Текст книги "Чаша полыни. Любовь и судьбы на фоне эпохальных событий 20 века"
Автор книги: Владимир Фромер
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
Нина просыпалась рано, но вставала не сразу. Обычно несколько минут неподвижно лежала с открытыми глазами, думая о том, как проведет грядущий день. Потом вскакивала, заваривала крепкий черный кофе и садилась за рабочий стол. Она старалась писать каждый день, хоть это и не всегда получалось.
Полгода назад Нина ушла от Ходасевича, с которым прожила десять лет. Ушла потому, что их союз перестал ее устраивать. Она устала от тягот и лишений, и дальнейшая жизнь со стареющим поэтом утратила для нее смысл.
Отличаясь своеобразным характером и невероятной витальностью, она любила многих мужчин, но своей душой и своим телом распоряжалась сама. На редкость обаятельная и одновременно жесткая, даже жестокая, она не позволяла калечить себя ни нравственным соображениям, ни притворным добродетелям.
Ценила Нина не только свой литературный талант, но и свою внешность. Алебастровый цвет лица, резко очерченные брови, прекрасной формы рот и большие серьезные глаза сразу приковывали к ней внимание, где бы она ни появлялась.
Для Ходасевича она олицетворяла вечную женственность, позволявшую ощутить радость жизни в самые трагические минуты.
Десять лет назад, когда они бежали из голодного Петербурга, он ей сказал: «Перед нами две задачи: быть вместе и уцелеть». Тогда он сделал выбор и за себя, и за нее. Поэтому им удалось вырваться и спастись.
Он выбрал ее и свободу, и на долгие годы она стала его «ангелом напрасным» – возможно, тем самым, который был изгнан из рая.
Не исключено, что Ходасевич смутно чувствовал нечто демоническое в характере своей подруги. Хоть он и называл ее своим «вторым я», она не была его музой. Всего несколько стихотворений посвятил он Нине, но среди них одно гениальное:
Скорее челюстью своей
Поднимет солнце муравей,
Скорей вода с огнем смесится,
Кентаврова скорее кровь
В бальзам целебный превратится,
Чем наша кончится любовь.
Их «вместе» неуклонно истончалось, пока не исчезло совсем. Непреодолимое стремление к независимости завершилось для Нины предельным одиночеством – трофеем ее личной войны, бессмысленной, как и все войны.
Искренне считая Ходасевича своим учителем, ментором и наставником, она имела лишь смутное представление о подлинных масштабах его дарования. Присущая Ходасевичу высокая одухотворенность, его способность выразить гармонию мироздания художественными средствами, его хоть и инстинктивная, но глубокая и чистая религиозная ориентация души – все это было ей чуждо.
Ее стихи лишены волшебной магии, без которой не существует подлинной поэзии. Ее проза, заземленная вульгарными представлениями о мироздании, похожа на птицу с перебитым крылом – пытается взлететь и не может.
Лишь на склоне долгой жизни обретет она и хищное зрение, и ту высшую степень духовной отстраненности, которая позволит ей создать изумительную эпопею о времени и о себе, завораживающую терпким перехлестом чеканных фраз и неотразимо-навязчивой интонацией.
Но это будет потом, а пока ей предстоит с мазохистским упоением и восхитительным упорством то строить, то разрушать свою жизнь, готовя материал для своей единственной великой книги.
* * *
Промаявшись за письменным столом минут двадцать и поняв, что сегодня она не напишет ни строчки, Нина закрыла «Черную тетрадь» – так она называла свой интимный дневник. Это в нем она с такой убийственной резкостью описывала «нищую, глупую, вонючую, ничтожную, несчастную, все растерявшую, измученную, голодную русскую эмиграцию». Ту самую, которую любила и ненавидела и к которой принадлежала сама.
Нина понимала, что эмиграция обречена, и по сути своей гордой одинокой души не могла находиться в «стане погибающих». Это вызывало у нее чисто физическое отвращение. Она знала, что не погибнуть – это не только не умереть. Это означает не примириться со скудостью жизни, полной лишений и иссушающей сердце тоски.
