Текст книги "Том 7. История моего современника. Книги 3 и 4"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)
Через несколько дней, выйдя еще до зари на крыльцо Гаврина починка, я увидел на поляне за Старицей фантастическое зрелище: по темным полям и перелескам мчались верховые с факелами, или, вернее, с пучками лучины, очевидно кому-то освещавшие дорогу. В самой середине этой светящейся кавалькады можно было разглядеть сани, запряженные цугом, а в санях виднелась одинокая грузная фигура.
Я подумал, что это какое-нибудь важное начальство решило осмотреть наконец Починки, куда теперь стали высылать политических и даже девушек. Но это оказался только урядник.
Он остановился в одном из починков, верстах в полуторах от Гаври, и я решил отправиться к нему, чтобы передать ему заранее заготовленные письма.
Проехав полторы версты на Гавриной неоседланной лошади, я вошел в избу. Урядник был уже в новой форме, наконец полученной, очевидно, из города, и это придавало ему необыкновенную важность. Он сидел, развалясь, один за столом, на котором стоял ковш браги, раскупоренная бутылка водки и разная снедь. На лавках, на почтительном расстоянии от важного начальства, сидели починовцы, среди которых я заметил и старосту Якова Молосненка. Урядник едва кивнул мне головою и растопырил руки, стараясь занять для важности как можно больше места за столом. Он был уже заметно выпивши. Я подошел к столу и, бросив письма, сказал решительным тоном:
– Передайте становому для дальнейшей пересылки. Урядник важно стал вынимать одно письмо из конверта. Я посмотрел на его руки и сказал спокойно:
– Вы не имеете никакого права контролировать мою переписку. Это дело исправника. Ваше дело – только переслать письма. Помните это.
Урядник смутился. Рука его как-то заерзала, но он тотчас же пугливо спрятал письмо в лежавшую около него сумку. Урок при мужиках был ему, видимо, неприятен. Он еще больше развалился и спросил грубо:
– У девки уже побывали?
– У какой это девки? – спросил я.
– У ссыльной, что поселена у Дураненка.
– У Эвелины Людвиговны Улановской, хотите вы сказать… Был…
– Раз были… И два были?
– И десять раз был, и еще буду много раз.
Мужики насторожились. Урядник встрепенулся как ужаленный и повернулся к старосте…
– Ты не обязан пущать. Не пущай!
Староста, рослый мужик, посмотрел задумчиво вопросительным взглядом на урядника и на меня. Я чувствовал, что должен во что бы то ни стало разрушить это нерешительное настроение, и поэтому, улыбаясь, сказал:
– Ты, староста, спроси теперь же у урядника, как тебе меня не пускать, когда я все-таки пойду. Силой, что ли?
– Силом не пущай! Чтобы ни отнюдь, ни-ни! На сто сажон чтобы никто из ссыльных не смел подходить.
– Хорошо, – сказал я, все так же улыбаясь, и повернулся к мужикам, – все вы слышали, что урядник сказал старосте. Это незаконно. Я ходить все-таки буду, а если у нас с старостой что-нибудь выйдет нехорошее – вы свидетели, что это приказал урядник.
Мой спокойный тон, видимо, испугал урядника. Он стукнул кулаком по столу и торопливо крикнул старосте:
– Ни-ни. Не моги!.. Пальцем не моги тронуть!
И староста, и мужики посмотрели на него с недоумением. Я догадался: урядник вспомнил о моем дворянском звании, которое значилось в бумагах. Я решил воспользоваться этим обстоятельством и сказал:
– Вы, урядник, не знаете своего дела и только сбиваете людей с толку. Слушай, староста, я тебе объясню то, что не умеет объяснить урядник. Ни не пущать меня силой, ни драться со мною ты не обязан. Ты можешь только узнавать при случае, куда я хожу, и, когда приедет урядник, сказать ему.
– Вер-рно! – сказал урядник, с удовольствием подтвердив восклицание ударом кулака по столу. – Обязан донести мне… А сам не моги тронуть пальцем. Других ссыльных бей в мою голову.
