355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Короленко » Марусина заимка » Текст книги (страница 23)
Марусина заимка
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 01:40

Текст книги "Марусина заимка"


Автор книги: Владимир Короленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)

       – Да.

       – Далече же, – произнес он и, отложив ложку, перекрестится. – Спасибо, хозяйка.

       – А вы откуда родом?

       – Мы-то? Мы калуцкие.

       – А здесь давно?

       – Здесь-то... Да уж, как тебе сказать, годов десятка полтора будет.

       – Давно! – вырвалось у меня невольно.

       – А мне, так будто и недавно. Поживешь сам годов с пяток, а там и не заметишь... Объявляли, скажем, манифесты. Мне хоть сейчас ступай куда хошь, хоть в Иркутской... Да куда пойдешь? Далеко!

       Мне опять вспомнился Степан, выбежавший из каторги, прошедший с Марусей всю Сибирь, и я с невольным жутким чувством посмотрел на этого человека, напоминавшего обомшелый пень, выкинутый волной на неприветливую отмель.

       Он вынул из кармана кисет и трубку и потом взял из пепелища горячий уголь, который, казалось, нисколько не жег его руку...

       – Куда пойдешь? – сказал он, выпуская дым изо рта, и мне стало еще более жутко от этой безнадежности, потерявшей даже свою горечь. – Нет, брат, попал сюда, тут и косточки сложишь...

       Он посмотрел на меня из-за клубов дыма, и какая-то мысль залегла где-то в неясной глубине его серых глаз.

       – Этакой же вот Ермолаев был, когда мы с ним в дальном улусе встретились. Молодой... Я, говорит, здесь не заживусь... Не зажился: теперь уж борода седая...

       И он опять посмотрел на меня.

       – Вы это о каком Ермолаеве говорите? О Петре Ивановиче? – спросил я.

       – Ну, ну, знакомцы, видно?

       – Встречались.

       Он откинулся спиной на пень и принял позу человека, наслаждающегося отдыхом.

       – Да... жили мы с ним, – сказал он, вспоминая что-то. – Душевный человек. Ну! чудак... А не говорил он тебе про меня?

       – Нет, не говорил...

       – Про Тимоху-то?.. Как мы с ним в улусе землю зачали пахать?

       – Нет, не говорил. А вы расскажите сами.

       – Рассказать тебе?.. Пожалуй, еще не поверишь...

       – Расскажи, – вдруг тихо и застенчиво вмешалась Маруся...

       – Любит, – сказал Тимофей, усмехнувшись в сторону Маруси. – Все одно – сказку ей рассказывай...

       Он затянулся махоркой, посмотрев кверху, где тихо качались верхушки лиственниц и плыли белые облака, и сказал:

       – Да... и верно, что сказка. Поди, в нашей деревне тоже не поверят, какие народы есть у белого царя. Значит... пригнали меня в наслег, в самый далекий по округе. А Пётра-то Иваныч там уже. Сидит... в юртешке в махонькой да книжку читает...

       В глазах рассказчика мелькнул чуть заметный насмешливый огонек.

       – Ну, я, конечно, русскому человеку рад: "Здравствуйте, говорю, ваше благородие". Потому вижу: обличье барское. "Какое, говорит, я благородие. Такой же, говорит, жиган, как и вы". – Ну, это, говорю, спасибо на добром слове. А как вас величать? – "Пётра, говорит, Иваныч. А вас?" – А я, говорю, Тимофей, просто сказать, Тимоха, дело мое мужицкое. – "Нет, говорит, не идет это..." Чудак!.. Так и пошло у нас: я ему – Пётра Иванович... А он мне: Тимофей Аверьянович!.. А генеральской сын... Ну, хорошо. Напоил меня чаем, потом сел на ороне, смотрит на меня. Я на него смотрю... "Что же, говорит, теперь мы с тобой, Тимофей Аверьяныч, делать будем?" – Не знаю, говорю, Пётра Иванович. Кабы так что лошадь, да соха, да семены, – землю бы пахать, чего боле! Да, вишь, нет ничего. Палкой ее не сковыряешь, песком не засеешь. – "Это бы, говорит, ничего. Об лошади дело малое, соху, пожалуй, тоже – хоть далеко, – достанем. Да я сроду не пахивал". – Это, говорю, ничего. Ты не умеешь, я умею. Уродит бог, оба сыты будем. Земли, слышь, много, земля, я поглядел, хороша.