Пройдет много лет, она добьется всего, о чем когда-либо мечтала, но не обретет счастья. Тяжелый воздух благополучия непереносим для легких, привыкших к разряженной атмосфере.
Сегодня у нее было хорошее настроение. Она с удовольствием вспоминала недавний банкет по поводу юбилея «Современных записок», на котором присутствовал весь цвет русской эмиграции. В большом просторном зале собралось свыше двухсот приглашенных. Выступали Милюков, Керенский, Струве, Вишняк, Зайцев и другие видные сотрудники журнала. Сквозь призму их жизнерадостных речей будущее виделось в розовом блеске. Все были приятно возбуждены. Звучала тихая, неназойливая музыка.
Нина, в белом вечернем платье до пола с ярко-красной накидкой, сидела рядом с Жаботинским.
В 1930 году, когда эмиграция – не только еврейская – отмечала его пятидесятилетие, Михаил Осоргин писал в парижском «Рассвете»: «В русской литературе и публицистике очень много талантливых евреев, живущих и пламенно живущих – только российскими интересами. При моем полном к ним уважении, я все-таки большой процент „пламенных“ связал бы веревочкой и отдал бы в обмен на одного холодно-равнодушного к нам Жаботинского».
Нина была недовольна. Встретив Осоргина, сказала:
– Михаил Андреевич, что за ерунду вы написали о Жаботинском? Да за него можно отдать не какой-то там процент «пламенных», а всех гуртом – и не только евреев, но и наших, родимых.
Она познакомилась с Жаботинским весной 1928 года в редакции «Последних известий», где тогда работала.
– А вот и Владимир Евгеньевич, – сказал кто-то, и она увидела человека невысокого роста, с подвижным, «обезьяньим» лицом, обожженным нездешним солнцем, чем-то разительно напоминавшим Пушкина. Она к тому времени уже многое знала о нем. Читала и «Самсона», и его острые боевые фельетоны, в которых интонационно-ритмическая поступь – непременный атрибут поэзии – сочетается с чисто драматургическими эффектами. Знала, что в мировую войну он создал Еврейский легион, был лейтенантом британской армии. Знала, что он – баловень судьбы, которому все падало в руки, – отказался от уготованного ему почетного места на российском литературном Олимпе ради того, чтобы служить национальной идее.
Для Нины литература заменяла религию, и поэтому выбор Жаботинского казался ей непостижимым.
Ей трудно было уловить все оттенки меняющегося, ускользающего облика этого человека, но она понимала, что он творит собственную биографию, создавая новые формы жизни во всем: в политике, литературе, в общении.
Когда их знакомили, он сказал:
– Запишите в поклонники.
Поняв, что он совершенно серьезен, она ответила:
– Запишите в поклонницы. – И тут же добавила, смеясь: – Впрочем, в этом нет нужды, потому что я нахожусь в этом статусе с пятнадцати лет, с тех пор как прочла в «Чтеце-декламаторе» ваш изумительный перевод «Ворона». Я и сегодня, когда мне грустно, бормочу волшебные строки:
Стихло сердце понемногу,
Я направился к порогу,
Восклицая: «Вы простите, я промедлил оттого…»
Они вышли вместе. Долго гуляли по набережной Сены. Посидели в маленьком кафе, где почти не было посетителей. Нина упивалась его речью, гибкой и образной.
С тех пор они часто встречались, когда он бывал в Париже, но лишь однажды она пришла в его временное пристанище, где небрежные случайные вещи говорили о том, что здесь надолго не задерживаются. В тот день она была в синем платье с бантом, которое Жаботинскому почему-то нравилось.
Она долго вспоминала потом тусклый, как слюда, свет в окошке, ощущение внезапно накатившего острого счастья и осознание того, что если бы он захотел, она пошла бы за ним куда угодно, как Эвридика за Орфеем.
