Текст книги "Кончина"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Извела меня кручина,
Подколодная змея…
Он уже никогда не бывал трезв.
Коммуна гибла от бедности.
Один только Матвей Студенкин не терял головы. Он читал. Читать-то умел, а вот писать – только свою фамилию под бумагами.
Матвей читал газеты. Газеты же призывали к наступлению на кулака, но по-разному – одни требовали крайних мер, другие остерегали от перегибщиков.
Матвей откладывал газеты в сторону, просил заложить рессорную пролетку, принадлежавшую не так давно Ивану Слегову; лошадь обряжалась в сбрую, с бубенцами, с медными бляшками – тоже слеговскую, – и председатель отправлялся в район, к начальству, утрясать вопросы.
В районе ясных указаний не давали, кидали скупое:
– Ждем решений.
– До кой поры ждать? Нас мироеды с костьми слопают.
– Скоро съезд партии…
Пятнадцатый съезд ВКП(б) собрался в декабре. С отчетным докладом выступал генсек Сталин, он сказал: «Не правы те товарищи, которые думают, что можно и нужно покончить с кулаком в порядке административных мер, через ГПУ: сказал, приложил печать, и точка. Кулака надо взять мерами экономического порядка, на основе революционной законности. А революционная законность не есть пустая фраза. Это не исключает, конечно, применения некоторых необходимых административных мер против кулака. Но административные меры не должны замещать мероприятий экономического порядка».
Взять Петра Гнилова «экономическим порядком», а как тут возьмешь, когда он, Гнилов, едва ли не богаче всей коммуны. И есть еще Ефим Добряков, есть Митька Елькин – та компания. Да если они возьмутся, то «экономическим порядком» все село узлом свяжут, никто и не брыкнется.
Матвей угрюмо давил окурки о крылатого младенца, но в район ездить не перестал. Ездил от нечего делать, не надеялся сговориться.
Однако Сталин, видать, знал, как действовать, – слова словами, а дело делом. После одной поездки Матвей привез плакат, повесил у себя над головой. На плакате нарисован жирный, бородатый, звериного вида кулак с обрезом, стояла надпись: «Ликвидируем кулачество как класс!»
Матвей вызвал своего заместителя Пийко:
– Собери всех по селу с мала до велика. Говорить буду.
Собрались стар и млад – тревожное в воздухе, каждому хотелось узнать, что это привез Матвей Студенкин? В тулуповской горнице, что там яблоко, лущеное семечко упади – до полу не долетит.
Матвей выступал часто, ни одного собрания не проходило без того, чтобы не толкал речугу, не призывал до хрипоты к сознательности. Но эта его речь не походила на обычные.
В те дни он простыл, до прокуренных усов туго обмотан бабьим платком, голос сиплый, лицо темное, глаза сухо и зло поблескивают под изборожденным морщинами лбом.
– Хреновы наши дела в коммуне! – сипел он. – Хуже надо, да некуда. Тонем, братцы, скоро на дно сядем…
И в набитой горнице наступила погребная, бросающая в озноб тишина, даже скамьями скрипеть перестали. Шутка ли, сам начал с того – коммуна тонет, садится на дно. Сам председатель Студенкин!
А Матвей рвал эту тишину простуженным голосом:
– Нам – хреново, не на чем пахать, нечем сеять, а вокруг коммуны?.. А?.. Со сторонки на нас смотрите да похихикиваете, что вам, лошади у вас гладкие, справа добрая, семена в закромах! Кто вы в сравнении с нами, коммунарами? Богачи! А для чего революцию делали?.. А?.. Мы потопнем, пузыри пустим, а вы дальше поплывете?.. Нет, землячки, не пройдет такой номер! Мы вот что вам скажем: революция-то не кончена! Эй! Слышишь меня, Петр Гнилов? А ты, Елькин Митрий, слышишь? А Добряков Ефим здесь ли?.. Слышите вы, справные хозяева?..
После этого собрания Матвея пытались убить.
Он приказал жене истопить баню:
– Простыл шибко. Ужо толком попарюсь, может, полегчает.
Жена ушла управляться, а он прилег и заснул.
Он спал так крепко, что не слышал, как со всего села с гвалтом сбегался к его дому народ.
– Мам-ка-то! Мам-ка!..
Вскинулся:
– Ты чего?