       В это время издалека донесся звук выстрела.

       – Постреливает твой-то... хозяин, – сказал Тимоха с юмором, обратясь к Марусе. Мне показалось, что по лицу молодой женщины прошла какая-то тень.

       – Ну, – продолжал Тимофей, – купил он лошадь, за сошником да лемехом за двести верст смахал. Сладил я соху, выбрали местечко под лесом. Здесь лес хороший, сладкий... У сосны, брат, прямо тебе скажу, никогда не паши, потому – сосновая игла едучая. А листвень много слаще... Поехал мой Пётра Иваныч за семенами к скопцам, а тут как раз и ударь дожжиком, да те-еплым. Снег-то мигом съело, пошла из земли трава. Так тебе и лезет, все одно на опаре. Ну, думаю: когда так, то, видно, зевать нечего. Помолился да на зорьке выехал с сошкой... Налей-ка ты мне, хозяйка, еще чашечку.

       Марья налила в чашку густого кирпичного чаю, подала Тимофею и тотчас же уставилась в него своими странными черными глазами. Тимофей налил чай на блюдце и поставил на траву, рядом с собой.

       – Побился я этот день порядочно, – продолжал он, – земля-те сроду не пахана, конь якутской дикой: не то что на него надеяться: чуть зазевался, уж он норовит порскнуть в лес, да и с сохой. Известно: каковы хозяева, такова и животная. Ну, однако, обломал я его: руки вожжами мало из плеч не вытянул, а все-таки к вечеру с четверть десятины места отпластал. Посмотрел на пашенку, – сердце в груди взыграло: значит, сподобил господь в пустыне пашенку поднять. Лежит моя полоска на взлобочке – бархат... Однако пора пришла и шабашить. Дело субботнее: в нашей, мол, деревне, пожалуй, уже и к вечерням ударили. И ведь вот, братец мой, чудесное дело: только я это подумал, – слышу, – и верно ударило. Раз, другой, третий... этак вот из-за лесу наносит, – звон, да и только. Снял я шапку лоб перекрестить, да вдруг и вспомнил: с нами сила крестная. Да ведь здесь и церквы-то верст, почитай, на пятьсот нету!..

       Из груди Маруси вылетел долгий вздох.

       – Ну, пошабашил все-таки, приехал домой. А изба наша, тебе сказать – юртенка, недалече была за перелеском, с версту не более от пашни. Подъезжаю, – а у моей юрты два вершные якута сидят. Лошадей к лесине подвязали, сами на бревне беседуют, дожидаются. Раньше тоже тут все вертелись. Я, значится, пашу, а они, ухастые, кругом рыщут да смотрят. Ну, мне будто ни к чему: не на разбой выехал, на пашню. Смотри, кому охота. Подъехал, честь честью, здороваются, я тоже. Зовут на муняк (сходка) к тойонше. Сказать вам по порядку, так была в нашем улусе за начальника баба, по-ихнему, тойонша, вдова родовича богатыря. Ну, язва! Все, значит, что мы ни делаем, ей известно. Я борозду кончил, другую веду, уж ей обсказали. И, значит, зовет меня к себе. Ладно, мне что: зовет, надо идти. Наутро, праздничное дело, рубаху чистую надел, иду к ней, потому все-таки, как бы там ни было, начальница считается. Прихожу. Кругом юрты лошадей навязано много. Сама на дворе сидит... Поклонился я, стал в стороне: что, мол, будет. Забалакали они по-своему, ничего, будь прокляты, не поймешь. Потом зовет меня ближе.

       – Ты, говорит, нюча (русский), чего это делать задумал?

       – Ну, мол, известно чего: землю пашу. Значит, я ей говорю по-своему, по-русски, а старик якут переводит.

       – Не моги, говорит, ты этого делать. Мы, говорит, хоть об этом заведении слыхивали, но, однако, в наших местах не дозволим.

       – Как же, я говорю, не дозволите? Ежели нам земля отведена, то, стало быть, я ей хозяин, глядеть мне на нее, что ли?