– И это опять неверно, – сказал я. – Никого вы тут не можете бить. Это самоуправство. Вы можете унять в случае буйства и пожаловаться… Но сами расправляться не имеете права. За это ответите.
– Вер-рно, – опять, хотя и не столь решительно, подтвердил урядник.
– Ну вот, запомните, что говорил урядник раньше и что говорит теперь. А пока прощайте.
И, попрощавшись со старостой и мужиками, я вышел.
На дворе светало. Когда я подъезжал к Гаврину починочку, поезд урядника двинулся еще куда-то. И опять его сопровождали верховые с зажженной лучиной, хотя в этом не было теперь ни малейшей надобности.
Я был доволен этим эпизодом: бисеровцы убедились в том, что их вотин не имеет понятия «о делах», и не станут так слепо исполнять его распоряжения. Но, припомнив весь разговор с этим «начальником», я невольно улыбнулся. Что делал я сейчас в этой избе, наполненной темными бисеровцами? Я – человек, настроенный революционно, – разъяснял им азбуку законности. Впоследствии много раз я имел случай заметить, что людей, апеллирующих к законности и особенно разъясняющих ее простому народу, наша администрация всякого вида и ранга считала самыми опасными революционерами. Таким меня, очевидно, считала теперь вся вятская администрация, начиная с этого урядника и кончая губернатором…
И до самой старости меня проводила та же репутация опасного агитатора и революционера, хотя я всю жизнь только и делал, что взывал к законности и праву для всех, указывая наиболее яркие случаи его нарушения. И, может быть, это инстинктивное отвращение людей самодержавия было основательно: около этой оси наша жизнь могла еще повернуться и стать на другой путь. Но в конце концов он все-таки должен был привести к упразднению самодержавия.
Не могу сказать точно, чтобы все эти мысли так ясно, как теперь, стояли уже в моей голове в то время, когда я пробирался на неоседланной лошади в утренние зимние сумерки к починку Гаври. Помню только чувство удовлетворения, которое я уносил с собою в это утро: мужики так легко усвоили мою точку зрения. Я знал, что урядник не простит мне этого урока, но знал также, что его слова теперь потеряли силу. Действительно, дня через два молодой парень из семьи Микеши, у которого жил Федот Лазарев, рассказал мне, что урядник собрал несколько мужиков в одном починке и стал им говорить, что я – человек опасный и что меня надо остерегаться. По некоторым чертам этой «политической речи» я узнал отголоски маковского циркуляра, о котором говорил выше. Очевидно, идеи министра внутренних дел прошли через головы исправников и становых и дошли до урядника, который тоже говорил, что вот я не пьянствую, не скандалю и что это-то и есть «опасность». Политика оказалась тонкой для понимания бисеровцев. Молодой крестьянин передавал слова урядника с насмешкой, как доказательство полной несообразности вотина. Когда он кончил, один из мужиков ответил простодушно:
– Чего опасный!.. А по-нашему так: хучь спи с ним, ничего тебе не сделает… Что его беречься!..
Конечно, если этот результат стал известен высшей вятской администрации, то это могло ей внушить идею о том, что мое вредное влияние уже укоренилось в Починках и что это, в свою очередь, угрожает прочности российского престола…
Впоследствии, когда я уже уехал из Починков, брат мне писал, что мужики все-таки избили до полусмерти Лизункова. Очевидно, агитация урядника после моего отъезда стала все-таки оказывать свое действие, и я пожалел, что в свое время не обратил на нее больше внимания.
X. ИскоркиЧитатель видит, что я в это время очутился действительно на самом дне народной жизни, но нашел на этом дне только… подлиповцев. Мне все чаще и чаще вспоминался теперь забытый ныне писатель Решетников, нарисовавший когда-то поразительные по реализму и правде картины народной темноты и некультурности. Невдалеке от Починков, за Камой, проходила граница Чердынского уезда, родины решетниковских Пилы и Сысойки, и мне порой казалось, что Решетников писал своих подлиповцев с нынешних моих соседей.