Как-то в ресторане за ужином она предложила Жаботинскому сыграть в буриме и, неправильно истолковав молчание собеседника, пояснила:
– Ну, это когда стихи пишутся на заданные рифмы.
– Я знаю, что такое буриме, – засмеялся Жаботинский. – В Одессе мы с Колей Корнейчуковым развлекались этой игрушкой.
Они придумали рифмы и стали быстро писать.
– Ваши стихи выше всяких похвал, – сказал Жаботинский, подводя итог соревнованию. – Что же касается моих – то, чур не сердиться, и прошу помнить – это мой секрет.
Она и не думала сердиться, а салфетку с буриме Жаботинского хранила всю свою долгую жизнь:
Нина, вот тебе секрет мой: старый дом и новоселье,
Тель-Авив или чужбина, царь Давид и Чан-Кай-Шек,
И пощечина, и ласка, высший подвиг и безделье,
Брань и слава – всё мне нудно, прошлогодний талый снег.
А ведь было! Были шпоры – Молли, пегая кобыла —
Грохот пушек за Иорданом – Бах и Моцарт, Дант и Кант —
И развязывали пальцы на груди высокой бант —
A propos, не на твоей ли? Всё равно. Душа забыла.
В этих стихах Жаботинский щедро рассыпал намеки на свою политическую биографию. А то, что душе свойственно забывать, Нина и без него знала.
* * *
И вот они опять гуляют по улочкам старого Парижа, задерживаются в букинистических лавках и антикварных магазинах, рассматривают какие-то старинные карты и гравюры. Уже к вечеру попадают на Монпарнас, где долго сидят на террасе кафе, наблюдая за людским муравейником.
Наступает вечер, и в уличные толпы постепенно вкрапляется та особенная публика, которая оживает с наступлением темноты и исчезает с рассветом. Здесь уже можно встретить людей, одетых с хамским шиком, в туфлях кричащего желтого цвета. За стойкой появляются женщины, пахнущие терпкими духами, с еле заметным налетом животной тупости в глазах.
Пора уходить, но они еще не хотят расставаться. Берут такси и едут в ночное кафе на rue Royal.
– Над чем вы сейчас работаете? – спросил Жаботинский.
Она ответила, что пишет биографический роман о Чайковском.
– Человеческая биография, – произнес он, – это история конструкций души. Такой жанр требует особого искусства, потому что совсем не просто обнажить скрепы и швы сложного характера.
– В «Рассвете», – поменяла она тему, – я прочла главу из «Пятеро». Сколько там южного солнца и ностальгии. Это так хорошо, что у меня нет слов. Наверно, это глупо и бестактно – восторгаться вещью, не имея о ней полного представления.
– Да, роман еще не дописан, – улыбнулся Жаботинский. – Я хотел показать – на примере одной семьи, – как свела с нами счеты вся предшествующая эпоха еврейского обрусения. Но «память сердца» не позволила этого сделать, и возникла проза о моем любимом городе. О людях, ставших частью моей души, обреченных на гибель в мистерии жизни. Недавно закончил главку с историей о рыцаре без сердца, который очень тосковал, потому что ничего не чувствовал. Тогда его друг-часовщик сделал хитрую пружину, вставил ему в грудь и завел… Завел навсегда… Рыцарь с пружиной стал образцовым героем. Защищал вдов и сирот, убивал драконов, освободил из заточения прекрасную Веронику, женился на ней. А спустя много лет, покрытый славой и ранами, он разыскал часовщика и взмолился: «Да ведь не люблю я ни вдов, ни сирот, ни убивать драконов. И Веронику не люблю. Все это твоя пружина. Осточертело! Вынь!»
– Владимир Евгеньевич, – ахнула Нина, – да ведь эту притчу вы о себе написали. Признайтесь, что не так уж вы все это любите – политику, Палестину, угнетенных евреев. Так почему бы вам не избавиться от этой пружины, которая мешает жить, как велит сердце?