Сынишка у изголовья, в полутьме на бледном лице виден лишь раскрытый рот, хватает воздух, цепляется руками за рубаху:
– Ма-ам-ка!.. В бане!..
За темным окном – накаленный, из тусклой красной меди, ствол березки. Матвея ошпарило, сорвался с койки…
Вдавленная в землю черная банька пряталась в ольховом овраге, в который упирался двор Матвея. На селе поздно увидели зарево, сбежались, когда не подступись.
Бабы ахали, кричали на мужиков:
– Чего вы, охламоны, топчетесь? Живая ж душа там!
– Гос-поди! Да крючья несите!
Кто-то бегал и суетился без толку:
– Ве-едра! Где ве-едра?! К ручью цепью надоть!
Кто-то стоял завороженно: банька с нижних венцов до верхних – золотисто-сквозная, крыша в чадных лохмотьях пламени. Где уж…
Кто-то судил да гадал:
– Добрались-таки до Мотьки.
– Царствие ему небесное.
– Ой, не похвалят за душегубство!
– Авдотья будто слышала: из бани-то вроде бабий голос кричал.
– Тут не по-бабьи, по-поросячьи заверещишь, коль поджарит.
И вдруг шарахнулись на две стороны – ворвался Матвей, босой, по залежавшемуся апрельскому снежку, без шапки, в исподней рубахе, воскресший для всех из огня. Он ворвался и словно наткнулся на стенку, встал на шаг от весело постреливающих, зло раскаленных бревен, дико уставился слепыми запавшими глазами. За его штаны цеплялся сынишка, трясся худеньким телом.
Какая-го баба не выдержала, взвыла позади:
– Горе емыч-ные! Да что же теперь с вами станется!..
В это время крыша баньки прогнулась, с хрустом и шорохом обвалилась внутрь. Вспухла тугая розовая волна, осыпала искрами Матвея, его всклокоченные волосы, его полыхающую отсветами рубаху. Матвей вздрогнул, оторвал взгляд от огня, повернулся к людям, замершим от робости, от горестного сочувствия, – лицо накаленно-горячее, вместо глаз темные ямины.
А к отцу жался сынишка. Матвей заметил его, нагнулся, поднял, прижал к себе, ступая босыми ногами по расквашенному снегу, понес от огня. Люди, тесня друг друга, торопливо расступались.
Шагов через десять Матвей остановился, снова повернул безглазое лицо к бане и лицо скривилось судорогой.
– Нет, Сенька! Нет, гляди, сын! – хрипло закричал Матвей. – Гляди, Сенька, и впитывай! Кулачье на всю жизнь запомни! Их рук дело!..
В тревожно пляшущих отсветах пламени теснился народ. А Матвей хрипло причал:
– Гляди, Сенька! Чтоб жалости потом не знал! Чтоб давил гадов и жег! Гляди, сынок, любуйся!..
Люди поеживались, молчали. Баня догорала, багрово высвечивая Матвея, растрепанного, в длинной выпущенной рубахе, прижимавшего к груди сына.
Неизносная армейская шинелишка, единственный наряд председателя, его шапка из псиного меха попутали охотничков. Их на себя надела жена. Ее приняли за Матвея – баба была рослая, корпусом походила на мужика, – выследили, приперли дверь колом. Баня-то сгорела, а кол остался, только обуглился с одного конца. Этот кол Матвей поставил на видном месте в конторе.
– Разбираться лишка не стану, – говорил он каждому, кто приходил, – кто тут виноват, кто нет – дело судейское. Для меня все богатеи виноваты. Пусть все они загодя богу молятся.
Он почернел лицом, страшно исхудал, сквозь небритые щеки выпирали челюсти, глаза провалились. Прежде вроде бы жену ласковым словом не баловал, а теперь всяк видел – сохнет. Сыну он сам стирал рубахи, вместе с бабами не стеснялся полоскать нищенское бельишко на вымостках, сам латки ставил, сам варил варево, обиходил, как мог, и учил:
– Помни, мать, Сенька, от кулацкой руки лютую смерть приняла, держи это под сердцем. А пока ты силу не наберешь, я буду стараться… Уж буду!..
Но прошел год, прежде чем Матвей Студенкин развернулся.