Все здесь, начиная с языка, указывало на обеднение культуры и регресс. Язык починовца отличался местными особенностями нашего северо-востока и Сибири. Здесь, например, говорили «с имя» вместо «с ними». Но некоторые выражения я встречал только в Починках и вообще в Бисеровской волости. Было тут слово «то-оно». Починовец прибегал к нему каждый раз, когда ему не хватало подходящего слова, а случалось это постоянно, точно в самом деле русский язык в этих дебрях оскудел. «Тбоно» означало что угодно, и слушатель должен был сам догадываться, о чем может идти речь. Это было нечто вроде существительного, общего и смутного, пригодного для любого понятия и точно не выражающее никакого. Починовцы сделали из него и глагол – «тбонать». «Мамка, скажи Ондрийку… Пошто он тбонает!» – жаловался один парень на другого, и мать понимала только, что между парнями возникло неудовольствие. Такое же неопределенное значение имело слово «декаться». Я истолковал его себе в смысле быть где-то, возиться с чем-то… «Долго декается парень», – это означало, что парень отсутствует неизвестно где и неизвестно что делает.
Вообще наш язык, богатый и красивый, в этих трущобах терял точность, определенность, обесцвечивался и тускнел. Отражалось, очевидно, обеднение сношений с внешним миром. Порой, однако, на бедном фоне вспыхивали искорки, и судьба дарила меня приятными неожиданностями. Правда, что по большей части это вспыхивало прошлое. Однажды в знакомой семье мне указали девушку, полуребенка. Она пришла нарочно, чтобы повидать меня, грамотея с дальной стороны, читавшего занятные книжки. Про нее мне сказали, что она умеет «сказывать» и без книжек. Некоторое время после моего прихода она сидела на лавке в дальнем углу, и оттуда на меня поблескивали ее большие черные глаза с наивным любопытством. Когда же ее вызвали ко мне, она держала себя очень застенчиво и робко, как будто раскаиваясь в своей смелости и стараясь стушеваться. Но когда я показал ей принесенную с собой книжку с картинками и обещал прочитать сказку, она оживилась, села на лавку на виду, её окружили любопытные слушатели, и она начала «сказывать». Я очень жалел, что не мог срисовать ее. Черты ее смуглого лица были необыкновенно тонки и красивы, а глаза сразу загорелись каким-то внутренним одушевлением. К сожалению, я теперь не помню «старинного сказа» или былины, которую она сказывала ровным певучим голосом, точно прислушиваясь к чему-то. Вполне ли она понимала все, что запало ей в душу из таких же рассказов какой-нибудь старой бабушки? Едва ли… На нее смотрели, ее слушали с удивлением, и, кажется, она сама так же удивлялась голосам старины, говорившей ее устами. Когда я, исполняя обещание, стал, в свою очередь, читать одну из народных сказок Пушкина и спросил ее, все ли ей понятно, она ответила скороговоркой: «Где, поди, понять-то», и тотчас же жадно подхватила: «Читай ино, читай дальше». Мое чтение было плоско и бледно сравнительно с ее сказом, но я видел, что она жадно ловит и каждое слово, и ритм пушкинского стиха, непроизвольно откладывая их в памяти. Потом, когда я уже говорил с другими, ее глаза смотрели мечтательно и губы шевелились: может быть, она затверживала пушкинские стихи..
