Текст книги "Том 6. История моего современника. Книга 2"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
Здание института кишело, как муравейник, хотя лекции еще не начинались.
В то время выпуск за выпуском кончали реалисты, и все это хлынуло в технические заведения. Центр тяжести студенческой жизни заметно перетягивался с Васильевского острова к Измайловскому и Семеновскому полкам. В один Технологический институт в тот год поступило на первый курс полторы тысячи человек, и вся эта масса еще до пятнадцатого августа наполнила коридоры, канцелярии, чертежные. Земляки назначали здесь первые свидания, встречались после каникул прежние товарищи, получали письма, записывали адреса, брали в канцелярии виды на жительство, занимали места в чертежных.
Студенческая толпа того времени совершенно не походила на нынешнюю. Формы не было. Костюмы были самые разнообразные, но преобладали высокие сапоги и серые или синие блузы с ременными кушаками. Блузы бывали щегольские, с расшитыми карманами, в которых утопали золотые цепочки, и их перехватывали широкие спортсменские пояса. Но большей частью это были блузы простые, покупаемые по шестьдесят или семьдесят пять копеек в Александровском рынке, подпоясанные узкими ремешками. Так как институт был в ведомстве государственных имуществ, то к этому костюму студенты прибавляли порой фуражки с зелеными околышами.
Но и без этой фуражки студента-технолога можно было узнать на улице. Общий вид этой студенческой толпы был демократический. Много длинных шевелюр, очков и пледов. Над всей этой пестротой лиц, фигур, костюмов зарисовывался как будто общий тип, и я с радостью ловил в нем странно-знакомые черты… Крепкий и грубоватый заводской рабочий, с интеллигентным лицом и «печатью мысли». Тот самый идеальный молодой человек, какого я выдумал после чтения Шпильгагена. Герой из «Между молотом и наковальней», с высот культуры сходящий в рабочую среду… Связь двух миров, рабочий интеллигент или интеллигентный рабочий. Я шел с Гриневецким по коридору, и глаза у меня разбегались, восторженно ловя детали этого нового мира. Гриневецкого окликнули. Ему протягивал руку высокий блондин с крупными чертами лица и с ухватками добродушного медведя; его серая блуза носила следы замытых масляных пятен. Он крепко потряс руку Гриневецкого и сказал:
– Здравствуйте… Ну что, как живется? Что делали на каникулах?
Гриневецкий слегка покраснел. Они были вместе на первом курсе. Теперь этот русый богатырь перешел уже на третий.
– Ничего… – ответил Гриневецкий и спросил, в свою очередь – А вы?
– Я ездил на паровозе в Полесье с балластными поездами… Для практики.
– Трудно?
– Ничего. Я здоров. Сначала кочегаром, потом помощником машиниста. Интересно.
Около нас образовался кружок. Другие тоже были на разных «практиках»: простыми рабочими, табельщиками, монтерами. «Хождения в народ» с политическими целями тогда еще не было. Студентов принимали охотно, покровительствовали им, ничтожные жалованья увеличивали умеренными «наградами». Возвращались студенты с большим запасом впечатлений и с небольшими деньгами на первое время. Я жадно прислушивался к этим рассказам, от которых на меня веяло трезвою бодростью и вместе – отголосками моей мечты.