В начале мая, сразу после праздников, он диктовал опухшему, вечно похмельному Левке Ухо:
– Пиши: Гнилов Петр Емельянович – две лошади, три молочные коровы… Написал?.. Теперь ставь Добрякова Ефима – тоже две лошади – кобыла да стригунок, две коровы. Елькин Митрий Осипович…
Список был длинный, в него входили все, кто жил в достатке. Последним стоял Антип Рыжов, тесть Ивана Слегова. Против его фамилии Матвей указал проставить: «Не шибко богат – лошадь да корова, зато язык длинный, пускает вражеские разговоры по селу». Жаль, что Ваньку Слегова теперь не зацепишь – ни лошадей у него, ни коров, ни даже курицы своей во дворе не держит, и разговоры вражеские не приклеишь, молчун, хотя кому не ясно – думает не по-нашему.
Самих убийц найти не смогли, да Матвей тут особо и не усердствовал: так ли уж важно открыть только убийц, война-то идет классовая – все, кто не с нами, тот наш враг.
Реквизированные у раскулаченных богатеев шубы, поневы, зипуны, сапоги раздавались по списку самым беднейшим. В беднейших числился и сам Матвей Студенкин, что у него – пара горшков щербатых, обгрызенные деревянные ложки да из живности тараканы в стенах. Он мог бы взять много – своя рука владыка, – но взял лишь полушубок с плеча Ефима Добрякова. Шинель-то сгорела вместе с женой, жену, что уж, не вернешь, а шинель законно и возместить. Пригребать себе кулацкое Матвей не хотел – за идею воюем, не за барахло, пусть знают.
В освободившиеся дома вселяли тех, кто не имел крыши. На тридцать первом году своей жизни Пийко Лыков въехал в собственный дом – пятистенок Петра Гнилова. Въехал?.. Да нет, просто вошел, неся с собой фанерный чемоданчик и узел, где лежали суконные штаны и яловые сапоги.
А по селу опять ходила молва о бесовской сметливости Ванюхи Слегова. Загодя знал, к чему причалить, ехал бы теперь в компании Гниловых да Елькиных. Ан нет, цел, при деле, живет тихо и мирно, еще и наверх выбьется. Ох, ловок нечеловечески!
В доме Слеговых лила слезы Маруська, жена Ивана, дочь Антипа Рыжова. Она оплакивала отца, мать, трех братьев, высланных Матвеем Студенкиным в дальние края.
Матвей прежде читал газеты да давил окурки о чугунного младенца. Пришло время – нашлось занятие по характеру: обходил дом за домом. Дверь открывал пинком ноги, не ломал шапку, не бросал «здравствуйте»; спрашивал у оробевшего хозяина в лоб:
– Заявление подал?
И если отвечали: «Нет», цедил сквозь зубы:
– Мотри у меня.
Матвей выполнял сто процентов. Ни одного человека не должно быть в село, кто не подал бы заявление в колхоз. Охват на сто процентов, и никак не меньше.
Левка Ухо разрисовал новую вывеску – пошире и покрасней: «ПРАВЛЕНИЕ КОЛХОЗА „ВЛАСТЬ ТРУДА“». Уже не «штаб», а «правление» и не «коммуна», а «колхоз» – такова установка сверху, хотя сердцу Матвея старые слова милей.
Эта вывеска была последним, что сотворил в своей жизни Левка Ухо, грустного характера человек, которого даже не веселило злое вино.
Он в последнее время пил без просветов, являлся утром в контору, уже держась за стенку, до своего стула все-таки добирался, обхватывал руками голову и начинал «Лучинушку». Дошло до того, что не выдержал и Матвей. Выбрал момент, когда Левка был чуток «попрозрачней», заявил со всей прямотой:
– Хоть ты и не кулацкого роду, но работать с тобой трудно, даже совсем невозможно. Ежели бы ты революционные песни пел, а то тянешь какую-то нуду – душу воротит. Сымаю тебя с должности.
Снять просто, расчета не требовалось, Левка лучше других знал, что колхозная касса не то чтобы пуста, просто ее не существовало. Матвей же не мог дать ему из своих и щербатого гривенника на опохмелку – какие у него деньги. Левка встал и тихо ушел.
Вечером все слышали, как он нудил свою «Лучинушку» на крыльце Секлетии Клювишны. А утром исчез, говорят – тихо скончался в районной больнице.
Стараниями Матвея в Пожарах не осталось ни одного единоличника.