На меня это свидание произвело сильное впечатление. Многое уже исчезло из новгородского эпоса, и вот – я присутствую в глуши этих лесов при внезапном пробуждении умершего прошлого…
После этого я стал замечать и другие искорки такой же непосредственной даровитости, хотя и не такие яркие, рождающиеся и умирающие в глухом лесу. Может быть, читателя удивит, когда я скажу, что одну из таких искорок я заметил в «непросужем» и малосимпатичном Гавре Бисерове. А между тем именно своим природным талантом он привел меня в восторженное настроение в первый мой починковский вечер. Впоследствии я понял, что восхитившая меня речь принадлежала не лично Гавре Бисерову. Так встречали пришельцев целые поколения его предков. У Гаври был природный дар – схватывать и откладывать в памяти слова ритуала на все жизненные случаи. И слова, и все приемы. Однажды в Починки заехал прасол, пронюхивавший, нельзя ли здесь делать выгодные дела со скотиной. Гавря, очевидно, не имел в виду продавать ему скотину, но все же стал торговаться, чтобы щегольнуть передо мной, новым человеком, своим умением. Прасол был, видимо, тоже артист своего дела и не отказался от вызова. Я был изумлен необыкновенным богатством образов, красотой и меткостью выражений этого словесного турнира. Заметив, с каким интересом я следил за ним, Гавря был очень доволен. «Отечь у меня вот мастер был торговаться», – сказал он с довольной улыбкой. Я не узнал Гаврю: лицо его оживилось, маленькие глазки сверкали. Очевидно, у него была чрезвычайно острая память и, так же как в уме сказочницы непроизвольно запечатлевались не совсем понятные слова старинных былин, – Гавря сохранял в памяти все, что имело характер ритуала на разные случаи. Язык починовца, в обычном обиходе бедный и однообразный, в таких случаях у Гаври расцвечивался особым богатством и яркостью, вспыхивая совершенно неожиданными огнями.
И опять я начал понимать, что это говорит прошлое. Жизнь дает мало впечатлений и сведений. Ее новизна и разнообразие совершенно чужды починовцу, и, конечно, я не мог получить ничего в своих поисках народного отклика на наши интеллигентные запросы. Но – тем интереснее было мне замечать эти проблески непосредственной природной даровитости, сохранившиеся в глухих лесах, вдали от внешних влияний.
XI. Трагедия лесной глуши. – Как меня победила лесная нежитьОдной из ярких самородных искорок казался мне тот самый староста Яков Молосненок, которому урядник старался внушить всякие строгости по отношению к ссыльным. История его и его семьи внушала починовцам почти суеверное удивление. Ефим Молосный, его отец, был теперь красивый седой старик, как будто навсегда чем-то придавленный в прошлом. Ефимиха тоже была, по-видимому, когда-то очень красива, но теперь вся как-то высохла, и только прекрасные глубокие черные глаза обращали невольное внимание. Семья одно время сильно бедствовала. Ефиму и его бабе приходилось даже побираться. Они часто в те времена просили у других починовцев «молочка для деток» – отчего их и прозвали «Молосными». Все думали, что семья эта уже никогда не подымется; к их старости у них вырастал один работник, сын Яков. Хозяйство пришло в полный упадок, а два младших сына были «килачи», то есть страдали грыжей, и, значит, оба были не работники. Казалось, что одному Якову не справиться. Семья так и захиреет в бедности и недостатках.
На деле вышло другое. Яков оказался необыкновенно удачлив. Все спорилось у него в руках на диво, спорилось так, что на соседей его удачи производили впечатление чуда. Он стал отличным плотником: топор ходил у него в руках как-то особенно ловко. Не довольствуясь плотничеством и пашней, он брался и за другие дела и, между прочим, выучился красить узорные дуги и подумывал даже об иконах. Дуги эти он мне показывал: узор их был мелкий, довольно пестрый и своеобразный. Очевидно, недовольный ходячими образцами, он старался придумать что-то свое. Узнав, что я умею рисовать, он нарочно приходил ко мне, чтобы расспросить, что нужно для живописного дела. В несколько лет, когда Яков вошел в полную рабочую силу, положение семьи совершенно изменилось. Теперь у Молосных на берегу Камы стояла новая изба из свежего леса, с обширными пристройками, разными узорными коньками и оконницами, просторная, светлая и белая (то есть с печной трубой). О том времени, когда старики выпрашивали молочишка, сохранились лишь воспоминания. Только благодушное лицо старика Ефима отражало на себе тяжелое прошлое, а глаза старухи все хранили выражение застарелой горечи.
