Текст книги "Затмение"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
11
Боря Цветик поспешно скрылся от чужой беды. Я потолкался в кухне, в коридоре, зачем-то зашел в ванную комнату, зеркало отразило мою подавленную физиономию, широкую, с крутыми тесаными скулами, настолько грубо плотскую, что только зыбкая тень страдания отражалась на ней. Каменная рожа, из такой слезы не выжмешь, противен сам себе.
Наконец я осторожно прошел в комнату. Майя лежала на тахте лицом к стене.
Семейные сцены – тривиальнейшее явление.
Семейные сцены – многоактные трагедии, которые старательно прячутся от стороннего зрителя.
Никто не воспринимает их всерьез: перемелется – мука будет.
Но навряд ли мировые катаклизмы и социальные несправедливости вызывали столько приступов отчаяния, ненависти, ярости, сколько их прорывается ежесуточно и вездесуще в семейных сценах.
Если я молод и здоров, то изнурительный труд, нужда, даже фатальные неудачи, право, так не страшны для меня, как несовместимость с тем, с кем мне суждено жить бок о бок. Несовместимы – значит, на радость ответят мне негодованием, на гордость – презрением, на порыв откровенности – замкнутостью.
Семейные сцены – жуткие схватки во имя самоутверждения, неизбежно приносящие только самораспад! Локальные баталии, заполняющие мир калеками, духовными и физическими, неизлечимыми психопатами и безнравственными эгоистами, патологическими мизантропами и безнадежными инфарктниками.
Семейные сцены – эпидемическое заболевание, свирепствующее в человечестве.
Я стоял над Майей, она не шевелилась – спутанные волосы, трогательно тонкая белая шея, согнутая спина, поджатые ноги, даже тапочки не скинула. Я стоял затаив дыхание, и паркет поскрипывал под моими ногами. Спиной ко мне, чувствуя, что я рядом…
Затеняющаяся луна над Настиным омутом… Розовый океан над праздничным городом… Валдайская робинзонада – ночи с кострами. Минуты в Тригорском на онегинской скамье: «Оракулы веков, здесь вопрошаю вас…» И все это, величественное, незабываемое, кончается – лицом к стене, спиной ко мне!
Я стою за ее спиной, я, раздавленный, униженный, кающийся, боюсь издать вздох, лишь паркет скрипит под моими ногами. Она слышит – я здесь! – она не оборачивается…
Я постоял и отошел. Но деваться мне некуда. На кухне неприбранный стол, на ручке двери висит ее фартучек с аппликацией – три розовых пляшущих поросенка. А в коридоре у входных дверей под порогом стоят рядком мои тяжелые тупоносые туфли и ее легкие ботики. Мы уже далеко друг от друга, а вещи все еще хранят нашу близость.
…Когда меня снова занесло в комнату, она уже не лежала, а сидела на тахте – бескостно согнутая, с обвалившимися плечиками, взлохмаченная, бледная, устало глядящая перед собой. Я навис над нею, громоздкий, раскаянный, ждущий.
– Павел… – выдавила она из себя тускло. – Нам надо побыть… по отдельности… Хотя бы сутки-другие…
Я молчал. Я мог произнести лишь бессмысленно пустой вопрос: «Зачем?» Она продолжала трудно, через силу, уставшим голосом:
– Сейчас я… к родителям… Так надо! Я им скажу, что ты… ты срочно уехал в командировку… На три дня.
Я молчал. Совершалось бегство от меня, от нашего прошлого. Я понимал, сейчас, вот сейчас лопнет соединявшая нас струна, и возможно ли будет снова связать ее?
Я молчал, остановить Майю не в моей власти. Пол скрипел под моими ногами. Она, должно быть, чувствовала мольбу в моем взгляде, а потому старательно смотрела в сторону, говорила насильственным голосом:
– Всего на три дня… Я хочу сделать себе каникулы, Павел… Да… от семейной жизни… Да… устала!..
Под дверью у выхода остались в одиночестве мои тупоносые туфли.
12
Человечество делится попарно – Он и Она! – так живет и только так может поддерживать жизнь, создавая себе подобных. Он и Она – самая важная связь, прочность которой гарантирует неумирание. У меня эта связь – вот-вот на пределе… Вот-вот… Если уже не лопнула.