Жаботинский задумался на минуту, комкая в руках салфетку:
– Дело в том, Нина, что пружину вложил Тот, кто «благ и всемогущ». А посему вынуть ее невозможно, как бы мне этого ни хотелось. Все, что мне отпущено, и все, чем я обладаю, принадлежит не мне. Я не вправе распоряжаться этим капиталом в своих целях.
– Понимаю, но язык вашей души, а значит, и вашей истинной жизни – русский, – сказала Нина.
Жаботинский пожал плечами.
– Что вы думаете о Сирине? – внезапно спросила Нина. – Мне кажется, что появление такого грандиозного дарования в нашей среде оправдывает само существование русской эмиграции.
– Недавно прочел в «Современных записках» его «Соглядатая», – ответил Жаботинский. – Талантливо сделано, ничего не скажешь. Сирин великолепно имитирует жизнь. Это как искусственные цветы – выглядят превосходно, но не пахнут. Впрочем, он молод, и все еще может измениться.
– Но разве искусство это не имитация жизни? – не согласилась Нина. – Вся русская литература – концептуальна, а для Сирина вообще неприемлемы любые концепции и тезисы. Его писательство, основанное на интуитивном восприятии мира, похоже на шаманство, и это замечательно.
– Возможно, вы и правы, – не стал вступать в полемику Жаботинский. – Будущее покажет… Вообще-то у меня почти нет времени читать, о чем я очень жалею. А вы много читаете?
– Много, но в основном не читаю, а перечитываю. Единственное хорошее, что еще осталось в мире, – это музыка и несколько книг. Недавно стала перечитывать «Преступление и наказание» – и бросила. По-моему, это одна из самых жестоких книг на свете.
– Верно, – согласился Жаботинский, – все там от начала и до конца пронизано злом, безнадежностью, пьянством, голодной тоской, отчаянием. Жирные волосы, заплеванные парадные, засаленные костюмы, похожие на узкие гробы комнаты, где зреют мысли о диком бессмысленном преступлении.
– Ну и к чему все это? Разве литература не должна учить добру?
– Литература ничему не должна учить, – сказал Жаботинский.
Когда они попрощались, город, как спящее чудовище, уже ворочался, просыпаясь.
Убийственное летоВ то последнее в его жизни лето Виктор колесил по Европе, как корабль-призрак. Возникал и тут же исчезал, чтобы появиться в другом месте. Лондон, Антверпен, Краков, Берлин, Прага, Париж, Вена и опять Берлин. Калейдоскоп городов, отелей, выступлений и деловых контактов. Жара стояла убийственная. Под вечер у него обычно раскалывалась голова от тяжелейшей мигрени. Он плохо переносил жару и, спеша на какую-то очередную важную встречу, с отвращением глотал пропитанный зноем воздух.
В Вену он прибыл ночным поездом и в хорошем настроении, потому что сумел выспаться в дороге, несмотря на отсутствие спального вагона. Он долго шел к своей гостинице тихими венскими улицами. Уже бледнели далекие звезды, но тьма еще не исчезла. Не смешиваясь со светом, она медленно отступала под его натиском.
Вена, как бы предчувствуя уготованное ей будущее, жила в тревожном ожидании чего-то зловещего. Ему пришлось сделать усилие над собой, чтобы вспомнить, что это город музыки, танцев, театра, легкой эротики и утонченной изысканности.
Такой была Вена семь лет назад, когда, приехав на экономический семинар, он застрял здесь на две недели, из-за женщины, которую потом долго старался вычеркнуть из памяти. Но память ведь не записная книжка.
У него уже тогда были хорошие связи в европейских деловых кругах – и однажды какой-то маклер, которому он помог разобраться в сложной ситуации с ценными бумагами, подарил ему два билета на концерт Шаляпина.
Это был щедрый подарок. Русский гений давал в Вене только один концерт. Билеты были давно распроданы, и перекупщики требовали за них бешеные деньги.