Между прочим, рассказывая о лешаках и прочей лесной нежити, мне как-то передали, что на заводях летом водятся еще русалки, которые расчесывают над водой косы, и что их видел, когда был мальчиком, Яков Молосненок. Рассказывали, впрочем, сдержанно, как будто чего-то не договаривая. А не договаривали того, что Яков – колдун и знается с нечистой силой.
Все это интересовало меня все более и более. Я представлял себе этого человека с сильно развитым воображением и художественными задатками, глохнувшими в диком лесу. Он красит дуги, расспрашивает о живописи, видит в детстве на заводях чудесных русалок… И я стал искать случая сблизиться с Яковом Молосненком и поговорить с ним подробно.
Но это оказалось не легко. Яков был рослый молодец с широкими плечами, но несколько впалой грудью и не совсем здоровым цветом лица. Глаза у него были особенные: взгляд их, несколько тусклый в обычное время, производил впечатление какой-то настороженности и углубления. Потом, стараясь объяснить себе впечатление этих глаз, я сказал себе, что взгляд их был как будто двойной: точно на вас смотрели этими глазами два человека. Один вел обычные, довольно тусклые разговоры с недоумениями и колебаниями: господин урядник приказал то-то, или из волости пришел рассылка, принес такой-то приказ, и он не знает, как с этим быть… И все время из-за его обычного взгляда проблескивал мерцающе и смутно другой, настороженный, чутко притаившийся и тоскующий.
Мне придется рассказать, как эта искорка, загоревшаяся в глухом лесу, погасла. Если бы я писал художественный очерк, то тема была бы очень благодарная. И даже теперь художник во мне подвергает искушению бытописателя. Все это могло бы выйти так красиво: глухой лес, говорящий голосами лесных призраков, художественная натура, неудовлетворенная и тоскующая о чем-то красивом и лучшем и поэтому не приемлющая того, что дает эта лесная жизнь. И затем – ее гибель. Так соблазнительно устранить случайные черты, слишком реальные, чтобы быть красивыми.
Но – я пишу только то, что видел сам и что испытал среди этих лесных людей. Поэтому буду рассказывать лишь так, как видел.
Началось это очень прозаически – с приезда урядника в тот раз, когда я говорил с ним в починке Гаврина соседа. Урядник объехал много починков позажиточнее, и всюду его угощали. А так как староста всюду его сопровождал, то угощался и он. В одном починке была пасека, и хозяин угостил почетную компанию одновременно брагой и медом. Яков Молосненок страдал, очевидно, старым катаром желудка, и его после угощения сразу «схватило». Как-то с утра с этим известием явился ко мне отец Якова, старик Ефим Молосный. Лицо его носило следы всегдашней спокойной скорби. Он обратился ко мне как к предполагаемому лекарю:
– Помоги ты нам, Володимер. Более не к кому, ино к тебе…
– Да ведь я не лекарь, лекарств никаких не знаю, да и лечить не умею.
Он смотрел на меня своими круглыми глазами и говорил с тоскою:
– Нет уж, Володимер, Христом-богом прошу – поезжай ты со мной. Сам вот как просит: привези ты, бает, чужедального человека. Коли он не поможет – смерть моя.
В это время ко мне подошли Гавря и Лукерья. Их дочь была замужем за Яковом Молосненком. Лукерья смотрела на меня таким взглядом, что я тотчас же сдался, хотя меня и удивляло немного, что они придают такое значение простому несварению желудка от меду и браги.
– Зельё-то у нас есть, – прибавил повеселевший старик. – Летось баба-начальница проезжала, зелье у нас оставила. Поеду, бает, назад – захвачу. Да, вишь, проехала на Феклистят, а зелье и бросила. Баба моя мекает – какое зелье ему дать… Ты, может, лучше знаешь.
Я подумал, что если среди этих лекарств («зелья») найдется касторовое масло, то я могу оказаться полезным. Мы поехали со стариком. С нами поехал на своих дровнишках и Гавря.
При нашем приезде Яков сошел с полатей, одетый, в валенках и теплом полушубке. Когда он тяжело привалился к стенке голбца, мне показалось, что стенка провалится под напором этого огромного тела. Шея у него была обвязана бабьими платками. Он встретил меня своим двойственным взглядом, в котором мне виделась сдержанная надежда. Старуха мать сидела за столом и разглядывала на свет пузырьки с лекарством. Лицо у нее было озабочено и печально.