Утром я привычно шагал в институт.
Утром?.. Нет, ненастная ночь провожала людей на работу. И лишь когда большинство примутся за свои дела, над городом забрезжит скудный рассвет, но его уже никто не станет считать утром – день давно начат. В это глухое время года у нас утра не бывает.
И пустой дом у меня за спиной. И впереди институт, который никак не может помочь мне.
Неожиданно я вспомнил слова Бори Цветика о покойном Рафке: из той породы людей – утром им неохота идти на работу, вечером домой. Я вспомнил и содрогнулся от ужаса, представил себя в этой роли – ни там, ни тут, велика планета, а мне нет на ней места!
До сих пор я не замечал, что вокруг существуют изгнанники – топчут землю и чувствуют себя на ней лишними, не знают, куда пристроиться, не ведают, зачем живут. Им даже некого винить, их, собственно, никто не гонит, сами не в силах приспособиться к миру, всюду неуютно, всюду постыло. Винить некого, но это не мешает ненавидеть – всех! За то, что все счастливее неприкаянного.
Темное утро поздней осени. Ненастный город, я в нем…
Я почувствовал ужас, и он отрезвил меня.
Мне нет места на земле?.. Как я, однако, раскис, как опустился! Меня сейчас ждут в институте – нужен! Ждет работа, которой я уже отдал кусок жизни, надеюсь отдать всю жизнь целиком. Только бездеятельный может чувствовать себя лишним, я же бездельником не был и не буду! Неохота идти на работу?.. Ой нет, мне не грозит…
Не грозит?.. Эй-эй! Только ли ты сам распоряжаешься своей судьбой? Разве не может случиться всякое? Ты застрахован от козней недоброжелателей?.. Даже люди, преданные тебе, любящие тебя, сами того не желая, могут легко подвести… Борис Евгеньевич сейчас ринулся напролом, грудью на непосильные завалы – сорвется, разобьется, будет затоптан. До сих пор он тебя надежно прикрывал, ты уютно жил за его широкой спиной. Теперь окажешься открыт, беззащитен – нападут, сомнут, выбросят на сторону! Как просто стать неприкаянным.
Меня попросили поговорить с Борисом Евгеньевичем, я пока этого не сделал, сомневался, нужно ли…
Дома пусто. Он и Она – вот-вот, натянуто до предела! Родной дом – не спасение. Как никогда, я сейчас нуждаюсь в убежище. Я должен встретиться с Борисом Евгеньевичем, убедить его…
13
Комната кафедры прикладной химии в старом корпусе на втором этаже. Два окна, разделенные узким простенком, упирались в разросшийся во дворе тополь. Летом от его густой кроны здесь всегда было сумеречно и суетливая птичья мелочь нагло кричала в распахнутые форточки. Сейчас к оконному стеклу тянулись старчески узловатые, почерневшие от дождя ветки, мокрые лохмотья уцелевших листьев висели на них. И похоронно тихо в стенах.
Я ожидал увидеть Бориса Евгеньевича омраченным, с печатью усталости и страдания на челе. У него же был до обидного благополучный вид: торжественно сияющая лысина, привычная кроткая голубизна глаз и некая сосредоточенная важность в морщинах, важность уважающего себя человека.
Все, что мне говорил ректор, я добросовестно изложил, не упустил ничего, беспристрастно обрисовал неизбежные последствия: торжество Пискарева и Зеневича вместо их поражения, неприглядное положение самого Бориса Евгеньевича. Он внимательно меня выслушал и равнодушно обронил:
– Что ж… Скорей всего так и получится.
А я-то ждал резких, до негодования возражений, мол, не так-то легко меня опрокинуть. Спокойно соглашается – будет бит, – словно речь идет об очередном эксперименте, на желаемый результат которого рассчитывать не приходится.
– Получится-то некрасиво – вас выкупают в вонючих помоях! – возмутился я.
Он усмехнулся.
– А вы думали, что я жду оваций и триумфа?
– Тогда мне и совсем непонятно. Странное стремление – быть выкупанным в нечистотах.