Все огромное здание казалось приспособленным к выработке именно этого интеллектуального типа, создавало его атмосферу и обстановку. На стенах таблицы с чертежами и элементами машин. Огромные винты, вычерченные по точно вычисленным кривым, рычаги, кривошипы, валы, маховые колеса, эксцентрики. Из цифр рождаются линии, из линий возникают формы. Вот они уже окрашиваются в цвета чугуна, железа и меди, облекаются своей металлической плотью, выстраиваются молчаливыми моделями… Воображение невольно бежит дальше, туда, где они грохочут на фабриках, летят по рельсам. Тяжко и размеренно дыша! паровики, взад и вперед движутся поршни, дребезжат зубчатки, ветер летит от маховых колес, поезда мчатся по бесконечным равнинам… И около этой стихии движутся люди – сотни тысяч, огромный неведомый рабочий народ, загадочным обликом которого заинтересована вся литература…
Все это, конечно, не в таких точных понятиях, общо и смутно, но сильно овладевало моим воображением. Огромное здание, наполненное говором и шумом, смехом и гулом разговоров, казалось мне тоже чем-то вроде интеллектуальной фабрики, вырабатывающей нового человека для новой жизни. Образ адвоката на кафедре, в черном фраке, с выразительными жестами обращающегося к судьям, как-то сразу побледнел в моих глазах по сравнению с колоритной фигурой «технолога». Почему в самом деле мне стать непременно адвокатом? Разве все, что я здесь вижу, чувствую, угадываю, – не интереснее? Разве не поэма – этот переход отвлеченной математической формулы в тяжелую машину, покорную движению человеческой воли?.. Тяжкая работа скованной металлом стихии… Власть ума над бессмысленной силой природы и… неясное, но заманчивое участие в стихийной жизни миллионной рабочей массы.
Ни «хождения в народ», ни готовых народнических программ тогда еще не было. Это стихийно носилось в воздухе, возникая из общей интеллектуальной атмосферы того поколения.
По коридорам, а затем через дворик, где, дымила труба и бойко вылетали шипящие струйки белого пара, Гриневецкий провел меня в мастерские. Здесь работали студенты и простые рабочие под руководством мастеров. Студенты выбирали места и записывались, переговариваясь с знакомыми по прошлому году соседями. Пахло машинным маслом, вертелись валы, волнуясь, бежали в воздухе бесконечные ремни, легко повизгивал суппорт токарного станка. В тисках виднелись красиво выпиливаемые гайки, металлические формы, возникающие из бесформенных обрубков.
Гриневецкий и тут встретил знакомых. Пока он разговаривал с ними, я стоял в мастерской, следя за ее своеобразной жизнью. Под слитное жужжание шкивов и движение ремней мое подвижное воображение уносилось далеко от данной минуты… Еще несколько лет… Я овладею техникой, выработаюсь в такого же умного и крепкого рабочего, как этот полесский практикант. Живу в рабочей казарме среди простых, суровых, но добрых людей. В свободные часы читаю им умные книги, говорю о науке, о каком-то, теперь еще и для меня неясном, но лучшем устройстве жизни. Все должны быть равны, все – братья… Подходит моя рабочая очередь. Я надеваю кожаную куртку и становлюсь на площадку паровоза. Перевожу рычаг. Клокочет пар, стучат и лязгают буфера, тяжело ворочаются колеса. Быстрее, быстрее. Огромный тяжкий поезд с сотнями людей, везущих куда-то свои радости и горе, свои надежды и стремления, летит навстречу буйному ветру, поглощая пространство… Гулкий свисток кричит «прочь с дороги» всему, что может быть еще там впереди… Мелькают мимо разноцветные сигнальные огоньки, столбы, мостики, будки… Деревья, точно скошенные, валятся назад, огоньки деревень вспыхивают по сторонам и проваливаются в сумеречную тьму…