– Погляди-кося, Володимер, како бы зелье дать ему. Не вот это ли?
Она показала что-то совсем не подходящее. Я просмотрел пузырьки. Касторового масла не было.
– Не годится, баешь? – сказала бедная старуха, опуская руки на колени. – Чё делать-то нам, чё делать?..
И она посмотрела на меня своим скорбным взглядом, в котором виднелся испуг. Больной сидел на лавке, опустив голову. У него был прежде озноб, теперь жар. Я подошел к нему, пощупал голову, велел показать язык. Голова горела. Язык был обложен.
К сожалению, этими приемами исследования ограничивались все мои медицинские познания. Сам я с детства был очень здоров, лечили нас редко, обходясь липовым цветом, завязыванием горла чулком и только иной раз касторкой.
Я сообразил, что и тут без касторки не обойдешься. Где же взять ее? Я вспомнил об Улановской. До ссылки она училась на фельдшерских курсах, и, может быть, у нее есть домашняя аптечка. И я отправился верхом за три версты в починок Дураненка. Поговорив с Улановской, которая, увы, знала немного более меня, я узнал еще одно средство: мыльные свечи – и с этими сведениями, а также с небольшим количеством касторки отправился опять к Молосным, где дал больному слабительное. Он подчинялся всему покорно, но с каким-то безнадежным видом. Когда я наливал касторку в деревянную ложку, вся семья смотрела на меня, точно я совершал священнодействие. Испуг по поводу пустой, на мой взгляд, болезни по-прежнему чувствовался во всей семье. Килачи смотрели на меня разинув рот. Дочь-подросток с такими же выразительными глазами, как у матери, заглядывала из-за их спин с видом испуга и надежды. Я чувствовал себя в роли благодетельного волшебника.
Когда я возвращался от Улановской, были уже сумерки. Вдоль Камы несло легким снегом, и мглистые тучи покрывали звезды… В избе теперь слышалось порывами легкое шипение метели…
Больного по-прежнему то прошибал пот, то знобило так, что у него стучали зубы.
Выпив, не поморщившись, противное лекарство, он задержал меня в своем углу на лавке под полатями. В этом углу было темно, так как полати нависали над головами. Тут уже была приготовлена постель. Я немного удивился, что ее устроили внизу, а не на печи или на полатях, где было теплее. В это время старуха выслала семейных на двор с разными поручениями. Старик лежал на печи. Казалось, я остался наедине с больным. Он посмотрел на меня своим странным взглядом и сказал:
– Побаять я с тобой хочу…
Он потупился, посидел некоторое время молча и потом спросил глухо:
– Помогет ли, слышь, зельё-то твое?
– Поможет, поможет, Яков. Да и болезнь-то твоя совсем пустая…
– Пустая, говоришь… Нет, не пустая… Это ведь лихоманка…
Я знал, что лихоманкой зовут в народе лихорадку, и тоже не придал заявлению того значения, какое мне невольно слышалось в его тоне.
– Ну так что же, – сказал я. – И на лихоманку есть зелье. Погоди, вот я выпишу из города хину, тогда примемся и за лихоманку…
Он оглянулся кругом и, увидев, что мы в нашем углу одни, сказал:
– Ходит она ко мне…
– Кто ходит? – спросил я с удивлением.
– Да лихоманка же…
– Как ходит? Что ты говоришь!..
– Так и ходит… Давно повадилась, проклятая… И, понурив голову, он прибавил едва слышно:
– Сплю я с нею, бывает. Боюсь я.
Зубы его застучали, и, справившись с ознобом, он рассказал мне «как на духу» следующую странную историю.