– Оно обещает очищение от скверны, мой мальчик.
– Каким же образом?
– Меня могут втоптать в грязь, но не мое слово. Как только снова Пискарев с Зеневичем примутся за прежнее – а они иначе не смогут существовать! – так все вспомнят, что было о них сказано. Мое слово будет висеть над ними дамокловым мечом. А ради этого стоит рисковать.
– Собой?..
– Разве я кого-то другого подставляю вместо себя?
– Да. Только не вместо, а вместе с собой.
Борис Евгеньевич искоса внимательно-внимательно оглядел меня своим голубым взором.
– Вы боитесь за себя, мой мальчик?
– Боюсь, Борис Евгеньевич! И за себя, и за всех сотрудников лаборатории. Нам не дадут ни жить, ни работать. И вы это знаете!
– Знаю, что у вас могут быть неприятности. Знаю, что вы, Павел, достаточно крепкий человек, чтоб мужественно их перенести. Знаю, наконец, что все дело времени – убить навсегда ни вас, ни меня пискаревы не способны.
На минуту я подавленно замолчал. Не мог же я открыться Борису Евгеньевичу, что именно сейчас меня легко можно если не убить, то навсегда изуродовать: лиши последнего убежища, оторви от тех, с кем еще связан, останусь совсем один, без места на земле. Дело времени… А время-то смыкается над моей головой!
– Много ли изменили мир подвижники?.. Это ваши слова! – напомнил я.
Он не сразу, задумчиво ответил:
– Кто знает, что стало бы с нашим миром, если б возмущенные молчали?
– Недавно я видел мальчишку-отцеубийцу… Вы, наверное, слышали о нем…
– Слышал… Какое отношение имеет к нам этот случай?
– Пример жертвенности, Борис Евгеньевич. Мальчишка решил очистить от скверны семью. И что?.. Сделал еще сквернее. Мать, столько терпевшая от пьяницы мужа, теперь неизлечимо травмирована на всю жизнь, сам мальчишка попадет в колонию для малолетних преступников, кто знает, каким он оттуда выйдет.
– Вы хотите сказать, никакой жертвенностью людей умнее и чище не сделаешь?
– Вот именно!
– Что-то вы стали дурно думать о людях, мой мальчик.
– Дурно?.. Нет! Я лишь просто перестал уверять себя, что готов умереть от любви к ним.
– Вот как! А можно ли жить среди людей, не любя их?
– Лучше спросите, можно ли вообще любить людей. Людей! Некую массу! В нашем городе пятьсот тысяч жителей, и если я вам скажу, что люблю их, то это будет несусветная ложь. Невозможно любить такое количество. А тем более четыре миллиарда на планете. Кто кричит о столь масштабной любви, тот сверхсамовлюбленный идиот, считающий, что ему все по плечу, даже объять необъятное.
У Бориса Евгеньевича сразу осунулось лицо, запали глаза, стали жесткими морщины. Он долго разглядывал меня исподлобья, наконец заговорил, и голос его был чужой, черствый:
– Логически вы, пожалуй, и правы. Да, нельзя объять необъятное. Но столь убийственно трезвая логика может прийти в голову или уставшему от жизни человеку, или… или бездушному! А так как вам еще не исполнилось и тридцати, то устать от жизни вы вряд ли могли. Как ни прискорбно, я должен сделать для себя вывод…
Впервые за все многолетнее наше знакомство я услышал от Бориса Евгеньевича столь жестокое по своему адресу. И от отчаяния с вызовом и раздражением я заговорил:
– Жаль, что вы сами не заметили, приходится уверять: эта трезвая логика мне нелегко далась, прежде я переболел, и сильно!..
– За кого? За самого себя или за других?
– Да можно ли болеть за себя одного, всегда же с кем-то связан в один узел!
– Можно! – отчеканил Борис Евгеньевич. – И вы это делаете сейчас. Не мой будущий позор вас тревожит, не судьба товарищей по работе – вы сами, ваше личное спокойствие, ваше благополучие!
– Борис Евгеньевич!..