Маленькая станция. Остановка. Дебаркадер, освещенный фонарями. Машинист заботливо осматривает паровоз, смотрит манометр, пробует рычаги. Публика прохаживается в ожидании звонка. К паровозу подходит нарядная дама об руку с важным господином. Это, конечно, она, пренебрегшая тихой, но глубокой любовью скромного гимназиста. С выражением праздного мимолетного интереса она заглядывает в будку паровоза… Что-то в лице загорелого человека в кожаной куртке привлекает внимание дамы, будит неясные воспоминания… Но приглядываться некогда. Звонок. Они уходят. Поезд опять ныряет в темноту ночи. Из окна первого класса задумчиво смотрит женское лицо. Онаи не подозревает, что их жизнь, надежды, счастие – в руках этого человека в кожаной куртке, там, в голове поезда, у пышущей огнем топки паровоза. Она может спать спокойно. Машинист зорко смотрит вперед, на далекие сигнальные огни, и твердой рукой держит рычаг. Вон впереди туманное зарево. Огни… Какой-то город. Тут их дороги расходятся. Она пойдет своим широким путем, к светлым вершинам жизни. Его путь не туда… Он понесется дальше, в тьму и ненастье, все вперед и вперед, навстречу неведомой новой жизни… И светят ему там, впереди, лишь скромные огоньки убогих изб, где живут в нужде и горе простые и темные люди…
Гриневецкому пришлось сильно дернуть меня за рукав, чтобы вернуть к действительности из дальнего путешествия на паровозе. Когда мы вернулись опять в главный корпус, в одном из музеев меня поразила новая сцена. Высокий молодой человек, в черном сюртуке и золотых очках, стоял среди группы заинтересованных студентов и, держа руку на головке какого-то цилиндрического чугунного сооружения, рассказывал об его устройстве и действии. Вид у него был совершенно профессорский, и я очень удивился, узнав, что это только студент четвертого курса. Он изобрел какую-то печку с специальными техническими целями. Модель ее была изготовлена в мастерских, и вскоре предстояла демонстрация нового изобретения…
– Первый пояс, – говорил молодой ученый, глядя бесстрастным взглядом куда-то поверх голов своих слушателей, – соответствует зоне подготовления в доменной печи… Он доходит от колосников вот сюда, приблизительно до одной трети. Второй – зона восстановления. Здесь, как известно, углекислота, действуя на раскаленный уголь…
Я ничего не понимал в этой лекции, но красивая, чисто интеллигентная фигура лектора, с тонкими чертами и необыкновенно выразительными черными глазами на бледном лице, в свою очередь завладела моим воображением. В идеальном образе моего современника наскоро производились некоторые усовершенствования по новому плану. Что, если бы через несколько лет он… вот так же, как этот молодой человек с одухотворенным лицом творца-изобретателя… Но дальнейший полет фантазии наткнулся тотчас же на явную несообразность. Через несколько лет… Точнее – через четыре года… Нет, совершенно невероятно. Такие люди, очевидно, созданы из другого теста. А мы в своей гимназии над гниющими прудами учились кое-как, без одушевления, без искреннего стремления к знанию… Я опять казался себе таким маленьким и тусклым…
Уходил я в этот первый день из института с самым возвышенным представлением о студенчестве и с самым печальным о себе. У самого выхода я столкнулся с юношей моего возраста, очевидно тоже новичком. Он был моего роста, безусый и одет смешно, как и я. На нем была серая шинель, на которой гимназические пуговицы были спороты и заменены черными кожаными. Наши взгляды как-то значительно встретились. Казалось, мы оба, как в зеркале, увидели друг в друге свое отражение, и оно нам обоим не нравилось. «И этот тоже… студент!» – прочитал я собственную мысль в его недружелюбном взгляде.
«Нет, никогда, мне, кажется, не сделаться настоящим студентом», – думал я уныло. Гриневецкий тоже как-то померк: встречи с бывшими товарищами напомнили ему о двух напрасно ушедших годах. На улице моросил тонкий пронизывающий дождик. Утром было тепло, и я вышел без пальто, в одном летнем костюме работы почтенного ровенского Шимка. Пиджачок букетиками промок и облип на мне, как тряпка. Я проклинал его. Мне вспомнились патетические слова Гейне о нанковых панталонах… «Молодой человек сидит и спокойно пьет кофе, а между тем в широком, отдаленном Китае растет и цветет его гибель. Там она прядется и ткется и, несмотря на высокую стену, находит дорогу к молодому человеку. Он принимает ее за пару нанковых панталон, беззаботно надевает и делается несчастным». Так и я беззаботно надел в Ровно этот костюм, и с тех пор все замечают прежде всего, что я смешон. Точно он сшит с заклятием: делать из своего обладателя мокрую курицу, мешать превращению жалкого ровенского гимназиста во взрослого и «типичного» петербургского студента.:.