Матвей Студенкин – сила, Матвей Студенкин – власть. Когда он шагает по улице своей куличьей походкой, разговоры смолкают, мужики невесело расступаются, на бабьих лицах появляется невинно-постное выражение. Только дети не боялись Матвея, увязывались за ним:
– Дяденька Матвей, ты коня на колесах сделать сулился!
Матвей в жизни ни одного мальчишку не шуганул сердито, всегда сбавит шаг, пообещает:
– Обожди, милой, недосуг теперь.
А то и остановится, нагнется:
– Эх, пролетарий, нос-то у тебя… Ну-тка.
Утрет, шлепнет по заду:
– Иди, воюй!
Мальчишке и горя мало, что дяденька Матвей марширует к его отцу. Того при виде Матвея бросает в холодный пот.
– Мотри у меня…
Не дай бог, ежели прибавит – «подкулачник», недолго и зашагать из села под доглядом милиционера.
Кто теперь против Матвея Студенкина? Никого.
Ой ли?.. В колхоз вошел крепкий середняк – хозяйственные мужики, они принесли заботу и тревогу – жить-то надо, а как? В колхозе касса пуста, но бедным теперь его не назовешь – тягло, скот, инвентарь раскулаченных и высланных перешли в колхоз. Надо жить и, поди, можно жить. Но на житье-бытье студенкинской коммуны все досыта нагляделись.
Против Матвея открыто – никто, но за спиной, шепотком – все: «Пропадать нам с таким председателем, по миру с котомками пойдем».
Матвея же – как жить? – не волнует. Для него это вопрос ясный. Во-первых, новую колхозную жизнь надо начать с общего собрания, где его законно выберут председателем. Во-вторых, на этом собрании следует твердо заявить – кто не работает, тот не ест! В-третьих, если его слово собрало в колхоз все сто процентов работоспособного пожарского населения, то оно заставит собирать и стопроцентные урожаи. Матвею ясно, у Матвея – твердая линия.
На общем собрании он, как всегда, восседал в центре стола – острые плечи разведены, хрящеватый нос с сухого лица нацелен «на массы», лоб изборожден суровыми морщинами. Даже первые скамьи люди занимали неохотно – приятно ли сидеть под прицелом председателя, за спинами вольготней.
Взял слово Иван Слегов. Укатали сивку крутые горки – не тот Иван, ладный полушубочек потерт, на ногах уже не бурки городской выделки, а подшитые валенки, и в осаночке нет прежней вальяжности. Попробовал бы теперь сказать Матвею Студенкину: «Погляди на меня, хорош ли?»
Выступать Ивану против Матвея опасней, чем кому-либо, – сразу помянет старые замашки – из кулаков чудом выскочил. Никто и не ждал от Ивана храбрости. Но Иван повернулся к Матвею и заговорил:
– Ты, Матвей, большой мастер. Вытряхнуть из кого-то там потроха умеешь. И спасибо тебе, натряс – есть лошади в колхозе, есть все, чтоб работать. Но трясти-то больше некого, вот беда. Не пригодится твое мастерство. Что же тебе дальше делать? Опять газетки читать, покуривать?.. От этого, сам знаешь, жизнь не наладится. Мой совет тебе – уходи, пока колхоз не развалил. Чем быстрей ты на это решишься, тем лучше. Все хотят! – Круто повернулся к людям: – Иль неправда?
И Матвей только успел налиться кирпичным цветом, открыть рот, но выдавить слово ему уж не дали. Взорвалось в воздухе единым дыханием:
– Пра-ав-да-а!
И загромыхало:
– Не хотим Студенкина!
– Какой ты хозяин!
– Сами выберем!
– Газетки-то читать многие умеют!
– Братцы, кричи другого!
– А вот Лыкова, что ли?..
– Обходительный!
– Пийко, бери власть!
И никто не обмолвился об Иване Слегове. О нем как-то все забыли. Иван постоял, постоял перед шумящим народом и незаметно сел на свое место.
* * *
Тащит с натугой валенки старый Матвей Студенкин. Растянулось село Пожары, длинна до дому дорога. Не верится, что доберется до теплой лежанки, – считай, пять лет от нее не отходил.
Встречаются люди. Кто помоложе, даже не оглядываются – совсем незнаком. Кто постарше, скучновато дивятся: «Эва, Альки Студенкиной свекор вылез, износу ему нет». Он – Алькин свекор, и только-то, забыли люди напрочь, что когда-то боялись его взгляда, слову его перечить не могли.