– Да, я, Борис Евгеньевич Лобанов, бывший ваш учитель, начинаю подозревать вас в своекорыстной рассудочности. Прошу прощения, но вы сами дали мне повод к этому.
Он решительно поднялся…
Только когда оказался в коридоре, я понял, что стряслось: вот теперь-то, похоже, я останусь уже совсем один! До сих пор при всех несчастьях я мог рассчитывать – с ним не порвется, с моим духовным отцом. Порвалось раньше, чем с другими… Неисповедимы пути твои, господи! И непостижимо твое коварство!
14
Все перемешалось у меня, все сдвинулось, стало шатким и зыбким: родной дом страшен – беги и прячься, институт ненадежен, а человек, которого я смел называть высоким словом Учитель, с презрением отвернулся от меня. За каких-то два дня потеряно все, чего я добивался в течение жизни. Завтра утром я без охоты, насилуя себя, потащусь в лабораторию, корчась от мысли, что наш с Борисом Евгеньевичем разлад уже известен моим товарищам. И возможно, все станут притворяться передо мной – ничего не знают, а я перед всеми – ничего не случилось.
Но до утра надо как-то еще дожить. Даже это проблема: куда спрятать себя на вечер?..
Я закатился по старой памяти в городскую библиотеку.
Когда-то я любил поплавать там, в читальном зале, «без руля и без ветрил», отдаваясь побочному ветерку любопытства, набирая всякую всячину. Полутьма под высоким потолком, горящие лампочки над столиками, отрешенно склоненные головы, тишина, нарушаемая шелестом страниц. Я нырял в книги, не ведая наперед, к какой гавани меня прибьет.
Все перемешалось у меня, все шатко, а потому хотелось сейчас окунуться во что-то надежное, незыблемое. Где найдешь эту незыблемость? Нынче мы даже свою планету не считаем надежной – тесна, загрязняется, грозит переменой климата, термоядерная взрывчатка прячется в ее хранилищах. Остается одно – вселенная, она тоже меняется, но для меня, микроскопически малого, ее величавые перемены равносильны покою. Величественное не способно быть суетным!
Журнал, который я положил перед собой на столик, не обещал легкого чтения. Тем лучше, заставит меня забыть обо всем.
Он заставил забыть меня даже самого себя… Я ждал покоя и гармонии, а со страниц, испещренных формулами, на меня двинулись кошмары, какие не могут явиться и в бреду. Что там Иероним Босх!
Статья излагала теорию академика Маркова. Не мальчишка-прожектер, не свихнувшийся маньяк, известный физик-ядерщик из Дубны, опираясь на работы Эйнштейна, Фридмана, на новейшие достижения и своей науки, и астрономии, доказывал: необозримая вселенная, включающая в себя миллиарды, галактик, а значит, несчетные триллионы солнц и таких скромных миров, как наша Земля, в своем расширении для стороннего наблюдателя должна сжиматься… до размеров элементарной частицы, то есть до ничего, практически до нуля! И такими сторонними наблюдателями по отношению к другим вселенным, о существовании которых мы пока и не подозреваем, можем быть мы с вами. В чашке чая, стоящей на нашем столе, могут оказаться тысячи, миллионы таких частиц – фридмонами назвал их Марков. В чашке чая – вселенные со звездными галактиками, с планетами, с иными цивилизациями, с существами, подобными нам, радующимися и страдающими, творящими города и стремящимися все познать! И возможно, наша вселенная вместе с нами тоже затерянно болтается в чьей-то чужой чашке чая. Бесконечно великая матрешка прячется в матрешке запредельно малой. Только свихнувшийся разум может согласиться на такую химеру.
Величественное не способно быть суетным?.. А величественного-то и нет вовсе, оно равнозначно ничтожному. Дикое тождество несовместимостей – Всего и Ничего, Бесконечности и Нуля! Природа – немыслимый оборотень! Воистину: «Нет правды на земле, но нет ее и выше!..»
Я брел домой по темному городу, придавленному беспросветно темным, дышащим влагой небом. Я пытался себя успокоить…
Химера?.. Да. Но скорей всего она лишь доказывает, что торжествующая физика зашла сейчас в тупик. Не так ли было и на исходе прошлого века: озадаченным физикам, чтоб связать концы с концами, потребовался тогда заполняющий мироздание эфир, нечто неуловимо легчайшее и в то же время обладающее упругостью стали. «Стальной» эфир развеялся, а сама физика перевернулась.