В этот или один из ближайших дней мы с Гриневецким шли в Александровский рынок за какими-то покупками. Теплый дождь опять поливал нас на Первой роте, на Фонтанке, на Вознесенском. Я опять чувствовал себя мокрой курицей, когда навстречу нам попался Зубаревский. Я полюбил эту фигуру и встречал его, точно родного. Он был все в том же заношенном, рыжем пальтишке. Оно тоже обмокло и тоже облипло на плечах, а с некрасиво обвисших полей его шляпенки стекали капли дождя. Но он не замечал этого. Он весь был поглощен разговором с каким-то товарищем, и оба они шли под дождем так царственно-беззаботно, точно не было ни дождя, ни шлепающих луж, ни облипших пальтишек, ни смешных промокших шляпенок. Я радостно поздоровался с ним и некоторое время с восхищением смотрел ему вслед… Ведь вот и он плохо одет и нисколько не подходит к эстетическому типу студента, но, очевидно, совершенно свободен от угнетающего меня чувства. Почему это? Потому, что он совсем не думает о внешности, а думает о другом, о внутреннем, о важном… Значит, и мне нужно забыть о внешности и думать только о важном, добиваться того, что составляет лучшую сущность этой новой жизни.
Около одной лавчонки или даже, кажется, лотка Гриневецкий остановился и сказал:
– Знаешь что: купи себе технологическую фуражку.
Мы купили ее за полтинник. Торговец завернул в бумагу мою мокрую шляпу, а я надел на голову фуражку с зеленым околышем. «Не надо бы и этого», – подумал я про себя, но не устоял против соблазна: видно все-таки, что и я принадлежу к великой корпорации, а там – как кому угодно. Потом мы купили еще удобную и дешевую серую блузу, кажется, за семьдесят пять копеек. После этого я уже не помню, чтобы меня тяготил вопрос о костюме…
VII. Легкое увлечение в сторонуДо начала серьезных занятий приезжая молодежь целыми стадами бродила по Петербургу. Знакомились со столицей, разыскивали товарищей, причем каждая встреча за гранью привычной жизни казалась особенно интересной и значительной… Заходили во дворы-колодцы, поднимались по лестницам, врывались в меблированные комнаты, наполняя их шумом и преувеличенной развязностью новичков, подражающих опытным старожилам. Толкались по панелям освещенных улиц, завязывали случайные знакомства, кое-где нарывались на легкие скандалы и с гордостью рассказывали об этом друг другу…
Однажды громким стуком в двери запертого номера (в знаменитом доме Яковлева на Садовой), где жил товарищ Заруцкий, мы заставили открыть их. Заруцкий открыл, неодетый, немного сконфуженный и испуганный. Потом все дружно расхохотались: у ширмы, загораживавшей постель, стояла пара женских ботинок… Через четверть часа номерной подал самовар, принес булок, и вся компания, шумно переговариваясь, пила чай, который разливала наскоро одевшаяся случайная хозяйка с улицы…
Это была грязь и бесстыдство, но бесстыдство какое-то непосредственное, открытое, почти безгрешное. В нем не было еще рефлексии, оно скользило, не затрагивая совести. Тогда не было, или почти не было, ни так называемого «полового вопроса» в литературе, ни анкет по этому вопросу среди учащейся молодежи. Взрослые по большей части говорили с юношами об этих предметах просто, как об обычных житейских делах, а некоторые учителя совершали с только что окончившими гимназистами самые рискованные экскурсии. Еще недавно этим юношам нельзя было курить. Это воспрещалось гимназическими правилами. Теперь учитель либерала но протягивал юноше портсигар… Гимназическое правило исчезло. Другого в глазах «среднего мужчины» не было… И юноши спешили пользоваться свободой… Самое большее, что у нас было, – это инстинктивная стыдливость, бессознательный остаток семейных влияний…
Только впоследствии, когда в студенческую среду хлынуло так называемое «движение», оно наряду с общественной нравственностью затронуло и расшевелило смежные вопросы личной морали.