Тащит Матвей груз долгих лет, налегает на клюку…
После того собрания он махнул в район за помощью: «Добро же! Кулацкого слова послушались. Думалось, подкулачников-то – раз-два и обчелся, ан нет, все село подкулачники! Будет работка…»
В Вохрово недавно появился новый секретарь райкома – Чистых Николай Карпович, из молодых выдвиженцев, про него уважительно говорили: «Застегнут на все пуговицы».
Застегнут-то, положим, но на шее галстук, никак не рабоче-крестьянский – интеллигентская висюлька.
– Народ против вас. Так что ж это, товарищ Студенкин, вы нас с народом поссорить хотите?..
Попробовал было Матвей прижать его по-фронтовому:
– Ты кровь проливал за революцию? Нет… То-то, вижу, тебе наша революция не дорога, перед подкулачниками потрухиваешь!
Чистых вежливенько отчесал его за партизанские ухваточки, указал на дверь:
– Идите!
И Матвей пошел бродить из кабинета в кабинет, искать правду. Кой-кто из старых работников ему сочувствовал, но грудью прикрывать не собирался.
А потом бродил с места на место: развозил мешки с почтой, подался на лесозаготовки, но там даже на самом низком руководстве требовалась грамота, а иначе бери в руки топор да пилу.
Наконец осел на маслозаводе учетчиком, хоть туго, да считал литры сданного молока, килограммы масла и просчитался – открылась недостача, чуть не попал под суд, хотя ни сном ни духом не виноват. Пришлось завернуть лыжи в колхоз:
– Прими, Пийко.
Ан нет, уже не Пийко, а Евлампий Никитич.
– Приму. Иди конюхом.
А сам же когда-то говорил: Матвею Студенкину поставить в селе памятник.
– Не хочешь, дело хозяйское. Вот бог, вот порог – неволить не будем.
Он, можно сказать, вытащил Пийко из грязи в князи, – кто бы заметил его, если б Студенкин не пригрел в заместителях.
Он много лет работал конюхом. Не Евлампий, нет – тот и не замечал, – а любой бригадиришка из молодых да голосистых мог накричать:
– Поч-чему чересседельники на полу валяются? Почему оброти перепутаны? Рук нет, чтоб прибрать!
В войну бригадирствовали бабы, тоже командовали Матвеем:
– Эй, дед, закладывай лошадь – сено возить! Да мотню подтяни, не то запутаешься.
И сын Сенька забыл, как отец показывал ему горящую баню. Забыл? Да нет, такое не забывается. Только отцовские наказы не держал у сердца. Убийцы-то Сенькиной матери, скорей всего, сосланы, давно затерялся их след. Сенька рос смирным парнем, к отцу относился с почтением, в колхозе работал с охотой, был призван в армию, в финскую ранен, вернулся домой, успел жениться, и новая война… А вскоре и похоронная…
Матвей после этого чуть не отдал богу душу, пошел к конюшне да вспомнил, как увидел Сеньку в первый раз – в длинной рубахе, в холщовых порточках, похожего на отощавшего старичка, и не выдержал, упал, подобрали добрые люди… Горевала и Алька, видать это-то и свело их накрепко. Грех жаловаться на сноху – кормила, обиходила, с печи не гоняла. Вот ежели б еще внук остался, нянчил бы, совсем, считай, тогда счастливый. Но внука нет, а нынешние ребятишки не ведают, что дедко Матвей когда-то умел затейливо вырезать ружья из досок…
Плетется Матвей по улице села, даже собаки на него не лают.
Пийко-то… А?..
Он вот жив.
Нет, не старые обиды, не торжество со злобой сорвало Матвея с печи, заставило добраться до крыльца умирающего Евлампия. Давно разучился обижаться и злобиться – выгорело. Вспомнились лучшие деньки в жизни, когда сам Пийко Лыков по его кивку на живой ноге: «Порядочек!»
Пийко умирает… Приполз с ним проститься, с ним и со своим прошлым. Но не пустили, прогнали с крыльца… Что ж…
Палка ощупывает неверную землю, норовящую ускользнуть из-под ног. Шагает старый Матвей к печи… Даже Пийко… А он-то моложе лет на пятнадцать добрых, коль не больше…
Палка ощупывает неверную землю.