Была осень. Шел мелкий дождь. Улица перед входом в театр блестела как лакированная поверхность рояля. Виктор решил выбрать среди множества людей лицо посимпатичнее и подарить счастливцу билет, но не успел этого сделать. Женский голос, очень спокойный, даже ленивый, произнес с едва заметным акцентом:
– Не продадите ли вы мне свой лишний билет, господин?
Оглянувшись, он увидел девушку лет двадцати с насмешливыми глазами, чувственным ртом и неподвижными, но очень правильными чертами лица.
– Откуда вы знаете, что у меня есть лишний билет?
– Вы стояли с видом Ротшильда, собирающегося осчастливить человечество. – Девушка улыбнулась, и он сразу почувствовал себя легко и свободно.
– Ваша проницательность заслуживает награды. Вот ваш билет.
– Сколько я вам должна?
– Нисколько. Это подарок.
– Я не беру подарков, – произнесла она с видимым сожалением.
– Да, но ведь это же не мой подарок, а судьбы.
– Ну, если судьбы, тогда ладно.
Она вновь улыбнулась, и на лице ее промелькнуло вдруг странное выражение доверчивой наивности, что казалось невозможным еще секунду назад.
Его новую знакомую звали Александра Николаевна. Ее родители бежали от ужасов русской революции в Париж, когда она была еще ребенком. Отец был русским инженером, а мать единственной дочерью еврейского купца первой гильдии. Купец этот разорвал на себе одежды и отсидел по дочери «шива», когда узнал, что она вышла замуж за гоя.
Огромный концертный зал напоминал древнеримский амфитеатр. Партер был заполнен дамами в вечерних туалетах и мужчинами в смокингах и фраках, а верхние ярусы занимала менее изысканная публика – в основном рабочие предместий и мелкие служащие.
Певец, высокий, широкоплечий, с круглой головой и бледным лицом, возник под шквал аплодисментов, быстрыми шагами подошел к роялю и стал что-то объяснять аккомпаниатору. На публику он не обращал ни малейшего внимания и держался так, словно был один в этом огромном зале. Его уверенность в себе была поразительной.
Все замерло, когда Шаляпин начал петь своим непостижимым голосом. Он тянул и тянул самые высокие ноты регистра с такой легкостью, что у Виктора защемило сердце от тоски по иному, прекрасному миру, недоступному человеку, но такому необходимому.
Шаляпин запел «Во сне я горько плакал» Шумана, и все исчезло, кроме изумительных звуков, источником которых был одиноко возвышавшийся на сцене человек во фраке. Вся глубина тоскующего человеческого сердца воплотилась в этом невозможном голосе. Виктор видел застывшее лицо певца и его выразительные глаза, полные мудрой печали. Глаза человека, знающего, что только в суровой дисциплине ума и сердца обретается власть над страстями и горестями.
А когда Шаляпин запел арию Мефистофеля, то глаза у него стали совсем другими: яростными и злобными.
Концерт закончился, и Виктору стало почти физически больно оттого, что состояние души, вызванное великим искусством этого человека, уйдет и уже никогда не вернется. Он посмотрел на свою соседку. Ее глаза были полны слез.
Александра Николаевна согласилась прийти к нему в гостиницу после концерта, и он испытал то, чего прежде никогда не знал: высшее напряжение всех жизненных сил и неизбежное последнее разрушительное усилие, которое непонятно как выдержало сердце. С безошибочной уверенностью он понимал, что это было самое замечательное из всего, что произошло с ним в жизни. Лишь много времени спустя ему стало ясно, что состояние, в котором он тогда находился, и было счастьем. Во всяком случае, никогда больше не испытывал он такого прозрачного чувства абсолютной гармонии с миром и собой, как в те стремительно промелькнувшие две недели.
Она никогда не оставалась у него на ночь. Сказала коротко:
– Не привыкай ко мне. Это ни к чему.