       – Землю, говорит, мы тебе отвели для божьего дела: коси, что бог сам на ней уродит, а портить не моги.

       Вот и подумайте, какое ихнее понятие! Ну, однако, вижу, стоят кругом родовичи, ждут, что ихней бабе руський человек может от себя соответствовать.

       – Это, я говорю, вы вполне неправильно объясняете, потому как бог велел трудиться.

       – Трудись, говорит. Мы тоже, говорит, без труда не живем. Когда уже так, то согласнее мы тебе дать корову и другую с бычком, значит, для разводу. Коси сено, корми скотину, пользовайся молоком и говядиной. Только греха, говорит, у нас этого не заводи.

       – Какой грех? – говорю.

       – Как же, говорит, не грех? Бог, говорит, положил так, что на тебе, например, сверху кожа, а под ней кровь. Так ли?

       – Так, мол, это правильно.

       – Ежели тебе кожу снять да в нутро положить, а внутренность, например, обернуть наружу, ты что скажешь?

       – Это, говорю, вы надо мной, руським человеком, не можете никак...

       – А ты, говорит, что над землей-то делаешь? Вы, говорит, руськие люди, больно хитры, – бога не боитесь... бог, значит, положил так, что трава растет кверху, черная земля внизу и коренье в земле. А вы, говорит, божье дело навыворот произвели: коренье кверху, траву закапываете. Земля-те изболит, травы родить нам не станет, как будем жить? – Вот видишь ты, куда повернула! Говори ты с ними, с поганью. Если бы я грамотный был... После-то уж мне сказал священник: "Ты бы, говорит, им от писания: в поте лица твоего снеси хлеб. А откуда хлебу быть, ежели землю не пахать". Видишь ты вот: на все слово есть, да не всегда его вспомнишь... Так вот и я, на тот случай ничего не мог насупротив сказать, сбила меня колдунья словами. "Мне, говорю, с вами и говорить не надобно: потому вы не те слова выражаете... У вас свой климат, значит, якутской, у меня климат руськой. Я от своего климату не отстану, и Пётра Иваныч тоже". Признаться, вступило в меня в ту пору маленько, потому досада. Сердце загорелось, главное дело, что ответить не могу. Потолкал кое-кого порядочно, даром что много их было. "Вот, говорю, подлецы вы, нечисть лесная! Сколько вас ни есть, выходи!" Известно, народ не хлебный: молоко, да мясо, да рыба тухлая. А у нас с Пётром-то Иванычем хлеб все-таки не переводился. Хлебному человеку – десятерых на одну руку...

       – Ну, и что же?

       – Ну, порастолкал, ушел. Думаю так, – что жизни решусь, а от своего, значит, климату, не отступлюсь. Только бы Пётра Иваныч скорее вернулся. Пришел домой, лошадь напоил-накормил, богу на солнушко помолился, спать лег пораньше, топор около себя на случай положил... Ну, правду скажу: ночь без малого всю не спал: только задремишь, – почудится что-нибудь... будто крадется кто... Один ведь, – кругом лесище... притом еще, как все-таки окровенил я одного, другого, так как бы, думаю, по этому случаю греха не сделали... Концы тоже спрятать недолго. Приедет мой Пётра Иваныч, где, мол, Тимофей-то свет Аверьяныч мой... А Тимохи, ау! – и след простыл.

       Он остановился, чтобы отхлебнуть чаю. Видимо было, что собственный рассказ расшевелил Тимоху. Глаза его искрились, лицо стало тоньше и умнее... У каждого из нас есть свой выдающийся период в жизни, и теперь Тимофей развертывал перед нами свою героическую поэму.

       Мой взгляд случайно упал на Марусю. Она как будто застыла вся в волнении и ожидании.

       – В силу солнушка дождался, – продолжал Тимофей. – Ну, ободняло, выкатилось солнушко, встал я, помолился, лошадь напоил в озере, запрег. Выезжаю из-за лесу, к пашенке... Что, мол, за притча: пашни-то, братцы, моей как не бывало.

       Из груди Маруси вырвался долгий вздох, почти стон... Ее лицо выражало необыкновенное, почти страдальческое участие, и мне невольно вспомнилась... Дездемона, слушавшая рассказы Отелло об его похождениях среди варваров. Тимофей, с неожиданным для меня инстинктом рассказчика, остановился, поковырял в трубке и продолжал, затянувшись:

       – С нами, мол, крестная сила! Где же пашня моя? Заблудился, что ли? Так нет: место знакомое, и прикол стоит... А пашни моей нет, и на взлобочке трава оказывается зеленая... Не иначе, думаю, колдовство. Нашаманили, проклятая порода. Потому – шаманы у них, сам знаешь, язвительные живут, сила, у дьяволов, большая. Навешает сбрую свою, огонь в юрте погасит, как вдарит в бубен, пойдет бесноваться да кликать, тут к нему нечисть эта из-за лесу и слетается.

       – Маты божая! – простонала Маруся.

       Тимофей, довольный, посмотрел на нее, и его серые глаза еще больше заискрились...

       – Сотворил я крестное знамение, подъезжаю все-таки поближе... Что ж ты думаешь: она, значит, бабища эта, ночью с воскресенья на понедельник народ со всего наслега сбила... Я сплю, ничего не чаю, а они, погань, до зари над моей полоской хлопочут: все борозды как есть дочиста руками назад повернули: травой, понимаешь ты, кверху, а кореньем книзу. Издали-то как быть луговина. Примята только.

       Маруся засмеялась. Смех ее был резкий, звонкий, прерывистый и неприятно болезненный. Несколько раз она как-то странно всхлипнула, стараясь удержаться, и, глядя на нервную судорогу ее лица, я понял, что все пережитое нелегко далось этой моложавой красавице. Тимофей посмотрел на нее с каким-то снисходительным вниманием. Она вся покраснела, вскочила и, собрав посуду, быстро ушла в лес. Ее стройная фигура торопливо, будто убегая, мелькала между стволами. Тимофей проводил ее внимательным взглядом и сказал:

       – Э-эх, Марья, Марья! Пошла теперь... захоронится куда ни то, в самую глушь.

       – Отчего? – спросил я.

       – Поди ты! Нельзя смеяться-то ей. Как засмеется, то потом плакать. Об землю иной раз колотится... Порченая, что ли, шут ее разберет.

       Я не мог разобрать, сочувствие слышалось в его тоне, сожаление или равнодушное презрение к порченой бабе. И сам он казался мне неопределенным и странным, хотя от его бесхитростного рассказа о полоске, распаханной днем, над которой всю ночь хлопочут темные фигуры дикарей, на меня повеяло чем-то былинным... Что это за человек, думал я невольно: герой своеобразного эпоса, сознательно отстаивающий высшую культуру среди низшей, или автомат-пахарь, готовый при всех условиях приняться за свое нехитрое дело?

       Несколько минут я ворочал в голове этот вопрос, но ответа как-то ниоткуда не получалось. Только легкий протяжный и как будто мечтательный шорох тайги говорил о чем-то, обещал что-то, но вместо ответа веял лишь забвением и баюкающей дремотой... И фигура Тимохи глядела на меня без всякого определения...

       – Тимофей, – обратился я к нему после некоторого молчания. – Что же, после этого вы бросили хозяйничать?

       – Где бросить. Нешто можно это, чтобы бросить... Спахали опять, заборонили, я ружьем пригрозил. Ну, все-таки одолели, проклятая сила. Главное дело, – заседателя купили. Перевели нас с Пётром Иванычем в другой улус, поближе к городу. Тут ничего, жили года два...

       В глазах его опять засветился насмешливый огонек, и он сказал после короткого молчания:

       – Потом разошлись. Не вышло, видишь ты, у нас дело-то. Я ему, значит, говорю: – Ты, выходит, Пётра Иванович, хозяин, я работник. Положь жалованье. – А он говорит: "Я на это не согласен. Мы, говорит, будем товарищи, все пополам".

       – Ну, и что же? – спросил я с интересом.

       – Да что: говорю, – не вышло.

       Он поглядел перед собой и заговорил отрывисто, как будто история его отношений к Ермолаеву не оставила в нем цельного и осмысленного впечатления...

       – Отдал Ивану телку... шести месяцев. Я говорю: – Ты это, Пётра Иванович, зачем телку отдал? – "Да ведь у него, говорит, нет, а у нас три". – Хорошо, я говорю. Пущай же у нас три. Мы наживали... Он себе наживи! – Сердится! "Ты... говорит... мужик, значит, хресьянин. Должон, говорит, понимать". – Ну, я говорю, ты, Пётра Иванович, ученый человек, а я телку отдавать не согласен... – Ушел от него... К князю в работники нанялся...

       – А за что вы сюда попали? – спросил я, видя, что этот предмет, очевидно, исчерпан.

       – Мы-то? – Он взглянул на меня с оттенком недоумения, как человек, которому трудно перевести внимание на новый предмет разговора. – Мы, значит, по своему делу, по хресьянскому. Главная причина из-за земли. Ну, и опять, видишь ты, склёка. Они, значит, так; мир, значит, этак. Губернатор выезжал. – Вы, говорит, сроки пропустили... – Мы говорим: "Земля эта наша, деды пахали, кого хошь спроси... Зачем нам сроки?" Ничего не примает, никаких, то есть, резонов...

       – Жена, дети остались у вас на родине?

       – То-то, вот видишь ты. Жена, значит, померла у меня первым ребенком. Дочку-то бабушка взяла. Мир, значится, и говорит: "Ты, Тимоха, человек, выходит, слободнай". Ну, оно и того... и сошлось этак-то вот.

       Он, очевидно, не хотел вдаваться в дальнейшие подробности, да, впрочем, и без рассказа дело было ясно. Мир, бессильный перед формальным правом, решил прибегнуть к "своим средствам". Тимофей явился исполнителем... Красный петух, посягательство на казенные межевые знаки, может быть, удар слегой "при исполнении обязанностей", может быть, выстрел в освещенное окно из темного сада...

       – Вы, значит, попали сюда за мир, – сказал я.

       – То-то... выходит так, что за мир... Видишь ты вот.

       – А мир вам не помогает в ссылке?

       Он посмотрел на меня с недоумением.

       – Мир-от? Да, я чаю, наши и не знают, где моя головушка.

       – Да вы разве писем не писали?

       – Я, брат, неграмотный. В Расее писал мне один человек, да, видно, не так что-нибудь. Не потрафил... А отсель и письмо-то не дойдет. Где поди! Далеко, братец мой! Гнали, гнали – и-и, боже ты мой!.. Каки письмы! Этто, годов с пять, человек тут попадал, от нашей деревни недальной. "Скажите, говорит, Тимофею, дочку его замуж выдали..." Правда ли, нет ли... Я, брат, и не знаю. Может, зря.

       Он сидел рядом со мной, завязывая обувь, и говорил удивительно равнодушно... Я глядел на него искоса, и мне казалось только, что его выцветшие от зноя и непогод серые глаза слегка потускнели. Некоторое время мы оба помолчали. Думал ли он о далекой родине, о дочке, вышедшей неведомо за кого замуж, о мире, который не знает, где теперь "слободный человек" Тимоха, пострадавший за общее дело. Может быть, теперь никто, даже родная дочь, не вспоминает о нем в родной деревне, где такие же Тимохи в эту самую минуту тоже ходят за своими сохами на своих пашнях. И кто-нибудь пашет полоску Тимохи, давно поступившую в мирское равнение, как выравнивается круг на воде от брошенного камня... Был Тимоха, и нет Тимохи... Только разве у старухи матери порой защемит сердце, и слеза покатится из глаз. И то едва ли: старуха, пожалуй, на погосте...

       – То-то, – сказал он, помолчав. – Грешим, грешим... А много ли и всего-то земли надо? Всего, братец, три аршина.

       Я понял, что для Тимохи не было утешения и в сознании, что он пострадал за общее дело: мир оставался миром, земля землей, грех грехом, его судьба ни в какой связи ни с какими большими делами не состояла...

       И опять смутный звон леса затянул для меня все более определенные впечатления.

       – Так и живете всё? – спросил я через несколько минут.

       – Так вот и живу в работниках на чужедальной стороне.

       – Неужто нельзя было во столько времени устроить своего хозяйства?

       Он почесал в голове.

       – Оно, скажем, того... Просто сказать тебе... оно бы можно... И женился бы. Да, видишь ты, слабость имею. Денег нет, оно и ничего. А с деньгами-то горе...

       Он виновато улыбнулся.

       – Четвертый год у Марьи живу. Хлеб ем, чего надо купит... Не обидит... Не баба – золото! – прибавил он, внезапно оживляясь. – Даром что порченая... Кабы эта баба да в другие руки...

       – А Степан?

       – Что Степан! Вон, слышь, постреливает. На это его взять. Птицу тебе влёт сшибет, на озере выждет, пока две-три в ряд выплывут, – одной пулькой и снижет... Верно!

       Он засмеялся, как взрослый человек, рассказывающий о шалостях ребенка.

       – Ухорез, что и говорить. За удальство и сюда-те попал. С каторги выбежал, шестеро бурят напали, – сам-друг от них отбился, вот он какой. Воин. Пашня ли ему, братец, на уме? Ему бы с Абрашкой с Ахметзяновым стакаться – они бы делов наделали, нашумели бы до моря, до кияну... Или бы на прииска... На приисках, говорит, я в один день человеком стану, все ваше добро продам и выкуплю... И верно, – давно бы ему на приисках либо в остроге быть, кабы не Марья.

       Он помолчал и через некоторое время прибавил тише:

       – Венчаться хочут... Все она, Марья, затевает. Они, положим, по бродяжеству вроде как венчаны.

       Косая пренебрежительная улыбка мелькнула на его лице, и он продолжал:

       – Круг ракитова кусточка, видно... Ну, ей это, видишь ты, недостаточно, желает у попа.

       – Да ведь он бродяга!

       – То-то и оно: непомнящий, имени-звания не объясняет. Она то же самое. Ну, да ведь... не Расея. Знаешь сам, какая здесь сторона. Гляди, за бычка и перевенчает какой-нибудь.

       Он неодобрительно вздохнул и покачал головой.

       – А все Марья... Не хочется как-нибудь, хочется по-хорошему... Ну, да ничего, я ей говорю, у вас не выдет... Хошь венчайся, хошь не венчайся, толку все одно ничего!.. Слышь, опять выпалил...

       – А вы, Тимофей, не любите Степана, – сказал я.

       Он как будто не понял.

       – Что мне его любить? Не красная девушка... По мне, что хошь... Хошь запали с четырех концов заимку...

       И, окончив обувание, он встал на ноги.

       – Нутра настоящего нет... человек ненатуральный. Работать примется, то и гляди, лошадь испортит. Дюжой, дьявол! Ломит, как медведь. Потом бросит, умается... Ра-бот-ник!

       Он понизил голос и сказал:

       – Этто Абрашка-татарин приезжал. Она его ухватом из избы... А потом поехал я на болото мох брать, гляжу: уж они вдвоем, Степашка с татарином, по степе-то вьются, играют... Коней менять хочут. А у Абрашки и конек-то, я чаю, краденой.

       Через несколько минут он уже ходил за сохой, внимательно налегая на ручку.

       – Ну, ну, не робь, – поощрял он лошадь, – вылазий, милая, копайся... Н-нет, вр-решь, – возражал он кому-то, с усилием налегая на соху, когда какой-либо крепкий, неперегнивший корень стремился выкинуть железо из борозды. Дойдя опять до меня, он вдруг весь осклабился радостной улыбкой.

       – Пашаничку на тот год посеем. Гляди, кака пашаничка вымахнет... Земля-то – сахар!

       Он весь преобразился. Очевидно, в этой идее потонули для него все горькие воспоминания и тревоги, которые я расшевелил своими расспросами... И опять он пошел от меня своей бороздой, ласково покрикивая на лошадь... Скрипела соха, слышался треск кореньев, разрываемых железом, и стихийный говор леса примешивался к моим размышлениям о Тимохе, подсказывая какие-то свои непонятные речи.

       У выхода из лесу, на самой опушке, взгляд мой остановила странная молодая лиственница. Несколько лет назад деревцо, очевидно, подверглось какому-то нападению: вероятно, какой-нибудь враг положил свои личинки в сердцевину, – и рост дерева извратился: оно погнулось дугой, исказилось. Но затем, после нескольких лет борьбы, тонкий ствол опять выпрямился, и дальнейший рост шел уже безукоризненно в прежнем направлении: внизу опадали усохшие ветки и сучья, а вверху, над изгибом, буйно и красиво разрослась корона густой зелени.