Иван Слегов
Крашеные полы, почти больничной белизны подоконники, стол, неуютно стоящий посредине, над столом свисает электрическая лампочка, голая, ничем не затененная. От комнаты ощущение пустоты и простоты казенного места – жилье прославленного по области человека, который ворочал миллионами и не любил отказывать себе в чем-либо. Жилье?.. Председатель дома лишь ночевал, да и то далеко не каждую ночь. Он в пять утра уходил, возвращался затемно. Он здесь гостевал, а жил в стороне.
Сейчас дом пропах насквозь нечистым, почти звериным запахом, как медвежья берлога.
Иван Иванович стоял на своих костылях, громоздкий, приземистый, беспомощно неуклюжий, словно большой черный краб, морское чудо, вытащенный из воды на сушу, изнемогающий от собственной тяжести.
Он почувствовал на себе взгляд Чистых. Давно привык, что на него глядят с сожалением – калека горемычный, – но за готовной услужливостью в круглых прилипчивых глазах лыковского зама уловил тоскливую зависть. Ему, оказывается, еще могут завидовать…
Из-за перегородки вышла жена Лыкова, подавленно поздоровалась с бухгалтером, высохшая, морщинистая, в белом платочке, несвежем фартуке, под которым прятала свои корявые, натруженные бабьи руки. На унылом остроносом лице не видно большого горя, веки, нет, не красны, глаза потухшие, вылинявшие, углубленные в себя, а в фигуре неловкая связанность, как у человека, попавшего в чужой дом. Такая же, как всегда, а муж-то умирает…
Иван Иванович кивнул ей в ответ шапкой, бросил нетерпеливый кивок в сторону Чистых: «Веди».
– Сюда. В боковушке он, Иван Иванович.
Костыли глухо стукнули, валенки подмели крашеный пол.
Из открытой двери сильней ударил застоявшийся запах, Иван Иванович не удержался, поморщился. Навстречу поднялась сестра-сиделка в халате, с вязанием в руках. Она поспешно пододвинула свой стул, немо пригласила: «Садитесь».
Но Иван Иванович остался висеть на костылях, утопив глубоко в плечах голову. На лбу под шапкой собрались жирные суровые складки.
Вот он, прославленный Лыков: на подушке выделяется бескровно серый, бородавчато неровный цвет кожи, все рыхлое лицо оттянуто на одну сторону, потончавшие бледные губы, казалось, выражают предельную брезгливость, левый глаз прикрыт веком, в правом проглядывает мутноватая студенистость глазного яблока, в запавших висках копятся тени.
У Ивана Ивановича не было в жизни друзей. Кроме жены, Евлампий Лыков – самый близкий человек, чаще ни с кем не встречался, теснее никого не знал. Висит над ним на костылях верный Иван.
– Больше тридцати лет… – произнес он невнятно, – почитай каждый божий день виделись…
– Да-а, друзья, – сокрушенно вздохнул Чистых. – Нынче такое редкость.
– Тридцать лет каждый день, а сказать все друг дружке так и не успели… Кой-что осталось…
Чистых снова вздохнул с почтительным сокрушением. И снова Иван Иванович уловил на себе его тоскливо-завистливый взгляд.
Ему завидовали, а у него давно уже не было будущего, в свое же прошлое он оглядываться не любил.
* * *
Жил когда-то в селе Пожары учитель Семиреченский – из обедневших поповичей, – носил косоворотку и лапти, как пророка почитал поэта Некрасова, днем и ночью, в будни и праздники мог без устали рассуждать о великой душе русского мужика. Ванюшка Слегов на одном из его первых уроков без натуги решил задачу: «Летело стадо гусей…» И Семиреченский поверил:
– Быть тебе новым Ломоносовым!
Он заставил верить и Ванюхиного отца – «быть ему, отдай в гимназию!» – взялся хлопотать, нашел опекунов, добился-таки, что Ванька Слегов надел тужурку со светлыми пуговицами.