Ему и прежде часто являлась «она» под видом женщины… Да и баская же, подлая (красивая)… Все замаливала… А когда он затеял свадьбу – она пришла к нему и запретила жить с женой. У него не было силы ослушаться, и вышел большой грех: три месяца после свадьбы он не жил «с родной женой»…
В это время над нашими головами раздался взрыв женского плача, такой внезапный и сильный, что мы оба вздрогнули. Оказалось, что это Алена притаилась незаметно в темном углу полатей и слушала, затаив дыхание, наш разговор.
– Послухал ее, прокля-ту-ю, – говорила она среди рыданий. – Поверишь ты, чужедальний человек: вышла я замуж и долго не знала, какой муж бывает… А это он с нею, с проклятущею, спутался… 0-о-ой… головонька моя бедная! Зачем коли и женился на мне…
И опять взрыв истерического плача заглушил ее слова, прорываясь порой почти кликушескими восклицаниями. Старуха кинулась на полати и почти силой стащила ее на пол…
– Молчи, а ты, болезная, молчи, горемычная…
Она гладила сноху по голове, уговаривая, как малого ребенка. Потом помогла «оболочься» и услала к скотине.
Теперь тяжелая драма этой семьи стала передо мной ясно. Когда пришло время женить Якова, старики посылали сватов в несколько семей, но всюду получали отказ. Семья еще недавно побиралась, и в прочность ее благосостояния соседи не верили. Пришлось обратиться к «непросужей» семье Гаври и взять оттуда невесту. Алена выросла под руководством толковой Лукерьи и была хорошая работница. Она была довольно красива, но, как и младший братишка, походила не на мать, а на отца: в ее лице была какая-то особенная складка, которая довольно резко кидалась в глаза, портя ее красоту. Якову она не нравилась… Еще с тех пор, как в детстве он видел, наяву или во сне, русалок, расчесывающих волосы над заводями в камышах, – в душе его поселился другой женский образ, посещавший его в сонных грезах… И он жил двойственной жизнью: онапосещала его во сне, а наяву он считал ее лихоманкой, нечистой силой, которая когда-нибудь придет по его душу…
Я постарался, как мог, рассеять этот кошмар: никакой женщины-лихоманки на свете нет. Он видит ее только во сне… А простая болезнь, лихорадка, легко излечивается лекарствами. Я уложил его, предсказав скорое действие касторки, и отошел в другой конец избы к старухе… Она слышала наш разговор и, когда я подсел к ней, сказала:
– Ты вот баешь, Володимер, будто нет ее… Напрасно… Да ведь не один Яков, все мы ее слышим.
– Как это вы слышите ее? – спросил я с некоторой досадой.
– А так и слышим: взлает кыцян [1]1
Кыцян – по-местному, собака. (Здесь и далее, где это не оговорено особо, примеч. В. Г. Короленко.)
[Закрыть]раз и другой. Сам лает, а сам, видно, боится: взлает и завизжит да в подклеть забьется. Потом отворяет онакалитку, идет во двор… скрыпит под ею лестница.
Ее большие глаза смотрели на меня пристально и неподвижно, но голос был ровен, точно она рассказывает самые обыкновенные вещи…
– Потом, слышь, скрыпнет дверью, входит в избу… Потом на полати полезет, подваливатся к Якову…
– Да что вы мне рассказываете!.. – крикнул я невольно.
– Истинная правда – вот те крест. Потом, слышим, начинает он ее целовать… И дверь пробовали запирать… Ей ничего, и запор не берет. И слышь – не видно никого, а только слышно… Кого хошь спроси.
В это время Ефим слез с печи и подошел к нам. Поражавшее меня в его лице выражение угнетенности и скорби теперь было особенно сильно. Темно-синие детские глаза глядели с наивной трогательной печалью.
– Верно, – подтвердил он. – И я чую… Да не то что я – все чуют, вся семья.
Мне осталось только предположить, что вся эта семья переживает то, что мы по-книжному называем коллективной галлюцинацией. Но – как объяснить им, что это – только простой обман чувств и что в действительности темный бор над Камой, шумевший и в эту минуту под налетами ветра, не посылает к ним своих роковых посланцев…
В это время Яков зашевелился и поднялся с лавки. Старуха кинулась к нему, и оба они вышли. Она поддерживала его под руку. Я обрадовался: очевидно, действует моя касторка… Авось, думал я, это простое прозаическое средство окажется сильнее мрачных призраков, осадивших эту лесную избу.
Через некоторое время оба вернулись. Яков сел на свою лавку в углу, а старуха подсела ко мне. Она видимо повеселела.
– Легче, слышь, от зелья-те, – заговорила она, глядя на меня благодарными глазами.
– И совсем пройдет, – сказал я. – Только почему вы устроили ему постель в углу? На полатях и просторнее, и теплее…
Она наклонилась ко мне и сказала, понизив голос:
– Нарочно мы это… Тут ей, проклятой, подвалиться-то некуда… Лавочка-те узка.
Семья стала возвращаться со двора. Пришла и Алена, покормив скотину. Я подошел к Якову и пощупал голову. Мне показалось, что жар спадает.
Собрали на стол к ужину. В избе точно повеяло другим настроением. Все повеселели. Яков попросил есть. Старуха налила ему квасу и стала крошить в чашку хрен…
– Любит он, – сказала она, указывая головой на Якова.
– Нет уж, с этим погодите. Нет ли чего полегче?.. Полегче ничего не было. День был постный. Больной поел то же, что и другие члены семьи. У меня все-таки хватило познаний, чтобы посоветовать есть поменьше, но… всякий врач скажет, вероятно, что я должен был настоять на большей диете. Повторяю, я был совершенный невежда.
Ужин еще не был кончен, как на Каме послышались бубенцы. Звуки то доносились с порывами ветра, то стихали. Старуха прислушалась и сказала:
– Фатька это гуляет… Три дня, сказывают, крутит. – Лицо ее стало озабочено.
– Гли-кося… К нам сворачивает.
Лицо больного нахмурилось… Было видно, что посещение Фатьки неприятно ему и всем. Сани, очевидно, изменили свое направление: звук бубенцов донесся явственней: сани подымались по взъезду…
Потом послышался шумный говор и топот. Компания всходила по лестнице. Дверь отворилась, и в избу ввалились три мужика. Впереди шел коренастый мужчина в тулупе мехом вверх… Это и был три дня крутивший Фатька. За ним шел тот самый безносый мужик, который приезжал ко мне в первый раз с Несецким. Третьего я не знал. Все были пьяны.
Фатька, не забыв покреститься, не разболакаясь, остановился шагах в трех от стола и посмотрел на Якова и его семейных насмешливым взглядом.
– Что, брат: одолевает она тебя?..
Яков поморщился, как от удара, и сказал с видимой досадой:
– Брось!..
– Чего брось… – И Фатька грубо захохотал. – Ослаб ты, видно, Яшка. Одолеет она тебя, не справишься дак… Гляди на меня: третий день крутим этак. Не поддаюсь я ей. Я ее не испужаюсь: сама меня испужается… Вишь, я какой!
Он действительно был похож более на медведя, чем на человека. Я вспомнил, что когда мне рассказывали о лешаках и прочей нежити, то, между прочим, упоминали и о Фатьке; к нему тоже повадилась лихоманка: ходит под видом умершей жены и заставляет жить с ней. Он очень любил покойницу. Она тоже. После ее смерти сильно тосковал. И вот лихоманка стала приходить к нему по ночам, под видом жены… Но он ей не поддается. Заметив меня, Фатька захохотал и свистнул:
– И ты, чужедальной человек, тут. Ну, пропал ты, Яков… Не помогет тебе чужедальной человек, коли сам подашься.
– Послушай, – сказал я ему, – ты бы приехал когда в другой раз. Видишь сам: человек болен. Ему не до гостей.
– Гонишь!.. – сказал Фатька и опять захохотал. – Ну, ин быть по-твоему. Поедем, товарищи, в ино место, где нам будут рады: вишь, водку-те не всю еще вылакали. Прощайте ино, молосняты…
Вся компания вывалилась из избы, и скоро звон шаркунцов смолк на Каме. Я остался ночевать.