Роковой вопрос не решен, конечно, и теперь. Но он поставлен. Явился стыд, рефлексия, сомнение в праве. И это, конечно, большой шаг вперед…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В один из ближайших вечеров целой компанией мы отправились в танцкласс господина Марцинкевича. Это почтенное учреждение, хотя под другим названием, существует, кажется, и в настоящее время на том же месте, на углу Гороховой и Фонтанки. Подъезд его, освещенный электричеством, так же торжественно обтянут полосатым тиком.
За вход брали тогда дешево, что-то около тридцати копеек, но тщательно следили, чтобы костюмы «гостей» были приличны. Впрочем, приличие понималось довольно широко. Для студентов делалось исключение. Не допускали, помнится, только высоких сапог…
Мы пришли еще сравнительно рано. По ярко освещенным залам бродили великолепные, как мне показалось, дамы, и я был очень удивлен, когда одна из них без церемонии уселась на колени к незнакомому Гриневецкому. Это была совсем еще молоденькая блондинка, с шрамом на лице, который придавал странную оригинальность ее почти детским чертам.
Манеры у нее были точно у красиво-ласковой кошечки, она слегка картавила и без церемонии звала «красавчика студента» к себе на Большую Гребецкую.
Гости начинали съезжаться, становилось шумнее. К нам подошел и, поздоровавшись с Гриневецким, уселся рядом на стуле молодой человек, одетый с небрежным изяществом. С Гриневецким он заговорил по-польски, с певучим варшавским акцентом. В те годы в Технологическом институте было много студентов-варшавян. В аудиториях то и дело перелетали звонкие польские фразы, выделявшиеся на фоне русского говора, как и «культурные» фигуры поляков на сером фоне русского студенчества. Они лучше одевались, и в их манерах сквозил особенный варшавский шик, пренебрежительный и щеголеватый. Подошедший к нам студент являлся даже несколько преувеличенным выражением этого варшавского типа. У него была ленивая походка, черные волосы с пробором a la Capoul красивыми кольцами спускались на лоб. Легкая полупрезрительная улыбка как будто застыла на губах, в уголке которых он держал большую сильно обкуренную сигару… Он тотчас заговорил с девушкой. Сам не сказав ни одного грубого слова, он очень комично вызывал ее на двусмысленности и даже не смеялся, а только поощрял ее с ласковым пренебрежением. От нечего делать он играл с нею, как с занятной кошкой или комнатной собачонкой. Но вдруг среди разговора вскинул пенсне и заинтересованно повернулся к дверям.
В зал входила новая пара. Какой-то плотный господин в штатском вел под руку молоденькую девушку. В нем можно было угадать не то крупного коммерсанта, не то видного чиновника, привыкшего властвовать и приказывать. Лысый череп, крупная нижняя челюсть, толстая красная шея, сильно нафабренные усы и выражение грубой надменности в лице придавали этой крупной банальной фигуре что-то неприятное, но вместе делали ее раздражающе заметной. Его дама была одета с бьющей в глаза роскошью. На ней было светло-розовое шелковое платье с белой меховой оторочкой кругом глубокого декольте. Прекрасное лицо полуребенка, каштановые волнистые волосы, слегка надменное выражение – все показалось мне обаятельно чистым, свежим и невинным. В груди шевельнулось что-то – смутное сходство, волнующее воспоминание. Я наклонился к Гриневецкому и сказал тихо:
– Послушай, Мирочка… Здесь, значит, бывают и порядочные женщины?
Поляк, сидевший по другую сторону Гриневецкого, поправил пенсне и комично приподнял бровь.
– Неофит? – тихо спросил он у Гриневецкого. – A to dopiero smieszny f acetus z tego pana (какой смешной господин).
Но тотчас же, очень вежливо повернувшись прямо ко мне, сказал:
– Это, если вам угодно знать, Галька из Влодавы. Я знал ее еще в крулевстве. Галька, Галечка, Галина!
И, глядя в упор на подходившую к нам пару, он сказал, не повышая и не понижая голоса:
– Знаете, зачем она сюда явилась? Чтобы показать своего… вот этого… И чтобы вот такие бедняжки (он с презрительной бесцеремонностью взял за подбородок свою молоденькую собеседницу) завидовали ее шелковому платью… А? Что, неправду я говорю?..
– Ишь… фигуряет, – с нескрываемой завистью сказала девушка…
Господин сделал вид, что не слышит. Красивая головка его дамы вскинулась еще надменнее…
И они прошли дальше, привлекая общее внимание…
В этом внимании, по-видимому, было что-то особенное, вызывавшее легкое беспокойство. Господин, поворачивая назад, что-то шепнул своей даме. Она покраснела и чуть заметно кивнула головой… По-видимому, они решили уехать…
Когда они поравнялись опять с нашими стульями, студент вынул изо рта сигару, посмотрел на нее как будто с сожалением и вдруг неожиданным движением бросил перед собой, как бы не замечая проходящих. Дама испуганно вскрикнула. Мелькнув в воздухе, сигара ударилась в приподнятый веер. Горячая зола просыпалась на обнаженное плечо и за корсаж. Дама выдернула свою руку из-под руки кавалера и побежала в уборную.
Все это сделалось так быстро, что ее кавалер не сразу сообразил, в чем дело. Он оглянулся с недоумением на смеющихся кругом гостей и потом повернулся к студенту… Молодой человек сидел как ни в чем не бывало, все в той же позе, с протянутыми вперед ногами и даже заложив руки в карманы. Господин посмотрел на него с тупо-недоумелым бешенством… Мгновение казалось, что этот грузный человек обрушится на своего изящного некрупного противника. Но вдруг он повернулся и пошел навстречу даме, которая вышла из уборной, закрывая платком заплаканное лицо. Он подал ей руку, и они прошли по залу среди наглого хохота, свиста, циничных замечаний и ругательств… В залу вбежал полный господин во фраке, сам Марцинкевич или его управляющий, и, тревожно оглядываясь, говорил:
– Господа, господа… Пожалуйста, у нас приличное заведение… Скандалов делать нельзя… Господа, прошу покорно…
С эстрады по его знаку грянул ритурнель… Танцоры кинулись приглашать дам и занимать места. Публика отхлынула к танцующим, и через минуту в зале начался бешеный, невообразимый шабаш. Наемные канканеры сразу и, вероятно, нарочно взяли самый разнузданный темп. Взлетали кверху ноги, извивались туловища, подымались кверху и веяли в воздухе юбки. Мужчины, нарумяненные женщины, красивые девушки, почти подростки, бешено кружились, налетали друг на друга с циническим хохотом. Хлестали по воздуху отвратительные взвизгивания, дрожало пламя ламп, звенели стеклянные подвески канделябр, оркестр скакал в исступленном бешенстве, подхлестывая исступленных людей. С лестницы входили полицейские, встреченные хохотом, свистками, мяуканием. Оскорбленный студентом господин шел вместе с ними, оглядываясь по сторонам и впиваясь в толпу гневно выпученными глазами. Между тем в соседней зале закипал новый скандал. Какой-то невзрачный господин, похожий на простого русского приказчика, выпивший и верткий, как обезьяна, кинул несколько медных монет в цилиндр высокого, прямого, как палка, господина, который одиноко фланировал по залам, держа цилиндр назади. Монеты громко звякнули, а когда господин резко повернулся, они покатились по полу. Для господина Марцинкевича выдался тревожный вечер. Опять смех, крики, свистки…
Мы, несколько новичков, инстинктивно собрались около Гриневецкого, который оглядывался с характерной озабоченностью в выразительно выпуклых глазах.