Семиреченский про Ванюхиного отца говорил: «Мудр в своем хозяйстве, как Соломон в государстве». А хозяйство Ивана Слегова-старшего было невелико, и мудрость его умещалась в одной заповеди: «Латай портки вовремя, тогда сносу не будет». Обвалилось прясло изгороди, видел, да рукой махнул – «а-а, потом!». А тут соседская коза влезла, обгрызла всю капусту, зимой без капусты, значит, картошки больше уйдет, значит, пойло корове пожиже, значит, молока меньше, а без достатка в картошке, без молока, без масла на хлеб расход, того и гляди, до нового урожая не достанет. Малую дырку не залатал, и разрослась прореха в хозяйстве – «латай портки вовремя».
Невелико слеговское хозяйство, земли не больше других, но крепко, опрятно, как молодой грибок боровичок: стожки на пожне огорожены – лось не подступится, лошадь одна, зато гладкая, корова обильно молочная, свиней, овец не густо, но все в теле, а над поветью всегда крыша чинена. Все потому, что латал вовремя, без дела ни минуты не сидел. Правда, после неурожайных лет поджимались, но опять же семья невелика – не семеро по лавкам, сын единственный. Зато сынок лаптей не нашивал – всегда по ноге сапожки и рубашонки из покупного ситчика.
А уж тут совсем замахнулся – в гимназию!.. Из села Пожары в гимназиях-то одни тулуповские дети учились, доходы тысячные, сравнить в округе не с кем.
Чужим и неприветливым показался город Ванюхе – земля на улицах забита камнем, дома друг к дружке вплотную, в домах людей полно, а чем люди живы – неизвестно, не пашут, не сеют, а ситный едят, на день раз по пять чаи с сахаром гоняют.
Жил у одинокой Пелагеи Клюквиной. Пелагею девкой вывез из Пожар бывший офеня, от короба с бусами да сережками дотянувший до собственной торговли льном и холстами. Задолго до приезда Ванюхи он умер, вдова жила в просторном доме, к новому жильцу была ласкова.
Первое время сильно тосковал, вспоминая: съезд с повети бревенчатый, между бревнышек трава сочится, весною черемуха цветет, по утрам под петушиный крик колодезный журавель начинает кланяться…
К учебе в гимназии он подошел с отцовской заповедью – латай вовремя, не откладывай, что наказывали выучить, помни, что ешь хлеб Пелагеи не задаром, отец ей платит, на квасе сидит. Учился хорошо, стал книги читать, удивился тургеневскому Базарову, который гордился: «Мой дед землю пахал». «Эва, дед, а у меня отец и до сих пор пашет!» Сошелся с товарищами, те тоже читали Тургенева, уважали Ванюху: «От земли человек». А домой тянуло: «Меж бревнышек травка сочится…»
И в первый же приезд в Пожары день порадовался, потом оглянулся, и разочаровало родное село. Сам город, где он учился, был тих, горбатился сорными булыжными мостовыми, а уж в Пожарах-то и совсем обычаи вятичей и родимичей (узнал о них в гимназии): ребятишки бегают без штанов, в одних посконных рубахах, землю ковыряют прадедовской сохой, мужики, сходясь нa завалинках, тянут одну постылую песню: «Ох, плоха наша земля, никудышна – силушку жрет, а не родит».
Местные земли и на самом деле считались незавидными – подзол да суглинок, кой-где пополам с песком.
И все-таки с наслаждением сбрасывал куртку со светлыми пуговицами, косил, метал стога, помогал отцу подымать паровище. Соседи завидовали: «Всем парень взял, и умом, и крестьянской сноровкой». Отец раздувался от похвал, но одергивал сына:
– Не лезь, без тебя управимся. Не для того учим, чтоб руки навозом пачкал.
Увозил Ванюха в город отцовское бесхитростное понятие о счастье – трудись, чтоб прорех не было, делай вечером то, что мог бы отложить на утро. И вот тогда-то каждое утро будет тебя встречать: все налажено, все на месте. Капуста на огороде топорщится – матовые, хрящевато негибкие листья чуток за ночь подросли. Подсвинок в закутке довольно похрюкивает – сыт, стервец, за ночь нагулял золотник жирка. Корова мычит со стоном – вымя тяжело… Утро, слава тебе господи! Жизнь идет, и жизнь без прорех, с подарочками, которые не сразу-то и заметишь. Покой – дорогой, душа поет, умытому солнышку радуется.
Только в самом селе нет покою и ладу, кругом житье-бытье серенькое, дерганое, толки и перетолки только о прорехах: то дождь обошел – хлеба сохнут, то дождь подвалил – сено погнило, то овцы паршивеют, то корова брюхо проколола, а то и прямо беда – лошадь пала, кормилица, вой в доме, как по покойнику. А чаще всего о земле: «Ох, плоха! Ох, никудышна!..»