Я искал оправдание химеричности человеческого разума, прибегая все к тем же разумным усилиям. А чем еще я мог воспользоваться, чтоб не сойти с ума?
Был этот мир глубокой тьмой окутан.
Да будет свет. И вот явился Ньютон.
Но сатана недолго ждал реванша.
Пришел Эйнштейн, и стало все как раньше.
Сатана издевается: грядет новый переворот в науке, что-то вдруг обгонит луч света, и прошлое, того гляди, перемешается с будущим, и трехмерное уютное пространство станет запутанно многомерным, и незыблемые законы естества с грохотом обрушатся, а природа-оборотень скорчит насмешливую гримасу…
Куда едешь ты, таинственный всадник, и кто тебя посадил на коня? Человек, несущийся в неведомое!
Глава пятая
ПОТЕМКИ
1
На исходе третьего дня Майя позвонила в лабораторию. В ее голосе были непривычные заискивающие интонации:
– Павел, папу вызвали в Москву, мама одна. Я бы не хотела, Павел, сейчас оставлять ее. Я сказала ей, что ты задерживаешься еще на три дня.
Заискивающие интонации, неискренние интонации – она лгала матери, лгала сейчас и мне. Но я был благодарен ей за то, что слышу сейчас ее голос, за то, что через три дня обещает вернуться. Я-то готовил уже себя ко всякому. Три дня как-нибудь…
Эти трое суток я – с утра до вечера, ночами перед сном – думал, думал до изнеможения.
Еще, оказывается, не разрыв, всего-навсего «каникулы», как она сама назвала. И не такие уж, в общем-то, и длительные.
Но возвращаться ей явно не хочется, попросила отсрочки, решилась на ложь!
В самом деле, что ей торопиться, знает: снова ее ждет молчание по вечерам, та же скука, от которой сбежала, тот же «педобожий дом казенный», мое бессилие чем-либо помочь ей.
Ну а чем она занимается там, в стороне от меня?..
Чем-то более интересным, если продлила свои «каникулы»?
Чем?..
И позвонила всего один раз, по крайней нужде… Мне звонить не дозволяется, я в «командировке».
Больше звонка не было. К счастью! Я боялся, придумает еще что-нибудь, лишь бы оттянуть возвращение.
И вот он, выжданный вечер.
Стучит ленивый дождь за окном, слышно глухое шевеление заполненного людьми большого дома. Я пораньше пришел с работы, подвязался Майиным фартучком с тремя поросятами, стал прибирать запущенную квартиру: пылесосил, чистил ванну до блеска, прошелся тряпкой по кухне… И вот сел, прислушиваясь к каждому звуку, доносящемуся с лестничной площадки. Стучал дождь за окном, пробивались сквозь стены звуки чужой жизни – где-то плакал ребенок, этажом ниже хлопнула дверь, бормотал у соседей телевизор.
Нет, я не успел отчаяться. Чудо, которого, изнемогая, ждал, произошло: за дверью послышались шаги, знакомая мне летящая легкость! Меня подкинуло, рванулся к выходу, замер с ухающим в груди сердцем.
Сосредоточенное шевеление по ту сторону двери, щелкнул замок, и… она вошла. В окропленном дождем берете на густых волосах, с мокрыми свежими щеками – и знакомая кривизна губ. Она!.. Как и мечталось!
В темных глазах метнулось тревожное, секунду стояла, потерянно уставившись, и вдруг сморщилась беспомощной, виноватой улыбкой.
– Ка-кой ты потешный!..
Я цепенел, боялся пошевелиться – исчезнет, и жуткое одиночество снова сомкнется надо мной.
– Не снимай, тебе идет…
Только тут я вспомнил – фартучек с веселыми поросятами на моих чреслах. Действительно потешно – эдакий мрачный верзила с помертвевшей вытянутой физиономией и три розовых пляшущих поросенка.
– Май-ка-а…
От моего голоса она сразу стала серьезна.