– Пойдем, господа… Будет огромный скандал. А этот франт, Лазовский, черт бы его побрал, сидел с нами…
Мы торопливо спустились вниз, когда наверху появилась фигура Лазовского. Там, в залах, его разыскивали, а он стоял на площадке такой же щеголеватый и презрительно спокойный. Не торопясь, он раскуривал сигару от спички, которую ему почтительно подал официант. Закурив, он стал тихо спускаться по ступеням, между тем как швейцар торопливо снимал с вешалки его пальто.
Бесконечный дождь тихо моросил с мутного неба, закрытого мглистым заревом фонарей. К освещенному подъезду подкатывали рысаки и извозчики. Щеголеватые господа подавали руки дамам, которые, поддерживая шлейфы, соскакивали с пролеток и быстро вбегали в переднюю. Подходили студенты, мелкие чиновники, приказчики, девушки с улицы. Все поглощались освещенным вестибюлем и подымалось на лестницу в зал, где гремела музыка, чтобы заглушить и потопить разыгравшиеся скандалы.
Для меня на первое время все это было слишком сильно. В душе стояла какая-то муть. Наглая музыка. Обилие женщин. Их цинизм и открытая доступность. Вихрь канкана… Жуть смутного воспоминания, печаль о женском образе, застилаемая ядовитой мглой чувственных впечатлений, – все это еще кружилось в душе, как темный ил на дне омута… Потом всего яснее и устойчивее стал выделяться из этого хаоса образ Лазовского, с его красиво-сдержанной наглостью и спокойным цинизмом. Лицо с чёрными кудрями на лбу и холодным взглядом будто вырезалось среди слякотной тьмы, и предательское воображение уже пыталось накинуть на него покров идеализирующего романтизма… Конечно, это было жестоко. В моей памяти встало на мгновение молодое женское лицо, искаженное стыдом, обидой и физической болью… Но почему он сделал это? Где-то там, у себя, он встречал эту девушку. Был влюблен… Мечтал? Расстался, мечтая? И теперь встречает ее под руку с этим наглецом, русским чиновником. Вот почему он бросил сигару. Любовь, выродившаяся в гневное презрение. И как удивительно красиво он это сделал! Без преднамеренности, без приготовления, без размышления. Мысль как молния, и движение как молния. И что за самообладание, когда этот сильный человек повернулся к нему. Ни одного жеста, ни движения бровью. Спокойная внутренняя сила, не нуждающаяся во внешнем проявлении. Почему этот человек его не ударил? Легко мог ударить, смять, исковеркать. Но студент был уверен, что не ударит, и этой уверенностью окружил себя, точно магическим кругом…
И… нужно признаться. Это было недолго, но все же было, воображением моего современника овладел на время образ танцклассного Мефистофеля, с такой красивой небрежностью устраивающего скандалы. Разумеется, не просто скандалы, а скандалы с романической или тенденциозной подкладкой…
Мой современник стоял на раздорожье с воображением, богатым от природы и развитым преждевременным чтением. Никто еще, кажется, не обращал достаточно внимания на это влияние литературы. Своей критикой и своими летучими образами она разрушает в поколениях душевную цельность, созданную в данных условиях. И, лишенные старой цельности, молодые души ищут другой, новой, стремятся сложиться по новому, еще только угадываемому будущему типу. А в это время молодая душа легко порывается вслед за всякой поражающей ее чужой непосредственностью и силой…
Впрочем, это маленькое отвлечение в сторону было не особенно опасно. Оно держалось на расстоянии от Семеновского моста до Малого Царскосельского проспекта. На чердачке номер 12 оно погасло. Мой современник не горд. Он не приписывает этого ни своей добродетели, ни твердости нравственных правил. Обстоятельства, в которых он начинал свою столичную жизнь, уже сами по себе были неблагоприятны для мелькнувшего перед ним «типа». И среди них, кто знает, не следует ли поставить на первом плане не раз уже упомянутое искусство ровенского портного. Чем-чем, а психологией танцклассного Чайльд-Гарольда очень трудно было проникнуться, чувствуя себя в костюме такого замечательного покроя…