В городе Ивану попалась книга Лекутэ «Основы улучшающего землю хозяйства», в переводе Энгельгардта.
«Плоха земля, не родит…» Ой ли?.. Ежели она питает могучие леса, то уж человека пропитать как-нибудь сможет, сумей из нее взять.
Иван штудировал Лекутэ.
Ему исполнилось семнадцать лет, когда загремело по стране:
Это есть наш последний и решительный бой!
Село жило как в осаде. Мир, вставший дыбом, обложил со всех сторон Пожары. Голодный, тифозный, озлобленный, время от времени этот мир засылал продотряды – небритых, угрюмых, напористых людей с винтовками и наганами.
– Показывай, где хлеб?
И откидывались крышки погребов, выворачивались половицы, разметывались укладки сена и прошлогодней соломы.
Село робко пряталось по избам, с тоской молило: «Пронеси, господи, лихую напасть!»
Иван сразу же после революции бросил гимназию. До нее ли – потянуло домой, к земле.
К земле! – звало Ивана воспоминание об отцовском покойном счастье. К земле! – знал читанный и перечитанный Лекутэ. К земле! – звало и гордое:
Это есть наш последний и решительный бой!
«Последний и решительный…» Но последний ли? Разве не придется воевать с пожарской землей? С винтовкой на эту клятую землю не пойдешь. Не всем стрелять, кто-то и пахать должен. До сих пор те, кто читал Лекутэ, сами не пахали и не сеяли. А кто надрывался на пахоте, не только Лекутэ, календарей не читали.
Будь жив учитель Семиреченский, он бы понял Ивана, а отец встретил его с вожжами в руках:
– Пахать то и без гимназий можно! Для того я, дурак, на квасе сидел…
Иван отобрал у отца вожжи, отец заплакал.
У старого Слегова все шло вкривь и вкось: мобилизовали лошадь, оставили кобыленку недоростка, забрали хлеб по разверстке. «Латай портки вовремя…» Где уж… И на вот – сын, последняя надежда, отказывается учиться, вернулся на насест, значит, будет, как все, мужиком, быдлом, косолапой деревенщиной. А думалось – не отцовская доля, выбьется в люди: «Не пачкайся навозом, сокол ясный, береги себя, тебе высоко летать».
Прилетел, кукарекает:
– Хочу пахать землю!
От сплошных огорчений отец как-то круто свернулся, три месяца поболел и умер, а за ним и мать слегла на печь, тихо угасала…
Зимними вечерами село вымирало. Мужики ненавидели все – и новые песни, и новые речи, и новых людей в трепанных шинелях и кожушках, перепоясанных наганами, ненавидели разоренного богатея Тулупова, ненавидели друг друга, притаились по избам от злой вьюги, от чужого лиха. Эхма, от продразверстки бы спрятаться!
Будь жив учитель Семиреченский, он бы объяснил. Теперь Ивану приходилось дозревать один на один.
На лавке торчком круглое полено. В него вбит нехитрый железный светец, в огне корчится лучина, роняет угли в щербатый горшок с водой. По бревенчатым стенам бесшумная, натужная война – свет лучины воюет с мраком, шевелятся конопаченые пазы, и кажется, что потолок то подымается, то опускается до макушки.
В городе он, где мог, понахватал книг, были сборники Безобразова и разрозненные журналы «Отечественных записок», Дюма и Лажечников, «Князь Серебряный» и «Заратустра» Ницше, Чичерин «Собственность и государство» и Зибер «Рикардо и Карл Маркс». Хранил кой-какие работы Тимирязева… Но самой большой ценностью оказалась недавно приобретенная брошюра Ленина – «Государство и революция». Ее-то и листал при свете лучины, как в окно, заглядывал – в будущее.
Как в окно… На низенькие оконца слеговской избы вплотную навалился тревожный мрак, выл ветер, мел снег. И где-то в этом полуночном лешачьем вое, в бесконечной метелице кружились обезумевшие люди, стреляли друг в друга, умирали от голода, от сыпняка, от морозов. Беспросветный мрак за низенькими оконцами, не жалкой лучине пробить его. Лучина освещает раскрытую брошюру, а там ясная картина: