и в письме, полученном мною, говорилось: «Которые я дал тебе на сохранение деньги, отдай их такому-то (мне)». Еще дня через два-три ко мне стали приходить с такими же письмами другие лица. Тут были по большей части солидные хозяева, были две вдовы бывших старост, – вообще люди, на которых Янкевич рассчитывал. Я с интересом следил за этой перепиской. Оказалось, что сумма этих вкладов приблизительно соответствовала сумме кражи. Но Янкевич ошибся в расчете: починовцы сумели воспользоваться своим счастием не хуже, чем он сам. Когда я прочитывал письмо, на лицах получателей изображалось удивление:
– Чё-кося пишет мужичок… Каки деньги?.. Не знаю я…
Никто не пытался принести ко мне вклада Янкевича… Очевидно, Лукерья имела основание беспристрастно заступаться за «чужедального человека».