       И мне показалось, что я понял тихую драму этого уголка. Таким же стремлением изломанной женской души держится весь этот маленький мирок: оно веет над этой полумалорусской избушкой, над этими прозябающими грядками, над молоденькой березкой, тихо перебирающей ветками над самой крышей (березы здесь редки – и ее, вероятно, пересадила сюда Маруся). Оно двигает вечного работника Тимоху и сдерживает буйную удаль Степана.

    IV. БЕЛАЯ НОЧЬ

       Матово-белая, свежая ночь лежала над лугами, озером и спящей избушкой, когда я внезапно проснулся на открытом сеновале.

       – Вы не спите? – спросил меня товарищ.

       – Недавно проснулся.

       – Ничего не слыхали?

       – Нет, а что?

       – Мне показалось, будто кто плакал. Вероятно, хозяйка.

       – Может быть, вам почудилось?

       – Едва ли. Этот Степан, должно быть, жох. Как по-вашему?

       – Вы с ним были дольше, чем я. Я только и слышал его рассказ.

       – Бродяжья идиллия, – сказал он саркастически. – Вы уже, конечно, записали... Хотел бы я знать, есть ли тут хоть слово правды!

       – Отчего же?

       – Ну, да я знаю, у вас они все "искру проявляют". Вот и этот еще тоже с искрой, должно быть.

       Он приподнялся и посмотрел на лежавшего рядом Тимоху, который, забившись лицом в сено, храпел и вздрагивал, точно в агонии. Очевидно, этот храп не давал спать моему товарищу и, кажется, разбудил и меня. Должен сознаться, что и в позе Тимохи, и в его богатырском храпе мне тоже чудилось в эту минуту какое-то сознательное, самодовольное нахальство, как будто насмешка над нашей нервной деликатностью.

       В тоне моего товарища я уловил знакомую ноту. Пустынные места и постоянное ограниченное общество, вне родственных и живых интересов, развивают особое, болезненное настроение. Разнообразие человеческой личности развертывается только навстречу разнообразию среды: без этого она застаивается и тускнеет. В таком настроении бородавка на щеке постоянного товарища, знакомый тон его голоса, слишком хорошо известные мнения вызывают глухое нерасположение, даже злобу. Припадки глубокой ипохондрии – специфическая болезнь пустынных мест, – и мы, по взаимному договору, старались не тревожить друг друга в такие минуты.

       Поэтому, не отвечая ни слова на саркастические замечания товарища, в другое время относившегося к людям с большим добродушием и снисходительностью, я сошел с сеновала и направился к лошадям. Они ходили в загородке и то и дело поворачивались к воде, над которой, выжатая утренним холодком, висела тонкая пленка тумана. Утки опять сидели кучками на середине озера. По временам они прилетали парами с дальней реки и, шлепнувшись у противоположного берега, продолжали здесь свои ночные мистерии...

       Я пустил лошадей к воде. Обе они вошли в озеро по грудь и пили с жадностью, порой разбрызгивая воду, как бы сознательно наслаждаясь ее изобилием. По временам они подымали морды и начинали прислушиваться к чему-то в тишине белой ночи. Я тоже невольно вслушался. Из-под тихого шелеста тайги чуть внятно проступал какой-то протяжный далекий звон... По мере того как чуткое ухо ловило его яснее, он принимал все более определенные, хотя и призрачные формы: то будто мерно звенел знакомый с детства колокол в родном городе, то гудел фабричный свисток, который я слышал из своей студенческой квартиры в Петербурге... А за ними вставал целый ряд таких же призраков-звуков, странно тревоживших душу каким-то щемящим очарованием.