– Ну, как ты тут? – отстраненно и деловито.
Как?.. Легко спросить, невозможно ответить.
Она выскользнула из плаща, осталась в гладком обтягивающем свитере – тонкая, гибкая, с мокрыми щеками, настороженно блестящими влажными глазами.
От кофе она отказалась:
– Нет, нет, не хочу.
Из путаницы волос – розовое маленькое ухо и белая падающая шея, теплоту ее чувствую на расстоянии. Шея тонет в воротнике свитера, потайно разливается в плечи и грудь. Под свитером неспокойно и скрытно живет ее тело – неужели смел когда-то его касаться?! Из рукавов свитера вырываются руки, до прозрачности бледные, хрупкие, неспокойные. Они поминутно одергивают короткую юбку, стараясь прикрыть вызывающе твердые колени.
Неожиданно я почувствовал монолитный покой. Она рядом, значит, мир стоит, как стоял!
Я робко положил руку на ее плечо.
– Май-ка-а…
Она неловко поежилась, моя рука упала.
– Поговорим, Павел…
Рядом – да, но не вместе со мной.
Убегая от меня взглядом, она заговорила с неискренним оживлением:
– Ты знаешь, кого я за это время встретила?.. Гошу Чугунова! Такой же тощий, и бороденка – словно посуду чистили…
Что-то странное в ее голосе, и слишком подозрителен ее воровато-увиливающий взгляд, и жаркий, пунцовый румянец на скуле, и набежавшая морщинка на чистом лбу. И Гоша Чугунов вдруг, ни с того ни с сего, он, забытый, словно выеденная давным-давно консервная банка. Столько пережито, так кровоточит сейчас, не глупо ли занимать себя посторонним, ненужным?
– Ты сказала, поговорим… Давай.
– Я и говорю, вот Гошу встретила…
– Да разве это так важно, Майка? Гошу, господи!.. Только это ты и принесла ко мне?
Она гневно вспыхнула, смутилась – склоненный лоб, упавшая прядь, напряженная морщинка между бровями, пятна на скулах. Странное смущение – с неприязнью.
Глухим и вызывающим голосом она попросила в пол:
– Тогда скажи о своем… важном.
О своем?.. Я растерялся. О том, что от меня отвернулся Борис Евгеньевич? О том, что в институте назревает большой скандал? Или, может, о том вселенски химерическом, что вычитал я в библиотеке?.. Что бы ни сказал я сейчас, все покажется так же несущественно посторонним Майе, как мне ее сообщение о состоянии Гошиной бороденки – «посуду чистили»…
Я не успел ничего сказать, она подняла на меня свои потерявшие блеск глаза.
Вопрос придушенным шепотом:
– Почему ты презираешь его?..
– Ты о Гоше?
– Да! Скажи мне о нем все, что думаешь. Пусть самое неприятное – дурной, порченый, фальшивый, подлый! И докажи. Мне очень это нужно. Я поверю… Я очень хочу тебе верить, Павел!
Шевельнулась догадка, но она была столь нелепа, столь чудовищно курьезна и оскорбительна для Майи, что заставить себя поверить в нее невозможно.
– В. чем дело, Майка?
– Спаси, Павел!
– Тебя?..
– И себя тоже.
– От чего?..
– От кого, Павел…
Нелепое росло, становилось явью.
– Спасти от… – я не мог произнести его имя.
– Да! Да!.. Я тебе сейчас наврала. Из трусости… Я не случайно его встретила. Нет! Сама нашла.
– Зачем?
Глупейший вопрос, но в шоке умными не бывают.
– Затем, что давно уже думала о нем…
Гримаса исказила ее лицо, она поспешно отвернулась, согнутая спина ее вздрогнула, раздался сдавленный всхлип.
– Я боюсь… Бо-юсь!.. И его, и себя… Скажи, Павел… Скажи все, заставь меня поверить… Хочу же! Хо-чу!..
А я молчал, было пусто, пусто в голове, весь я пуст – ни боли, ни даже удивления, одно лишь тупое недоумение: не может того быть, не может!..
Она плакала, я бесчувственно смотрел на нее.