Зато они встречались каждое утро и весь день проводили вместе. При встречах она всегда его целовала. Это почему-то возбудило его ревность, и он спросил:
– Ты целуешь всех, с кем встречаешься?
– Всех, – ответила она и пояснила: – Женский обычай целоваться при встречах возник в древнем Риме. Порядочным женщинам там запрещалось пить вино. Представляешь, какой ужас! Вот ритуал поцелуя и удостоверял порядочность женщины. Она как бы предъявляла доказательство того, что от нее вином не пахнет.
Это было сказано с такой серьезностью, что Виктор засмеялся.
Александра Николаевна была молчалива, но слушать умела, как никто. Ее высказывания на самые разные темы поражали лапидарной отточенностью. Она по каким-то своим причинам не желала беседовать о русской революции, но как-то произнесла фразу, его поразившую:
– Революция – это повальное безумие. Нельзя доводить народ до такого состояния.
Однажды, когда он рассуждал о преимуществах демократии над другими формами правления, она, поморщившись, его перебила:
– Не говори ерунды, дорогой. При монархии еще может случиться так, что к власти придет человек порядочный. При демократии же это почти исключено.
Особенно ненавидела она идею равенства, которую называла подлой.
– Равенство, – говорила Александра Николаевна, – возвышает негодяя до уровня человека благородного, ставит его с ним в одинаковые условия. И тогда негодяй, владеющий искусством подлости, обязательно побеждает.
Настал день, когда она не пришла на свидание, и он тщетно прождал ее два часа в условленном месте. Виктор растерялся, осознав, что почти ничего о ней не знает и не имеет ни малейшего понятия, где ее искать.
Вену он покинул с чувством непоправимой потери.
Прошли годы, и ему случайно стало известно, что эта женщина – ее звали Александра Серебровская – была агентом ГПУ и участвовала в похищении генерала Кутепова в январе 1930 года в Париже. Он даже увидел ее фотографию в одной из парижских газет, где говорилось, что Серебровская – жена советского культурного атташе, отозванного в Москву в связи с этим скандальным делом.
* * *
Погруженный в воспоминания Виктор даже не заметил, как оказался в своем отеле. Он любил удобства и, хотя немного стыдился этой слабости, не собирался менять своих привычек. Вот и сейчас ему выделили один из лучших апартаментов: мягкий диван, письменный стол, зеленая настольная лампа, журнальный столик, ваза с цветами. В таких же номерах проживал он в отелях Парижа и Лондона, Рима и Брюсселя. «Как говорит Иосиф, в разных садах вырастают одинаковые яблоки», – усмехнулся Виктор.
Его друг детства Иосиф Бауэр был единственным сыном немецкого фабриканта и матери-еврейки. От отца он унаследовал тяжеловатый подбородок и жесткий упрямый рот. От матери – печаль в темных глазах и тонкий нос с легкой горбинкой. В этом человеке удивительным образом перемешались разносторонние, но не совсем удачно совмещенные дарования. Фаустовский своенравный ум все подвергал сомнению. Сильный, живой интеллект не мог сосредоточиться на какой-нибудь одной проблеме. Ему мешало отсутствие творческой целеустремленности, что должно было прийти с годами. Виктор понимал, что если его другу удастся направить умственную энергию в нужное русло, то он добьется изумительных успехов.
К этому все шло. Иосиф успел опубликовать пару работ по теоретической физике, где преждевременными зарницами сверкнули несколько смелых догадок. Он даже удостоился письма от самого Эйнштейна, начинавшегося словами: «Дорогой коллега».
Ему было всего двадцать шесть лет, когда произошло непоправимое. На курорте в Альпах, прыгая на лыжах с трамплина, он приземлился столь неудачно, что повредил себе позвоночник. Все его тело, вплоть до шеи, оказалось парализованным. После этого он умер для всего мира, и весь мир умер для него.
Выполняя его волю, отец поместил сына в закрытую частную лечебницу на Капри. Виктор был единственным, кому Иосиф разрешил себе писать.