       Избушка тихо спала, тайга спокойно шевелилась и вздыхала. И вдруг какое-то жуткое по своей определенности ощущение – бессознательный вывод из накопившихся впечатлений – встало в моем воображении... Что слышится обитателям этого угла в голосах пустынной ночи или когда кругом завоет зимняя метель? Какие призраки шлет им эта чуткая, будто насторожившаяся тишина пустыни? Куда она зовет их, к чему она их манит, что обещает? Удастся ли Марусе удержать завязавшуюся жизнь этого поселка, или прав лаконический Тимоха со своими пессимистическими предсказаниями: все это не настоящее, раз сломанной душе уже не выпрямиться и чуткая враждебность пустыни одолеет ее усилия?..

       В избушке скрипнула дверь. На пороге показался Степан. Он постоял несколько секунд, посмотрел на небо, потом лениво пошел в лес, захватив предварительно узду. Через несколько минут послышался резкий топот, и Степан выехал из лесу на буланом жеребчике. Лошадь бежала как-то капризно и резво; подъехав к берегу озера, Степан спрыгнул на бегу и, напоив коня, привязал его к городьбе. Когда затем он опять подошел к берегу, глаза его были тусклы, точно чем-то завешены. Он остановился и стоял над водой молча и неподвижно. Вероятно, его тоже захватили таинственные голоса пустынной ночи. Через минуту он вздрогнул, как будто от холода...

       – Свежо! – сказал я, чтобы привлечь его внимание.

       Он оглянулся, но как будто даже не сразу заметил меня. Потом так же машинально подошел и сел рядом со мной на бревне. Мне показался он странным, как будто даже больным. Вчера в нем было заметно оживление человека, потянувшегося навстречу новому знакомству. Теперь он покорно, без мысли отдавался какому-то внутреннему настроению...

       По верхушкам леса потянулся гул от предутреннего ветра... Деревья сначала заговорили глубоким хором, потом гул рассыпался на отдельные голоса, пошептался и начал стихать.

       Степан повернулся в сторону леса, как только что на мой оклик.

       – Ветер, – сказал он с тем же малоосмысленным выражением и вдруг посмотрел на меня взглядом, полным глубокой тоски.

       – Мочи нет, – сказал он с приливом внезапной откровенности. – Поверите, никакой возможности моей...

       – Что же такое, Степан? – спросил я с невольным участием.

       – Выйдешь на озеро... все эта тайга шумит... Кругом пусто... Да еще вот эти проклятые.

       С неожиданной яростью он схватил ком сухой грязи и кинул в туман, лежавший над озером. Там, точно сквозь матовое стекло, виднелись неясные, увеличенные контуры птиц. Когда комок шлепнулся среди них, в туманной дымке слегка зашевелились грузные очертания...

       Однако резкое движение и плеск на озере, по-видимому, несколько привели его в себя. Он сел опять и опустил голову на руки.

       – Трудно здесь жить, господин...

       – Ну, что ж, Степан. Вам бы и в самом деле на прииски.

       – Маруся не идет.

       – Ну, вы бы на зиму уходили, а летом опять сюда... Зарабатывали бы там, и в хозяйстве подспорье. А здесь Маруся с Тимофеем справятся.

       Он повернулся ко мне и долго глядел в глаза, как будто что-то выпытывая.

       – Нет, господин... Это нельзя... Это уже значит... кончено...

       Потом, помолчав, он спросил:

       – А вы Тимофея откуда знаете?

       – Вчера был у него на расчистке.

       – И Марья там была?

       – Была.

       – Ну-ну! Вы не глядите на него, на Тимофея. Парень не простяк...

       И опять ко мне повернулись светлые глаза на еще более потемневшем лице. В них теперь ясно проступило выражение ненависти. Я подумал, что это та же знакомая нам болезнь пустынных мест и ограниченного общества... Только враждебные чары пустыни произвели уже более глубокие опустошения в буйной и требующей сильных движений душе. В эту минуту из троих обитателей заимки к настроению Степана я почувствовал наиболее близости и симпатии.

       Опять скрипнула дверь, показалась Маруся. Потом неуклюжая фигура Тимохи сползла по лестнице с сеновала. Маруся принялась доить коров, Тимоха запряг лошадь и привез к огороду огромное полубочье воды для поливки. Замычали коровы и телята, на заимке начинался день... Небо над верхушками гор слабо окрашивалось, но мы находились еще в длинной тени, покрывшей всю равнину... Кроме того, по небу развесилась тонкая подвижная пелена тумана...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю