Текст книги "Кончина"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Спит деревня Петраковская, в седых предрассветных сумерках величаво вздымаются нескладные избы, темные, обветшавшие, но все еще могучие – бревенчатые мужицкие крепости, покорно отживающие свой век. А над ними в пепельном небе блеклое лезвие отточенного месяца. Деревня Петраковская – новая родина, общая для них обоих.
Они собрались на первую вылазку, нет, не на ближние поля, даже не на поля своей бригады – на засеянный рожью клин за Ветошкиным оврагом. А это исконно пожарская земля, сердцевина лыковской державы.
Евлампий Лыков считает: земля не смей рожать и хлеб не зрей без его указа – полный хозяин. Э-э нет, Евлампий Никитич, как ни державен ты, но придется признать – мы не меньшие хозяева, мы тобой обиженные, тобой униженные, тобой запертые в сирой Петраковской. Попробуй-ка запрети нам брать то, что дает земля, а брать будем не что-нибудь – самое ценное, оброненные в землю знания. Даже то, что ты сам обронил, – подымем и присвоим, попробуй-ка сказать – не смей! Не выгорит. Кто кого еще сильней, Евлампий Никитич? Кто – кого?..
Они шли лугом, скошенным, но уже вновь затянутым мягкой зеленью. Шли и озабоченно рассуждали о ржи: культура не в таком почете у селекционеров, как пшеница, но старое-то присловье справедливо – «ржаной хлебушко всем хлебам дедушко». Говорили о ржи и не вспоминали Евлампия Никитича.
Два темных росяных следа тянулись за ними по траве. Следы от околицы Петраковской в глубь лыковских владений.
Смерть
Евлампий Лыков лежит за стеной, пробил его час, не встанет, не наведет порядок, какой ему нужно. Он уходит, а жизнь, заквашенная им, продолжается.
Кричит с посиневшим лицом Ольга:
– Сво-од-ня! Съела ты меня-а! Кро-овь выпила!
Алька Студенкина ударила задом в дверь.
И Ольга сразу сникла, тихо заплакала, сморкаясь в конец платка:
– Жысть моя окаянная. Не дождусь, когда и кончится.
Чистых заботливо отвел ее к лавке, усадил.
Иван Иванович застучал костылями, вышел на середину комнаты:
– Позаботься о машине, да побыстрей….
Чистых косо натянул шапку, озабоченно оглядел плачущую Ольгу и вышел.
Сестра, стоявшая в дверях, вернулась к постели больного, к недовязанному носку.
Кладбищенское молчание снова окутало дом. Кладбищенское молчание, прерываемое легкими всхлипами Ольги.
«Черт бы побрал этого Чистых! Никак не выкарабкаешься». – Иван Иванович, косясь на сморкающуюся Ольгу, бочком двинулся к двери, – его подташнивало от спертого воздуха.
Но в это время Чистых вырос в дверях:
– Пожалуйста, Иван Иваныч. Машина тут.
– Слава богу, наконец-то.
Чистых почему-то не уступал прохода. Чистых глядел мимо вздернутого костылем плеча Ивана Ивановича.
– Что?..
Иван Иванович с усилием повернулся назад.
Сестра, распахнув свою дверь, стояла со строгим и значительным лицом.
– Что – уже?
Сестра важно кивнула:
– Минут десять назад… Пока тут…
Люди, толпившиеся перед домом Лыкова, давно разошлись восвояси. Вечерние сумерки прогнали и самых терпеливых, и самых любопытных. Не ушел лишь один – Леха Шаблов, выгнанный из лыковских покоев, преданно топчется у крыльца.
Улица села мирно светилась окнами, за каждым сейчас по-семейному сидят за самоварами, пьют, едят, укладывают спать детишек, беседуют о Лыкове. Еще никто не знает, что Лыкова уже нет на свете.
Пьяный ли воздух после тошнотворной духоты, или само известие о смерти так подействовало, но Иван Слегов, спускаясь с крыльца, сильней, чем когда-либо, почувствовал вдруг всю сырую грузность своего распухшего тела, еле-еле доковылял до машины, беспомощно обернулся:
– Помогите.
Чистых и Шаблов бросились к нему, толкая друг друга от усердия, неловко тиская, засунули на сиденье.
Он поерзал, пристроился поудобнее, обернулся… Чистых и Леха Шаблов стояли рядком на дороге – один тонкий, жидкотело сутулящийся, второй – обширно плотный, тоже сутулящийся, но от собственной тяжести. Сейчас, в сумерках с мрачноватой просинью несвежих сугробов, эти два разных человека были по-братски схожи. Оба только что потеряли заступника, оба переживают сиротство.
Ивану Ивановичу близка их беда. Он ли жил по-лыковски, или Лыков по нему, но жить иначе уже не сумеет.
Два человека в сумерках, две тени – широкая и узкая, каждого из них завтра ждет людская неприязнь, опасная пустота, когда не знаешь, что делать, как поступать, к чему приспособить себя. И все-таки эти оба – счастливцы по сравнению с ним. Они молоды, они переживут, перетерпят, приспособятся. Он же стар, ломать наново жизнь не в силах.
– Трогай, – со вздохом сказал Иван Иванович шоферу, совсем молодому парнишке. – Только полегоньку, а то развалюсь по кускам.
Двое – тонкий и широкий, – сутуловато нависшие над дорогой, остались позади. Счастливцы…
И как это при сидячей жизни, заплыв жиром, он, Иван Слегов, перетянул своего кореша, здоровяка Пийко Лыкова, удивлявшего всех своей кипучестью и неутомимостью?
Но если оглянуться назад, то можно, пожалуй, угадать – носил в себе Пийко Лыков червячка. Был всесилен и отказывал Пашке Жорову в новой крыше – не могу, не неволь. Хотелось быть добрым и красивым, а позвал на помощь – кого? – вовсе не красивого Валерку Приблудного: «Повесь на себя, что мне не к лицу». Хочется и неможется, распирающая сила и сковывающее бессилие в одной груди – тайный червячок, разъедающий, оказывается, не только душу, но и неизносимое тело. Никто долго не замечал его, даже он, Иван Слегов, лучше других знавший Пийко Лыкова – глыба мужик, не треснет, не завалится.
До последних дней Пийко, как и в молодости, мотался по разросшемуся колхозу, вставал в пять, ложился затемно, был крут на расправу, ежели видел непорядок. Но все чаще и чаще Иван Слегов чувствовал в нем усталость.
– Эх, Иван, – заговаривал Евлампий, – вот мы с тобой седые да плешивые, к черте подходим. Жизнь протопали вместе, ты, чую, всю жизнь завидуешь мне…
– Нет, не завидую.
– Врешь, все завидуют – стар и млад, В силе Лыков, в славе Лыков, чего не хватает? И сам даже не придумаю – чего?..
– Блажен, кто верует.
– То-то и оно, что не блажен. Нет, Иван, вот подхожу к черте, а покоя в душе нету. Точит душу, чего-то не хватает, кажись минутой – вот-вот ухвачу, пойму. Вот-вот! И малого не добираю.
Он иногда вспоминал то, мимо чего раньше прошел отвернувшись.
– А помнишь, Иван, ты мне когда-то говорил, что коровы у нас живут под шиферными крышами, а люди под дырявыми?
– Помню.
– Дырявых-то крыш теперь у нас, похоже, нет, но этим хвалиться, сам знаю, нечего – многие еще не красно живут. А что, ежели нам замахнуться – все село, понимаешь, заново! Чтоб с нужниками в кафеле?.. Лет бы за десять осилили? А?..
А на следующий день он забывал об этом, толковал, разогревая себя, о другом:
– Клуб у нас, как у всех. Вот то-то и плохо. Дворец культуры нужен – кресла плюшевые, картины в золотых рамах, люстры с висюльками, чтоб из города самых модных артистов – да, милости просим почаще. Да своя самодеятельность… Чтоб всего района село Пожары – центр культуры! А?
Метался Евлампий Лыков, пытался уловить – чего не хватает? Однажды специально вызвал к себе:
– Знаешь, Иван, я решил отозвать Терентия Шаблова с бригадиров. Ставлю снова Серегу. Сейчас он явится…
Для чего он пригласил на этот разговор в свидетели Ивана Ивановича? Может быть, потому, что бухгалтер в свое время видел, как Сергей отвесил пощечину, теперь же Евлампий хотел показать – гляди, мол, зла не помню.
А старому Лыкову уже выгодней не помнить зла племяннику.
Сергей как был, так и остался – не бригадир и не рядовой колхозник, на птичьей должности. И по-прежнему в опале, сослан в Петраковскую, даже выехать не смей без спросу Евлампия Никитича – беспаспортный.
Сергея с женой видели то в одном конце пожарских земель, то в другом – копаются, что-то собирают, над чем-то колдуют.
Говорят, кочевники в пустыне считают святыми тех, кто ищет воду. Вода для них – жизнь. Для пожарца жизнь – это хлеб. И тот, кто по доброй воле изо дня в день упрямо ищет особые хлеба, – свят не свят, а доброго слова стоит. Прошло то время, когда завидовали: «Ишь нашел работку непыльную, за нее и платят, и почитают, даже учрежденьице специально выстроили». Теперь и не платят, и не почитают, – завидовать нечему. Против самого Евлампия Никитича прет мужик, на свой страх и риск действует, сил и времени не жалеет, – видать, дело стоящее.
Как-то под вечер Ксюша и Сергей, набродившись по полям, уселись у дороги. Ксюша стянула платок, раскинула на траве, Сергей высыпал из мешков собранные колоски. Склонившись голова к голове, они перебирали улов, раскладывали по кучкам, тихо беседовали:
– Дождей в налив маловато было, мелковато зерно…
Носились ласточки над землей. Где-то за полями, в оврагах вызванивали боталами коровы, тянущиеся поближе к дому. И трусил по дороге одинокий всадник. Мир кругом и усталый покой.
Неожиданно проголосили тормоза, с железной, оскорбляющей полевую тишину, истерикой. Ксюша и Сергей обернулись: вялая пыль медленно опадала на дорогу, на тусклую придорожную травку. Из председательского «газика» глядело сонно-распаренное, широкое лицо Лехи – кепчонка на глазах, взгляд из-под козырька жесткий. У Ксюши повисли руки, Сергей отвернулся с каменным лицом.
Оседала пыль, трусил не спеша всадник, смотрел молча Леха из кабинки.
– Ну, – наконец выдавил он, – крохоборничаете?
– Давай, Сережа, складываться, – глухо сказала Ксюша.
Сергей дернул скулой:
– Пусть пялится, не обращай внимания.
– Крысы полевые – по колоску таскаете. А ну, несите сюда все!
– Пошли, Сережа.
Сергей не отвечал, продолжал шевелить колосья.
– Хуже будет, коли вылезу!
На гнедой, лоснящейся от жары и сытости лошади подтрусил бригадир Черепнов – лицо опаленное, глаза запавшие, – приподнял картузик:
– Здравствуйте.
– Оне у тебя по полям шарят, а ты им здоровы отвешиваешь. Хорош бригадир.
– А тебе что? – Черепнов дернул поводья, подал на машину коня.
– А ничего. Забери давай, что собрали оне, я в правление свезу. Пусть полюбуются.
– С-час. С поклончиком прикажешь тебе подать, али как?
– Не кобенься, Андрюха. Как бы Евлампий Никитич хвост не накрутил. Лучше делай, что говорю.
– Приказываешь?
– Советую.
– Ну так я обожду твоих советов слушаться. Ты покуда не Евлампий Никитич, а всего-то баранка от его машины. Крути, баранка, себе дальше да пеньки огибай, а то налетишь – по частям собирать придется.
И Черепнов коленом въезжал в кабину.
– Ну, Андрюха, гляди!.. Слово не воробей… Зачешешься у меня! – голос из глубины кабинки, из-под колена.
– Не пугай! Не все-то тебя боятся.
Рассерженный рев мотора, рывок вперед, пыль…
Черепнов хмуровато проводил взглядом, развернул лошадь, еще раз приподнял картузик:
– Бывайте здоровы, – прежним уважительным баском.
Иван Иванович Слегов наблюдал конец этой истории. Как обычно в свой «бухгалтерский час» явился к Лыкову, но, оказывается, в этот святой час залезло другое дело. В кабинете стоял обиженно надутый и почтительный Леха, сидел перед Лыковым Черепнов, тоже обиженный, но сердито.
Евлампий Никитич слушал с каменными скулами, по всему видать – «сдерживал кипяточек», на вошедшего бухгалтера поглядел, как кот на нежданного пса.
Говорил Черепнов:
– Как хошь, Евлампий Никитич, но я в шею гнать их с полей не стану. Да и ты это не сделаешь, не скажешь же: «Сиди взаперти». Не арестанты они.
– А то, что по полям шарят, зерно воруют, – вставил Леха.
Черенков только отмахнулся:
– Сам не умен, так из других дураков не делай. Во-ру-ют! Кто поверит?
Евлампий Никитич, насупившись в сторону, сказал:
– Кончим. Вон Иван Иванович с делами меня ждет.
Черепнов встал, скупо кивнул на Леху:
– Гнал бы ты, Никитич, холуя от себя. Со стороны срамотно.
У Евлампия Никитича по скулам пополз гневливый лыковский багрянец, тускло побледнели глаза:
– Спасибо. Твоим умом буду жить. Марш!
Черепнов вышел, Леха почтительно переминался.
– Особого приглашения ждешь? Вон!.. Еще раз нарвешься, балда, – съем и косточки выплюну… Видишь, Иван, кругом дрязги. Хошь не хошь, а ковыряйся.
У друга Евлампия тоска в голосе, тоска в лице. И по всему видно, не дрязги его тревожат, кой-что похуже – Черепновы вдруг стали непослушны. Андрюшка Черепнов обязан Евлампию Никитичу – заметил его, выдвинул, жизнь устроил, как у Христа за пазухой, славу дал. Еще верный – сомненья нет. Еще предан и, поди, не собачьей Лехиной преданностью – считай, братской, временем проверенной, но вот перед строптивым Серегой-сосунком шапку ломает, хотя, конечно, наперед знает – ему, Евлампию Лыкову, это не очень-то приятно. Выходит, уже одной душой не живет. Неспроста, что-то заставило, что-то сильнее Евлампия Никитича. А что?.. Думай. Как тут не затосковать?..
И еще шли письма, на многих адрес внушительно короток: «Вохровский район, селекционеру колхоза „Власть труда“ С. Н. Лыкову». Писем больше, чем председателю Лыкову, – из областного сельхозинститута, из Москвы, из-под Саратова, даже из Прибалтики… Иногда прибывала и посылочка, обшитая мешковиной: «Селекционеру колхоза…»
Газета «Известия» напечатала статью одного доктора сельскохозяйственных наук. Он писал, что у знатного полевода Терентия Мальцева есть много последователей, перечислял имена колхозных полеводов, среди них – Сергея Лыкова.
Сразу же после этой статьи Евлампию Лыкову позвонили из областной газеты – нельзя ли дать подробный очерк о местном Терентии Мальцеве, вышлем специального корреспондента. Евлампий Никитич ответил: «Такого не знаю». И в сердцах положил трубку.
Не знать, не замечать… А все кругом помнят «чудо в Петраковской», помнят, почему это «чудо» усохло на корню.
И, конечно, теперь Серега не зря лазает по полям, получает посылочки: «Селекционеру колхоза». Наверняка внутри лыковского хозяйства собирается завести свое, чтоб новые разговорчики о «чуде»…
Евлампий Никитич при случае прямо наказал Терентию Шаблову:
– Под фокусы-мокусы моего племянника земли не отводить. Ясно? И рабочих рук ему не смей выделять. Узнаю про его шахеры-махеры за моей спиной – тебе плакать. Ясно ли?
Куда как ясно, Евлампий Никитич слов на ветер не бросает.
Терентий свято исполнил приказ – земли не дал. Сергей сам ее взял – ненужную, «валявшуюся». А сколько такой «валявшейся» земли было еще в Петраковской. Ходить за ней не надо – прямо за околицей во все стороны пустыри, потоптанные скотом, поросшие можжевельником кой-где.
И рабочих рук Терентий не выделил, даже присланных в бригаду трактористов честно остерег:
– Ребятки, не обещайте Сергей Николаичу… Я бы и сам ему всей душой… Евлампий Никитич того… Остерегитесь.
Трактористы покачали головами: «Ну-у, жмет юшку!», сочувственно поворчали в пользу Сергея, но к сведенью приняли – кто тот лихач, который поперек «отца колхоза» пойдет?
А лихач нашелся – Гришка Фролов.
После той драки на току, которую сам Евлампий Никитич победно развел, Лёху поднял, о Гришке забыл, Гришка сам напомнил о себе. Он не только был крепок на кулаки, но и зол на язык.
– Перековочка у нас в колхозе: девок в баб, мужиков в холуев.
Евлампий Никитич на такой мелкий лай не отзывался – себе дороже. Гришка ушел из гаража, стал трактористом, работал в самой выгодной бригаде, а доволен все равно не был.
– Как живешь, Гришка?
– Как тот полицай при немцах: материально ничего, только морально тяжело.
Он однажды заявился к Сергею:
– Тебе, может, дрова нужны – привезу, бутылочку разопьем.
Сергей и от дров и от водки отказался, но с этого момента сошлись.
Только этот Гришка и мог решиться – приехал на своем тракторе и на глазах у всей деревни стал пахать пустырь. Он пахал, а Сергей Лыков с бригадным пастухом Оськой Помиром обносил пахотный участок изгородью. Терентий Шаблов только помаргивал да гадал: попадет ему от Евлампия Никитича или пронесет нелегкая? Не ложиться же ему в борозду перед трактором. Да если и ляжет, Гришка на ручках ласково в сторонку отнесет. Что-то будет? Что-то будет?.. Пронеси, господи!
Сам Евлампий Никитич зажимал Серегу не для того, чтоб лишить его дела. Нет, приди, постучись к дяде: «Хочу снова стать колхозным опытником на законных основаниях». Да, пожалуйста, с милой душой, бывшая столярка ждет тебя, дурака строптивого, видным человеком сделаем, платить будем больше прежнего, дом поможем построить, брось партизанить, занимайся наукой под вывеской колхоза. Поклонись – зазорно. Ну, раз так, то чувствуй.
У Терентия пронесло, был вызван сам Гришка Фролов.
– Под суд захотел?
– За что?
– За незаконное использование техники. Кто тебе давал наряд?!
У Гришки Фролова руки в карманах, чуб на глазах и прямые рубленые плечищи широко раздвинуты.
– А я, Евлампий Никитич, инициативу проявил. Разве не полагается? Думал, что зря земле пустовать, вдруг да хлеб колхозу на ней вырастет.
И усмешечка, и глаз не отводит под председательским взглядом. «Вдруг да хлеб вырастет». А вырастет – без «вдруг», это-то Евлампий Никитич знал, знали все. Без «вдруг», то-то и оно.
– Марш! Выясним!
Все ждали грозы, но бухгалтер Слегов понимал – вряд ли грянет. Признать незаконным, привлечь к суду, припаять срок – для Евлампия Лыкова все возможно. Но тихо и гладко это дело не прошло бы – зашумит весь район. Признать незаконным, а что тогда делать со вспаханным и засеянным участком? Не сровнять же его. Такого Лыкову даже самые верные лыковцы не простят. Да и сам Евлампий Никитич – хлебороб, вытаптывать посеянный хлеб не решится. Лучше не раздувать сыр-бор.
Евлампий Лыков решился на другое – завоевать петраковцев, чтоб поверили, полюбили – выкинули Сергея из души, его, председателя, приняли. И к тому же Петраковская заставляла задумываться. Она висела на шее хомутом, портила антураж. На полях ее, как и прежде, тощенькая ржица и ячмень тонули в бурьяне. Из-за петраковцев и сводки пониже, и почет пожиже: «Темпики-то, Евлампий Никитич, у вас нынче не те, что были…» Темпы старые, петраковская «божья рать» круто вниз тянет.
И Евлампий Лыков до весны решил сам заняться бригадой. Собрал на собрание всех баб и голоса, упаси бог, не повышал, совсем напротив – что ни слово, то ласковое обещание:
– Покажите, бабы, себя – станете во всем равны пожарцам, такой же точно трудодень получите. Весь район на вас станет смотреть да завидовать.
Не кривил душой, готов был уравнять петраковцев о пожарцами. Но бабы выслушали, разошлись, и все потекло по-старому, словно и не слышали слов Евлампия Никитича. «Катись под круту горку, плевать, ничему веры нет». Это что же получается – собака лает, ветер носит?..
Евлампий Лыков мылил голову бригадиру Шаблову, тот признавал: «Виноват. Исправимся». Шаблов и рад бы исправиться, да бабам ни к чему. Тяни снова на горбу постылую бригаду.
Но после весны Петраковская вдруг проснулась. На пустыре подымалась рожь. На этот раз чудо вроде небольшое – ржи-то всего каких-нибудь три неполных га. Но уж слишком крикливо этот бывший пустырь напоминал всем – какие бы хлеба могли расти, если б не подставили подножку Сергей Николаичу, если б, прости господи, не Евлампий Никитич… Петраковская проснулась, чтоб возроптать. Бабы останавливали Сергея на улице:
– А куды отсюда зерно-то пойдет? Теперь-то для кого ты стараешься?
– Пожалуй, для пожарцев, бабы. На вас, прямо скажу, надежд нет. Подари это вам, получится – ни богу свечка, ни черту кочерга. Пусть уж пожарцы золотой навар сымут.
И бабы, как прежде, подымали горячий крик:
– Не отдадим! Постоим за себя! Кивни, Сергей Николаич, – хоть сейчас в волокуши.
Петраковская просыпалась.
Что еще оставалось Евлампию Никитичу? Пожалуй, только одно – идти на мировую с племянником.
«Решил отозвать Терентия Шаблова с бригадиров. Ставлю снова Серегу…» И прими, Иван Иваныч, участие в разговоре: «Зла не помню, будь свидетелем». Еще бы…
А разговор поручился не из приятных. Сергей явился чистенький, жениховски отутюженный, постный, замкнутый. Настороженно огляделся в кабинете, в котором так давно не был. А в кабинете – перемены: снят большой портрет вождя в сапожках, вместо него другой портрет – товарищ Хрущев, только по грудь. Чугунный младенец по-прежнему стоит на столе, грозит пальцем.
– Садись, – широко приказал. Евлампий, словно вчера расстались друзьями. Помедлил, помигал в сторону: – Давай, Сережка, – кто старое помянет, тому глаз вон.
– Поминать не буду, забыть не прикажешь.
Старший Лыков вздохнул с небывалым смирением:
– Это уж как тебе угодно… А выслушать меня придется. И выслушать, и совет дать.
– Я – тебе?.. Ты вроде не очень-то охоч был до чужих советов.
– Нужда научит собаку грибы всухомятку есть. Вот ответь: молодежь-то на сторону потянулась. Никогда такого не было. Почему это?
– А сам что думаешь?
– Эва! Раз спрашиваю, да еще и шапку ломаю, то, видать, мне мои мысли не так уж и дороги.
– Тогда не тяни, уходи. Себе накладней – сидеть в дамках да слыть пешкой.
И Евлампий не выдержал смирения, потемнел лицом:
– Эй-эй! Сам-то могу себе отходную петь, а другие пусть повременят! Язык еще откушу!
– Все по-старому, с оскалом да с рыком. Откушу! Бойся! Страшен! А не кажется ли, что и голос сдает, да и зубы у тебя уже не те?
Лыков-старший отвернул потемневшее лицо в грозном молчании.
И вот чудо – никаких последствий: Терентия перевели на другую работу, Сергея утвердили в бригадирах, на первом общеколхозном собрании ввели в члены правления.
Тревожен был в последние годы Евлампий Лыков, что-то неуловимое происходило в лыковской державе. По-прежнему – самые породистые коровы, самые высокие удои, самые тучные свиньи, надежные урожаи, крепкий трудодень. «Власть труда» по-прежнему в числе лучших из лучших. Но…
* * *
Иван Иванович повернулся к парнишке-шоферу:
– Слышь-ко, звать-то тебя не знаю как?..
– Сашкой. Истомин я. Петра Истомина знаете, так я сын ему.
– Эвон, у Петрухи какой парнище вымахал… Не замечаю я, старик, как растет молодежь. А скажи мне, Сашок, по совести – собираешься улепетнуть из колхоза?
Сашка посопел, помолчал, настороженно спросил:
– А что?
– Ничего. Загадка для меня. Ты здесь и сыт, и одет, и кино тебе привозят. Чего тебя манит на сторону?
– Чего? – Сашка хмыкнул. – Здесь кочки да ямины обнюханные, а там – «широка страна моя родная». В одном месте не понравится, в другое махну. Волюшка.
– Волюшка… – сказал Иван Иванович и замолчал, уронив на грудь голову.
Тридцать с лишним лет назад Пийко Лыков перебил хребет, забрал навечно. Волюшка…
Но хребет человеку можно перебить не только свежеотесанной оглоблей.
В соседних деревнях – лепешки из куглины, а вам, люди добрые, чистый хлеб даю из своих рук! Спасибо тебе, Евлампий Никитич, веревки вей из нас, только от себя не гони.
Кусок хлеба при общей голодухе потяжелей оглобли.
Колхоз Лыкова и сейчас самый лучший, другие – куда ниже, сколько их, неустроенных и заваленных, не сводят концы с концами. Но даже в самых горьких колхозах теперь не на травке пасутся – хлеб едят, пусть покупной, пусть окольными путями заработанный, но чистый хлеб.
Кусок хлеба нынче не дубинка. Не пробуй махать, не напугаешь. Кто постарше – живут, как жили, молодым – тесновато.
Когда-то Евлампий Лыков умел ловко подлаживаться:
– Жирок нагуливаете, ребятушки? Ну, лежите, лежите, а я поработаю…
На старости лет, при громкой славе начал снова подыгрывать:
– Клуб вам, ребята, новый отгрохаю.
А клуб и старый неплох, кино и теперь почти каждый день. Кино показывает большие города, великие стройки, широк мир за околицей села Пожары, лишнее напоминание – тесновато здесь, душа на простор просится. Волюшка.
– Иван Иваныч!
– А?..
Рука осторожно трясет плечо:
– Приехали, Иван Иваныч.
– Эх-хе-хе! Помоги, дружок, выползти. Совсем что-то раскис.
Он остался перед калиткой, повиснув на костылях, долго глядел вслед машине, пока красный огонек не исчез за поворотом.
Этот желторотый, что гонит сейчас машину, не догадывается – он самая важная фигура в колхозе. Будущему председателю придется считаться с ним в первую очередь. Хлебом не прельстишь и новым клубом – навряд ли. Что нужно этому, унюхавшему волюшку парнишке? Что?..
Иван Иванович не знает, как не знал и покойный Лыков.
– Иван! – раздалось из темноты, от дому. – Да жив ли, голуба?
– Жив, Марья. Иду.
– Слава богу, а то сердце упало. Стоишь и стоишь, не стряслось ли чего, думаю.
Жена давно вышла на шум подъехавшей машины, ждала его на крыльце.
Она, услыхав, что председатель скончался, молча перекрестилась, с особой бережностью спросила:
– Ужинать будешь?
– Нет, не неволь. – И устало поинтересовался: – Чего не пожалела?
Помолчала.
– Не могу.
Если и был у Лыкова тайный враг, то это она, постоянно видевшая костыли мужа.
– Тогда меня пожалей, – сказал он тихо.
– Ты что?.. – Удивление и страх в голосе.
Они не часто – чтоб не стерлось – вспоминали годы, когда молодые, здоровые, красивые проезжали по селу на серой паре. Но право, тогда они меньше любили друг друга. Без нее он не вынес бы бесконечно долгой сидячей жизни – она единственное счастье, опора.
– Ты что?.. Себя с ним путаешь?
– Иль не схожи? Близнецы же, не отличишь. И то больно уж долго в одном горшке варились.
– Полно-ко! Полно! – заговорила она бодрым, молодым, вовсе не старушечьим голосом. Эта сила в голосе прорывалась у нее всегда, когда видела – ему очень тяжело. – Лыкова нет, на тебя теперь только и надежда-то. Кого ни посадят в председатели – любой без тебя как без рук.
– Нет уж, новому по-нашенски крутить нельзя. Нашенские колеса по ступицы сносились.
– Ты молодого Лыкова примечал. Вот бы славная упряжка – у старого коня – сноровка, у молодого – силушка. Укажи на него, тебя послушают.
– Уже решил – укажу… А потом в отставку подам.
– Чего мелешь? Чего мелешь, непутевый? В от-став-ку!
Она-то понимала, что такое для него отставка. Сейчас он хоть и через силу, да вылезает из дому. Отставка, пенсия – сиди сиднем, чувствуй себя полным калекой, исподволь разваливайся. Отставка – смерть.
– Молодого Лыкова… Да-а… Молодой Лыков – сундучок с двойным донышком. Все вот в него заглянули и увидели – в хлебах разбирается. В хлебах-то, хорошо ли, плохо, любой мужик смыслит… Тебе этот Серега никого не напоминает?
– Да вроде нет, не примечала.
– А мне кажется, смахивает он на одного Ивашку-дурачка из сказочки, какая не очень счастливо кончилась.
– Пошел загадки загадывать.
– Помнишь, я ездил к нему в бригаду? Еще до этого начал смекать, что он на молодого да необщипанного Ваньку Слегова чуток похож… Да-а… Поехал… Он с бабами собрание вел, планы со своей «божьей ратью» строил. Что за народ бабы, известно, дай только им рот разинуть – ручьем глупость хлещет. Кажись, разумней заткнуть, чем время-то на глупую болтовню терять. Нет, не затыкал, времени не жалел, слушает и слушает, как одна глупость другую перехлестывает. Долго я не мог в толк взять… Позднее понял, в чем хитрость. Глупость за глупостью, глянь, крупинку дельную ухватил, всем со всех сторон показывает – любуйтесь, мол, красива. А так как времени не жалеет, то крупинка по крупинке – дело собирается. Не ахти, не мудряще, может, сам Серега без баб в пять минут на него смог набрести. Пять минут, а тут пять часов болтали. Кажись, какой резон? Ан нет, резон есть. Бабы-то сами дошли; значит, и дело своим считают, не казенным, не бригадировым, попробуй только поперек встать – плешь проедят. Свое! Тут великий смысл. Чужое делать – неволя, свое-то – не подневольное. Вот парнишка, который меня сейчас довез, мечтает о волюшке. А почему? Не потому ли, что кругом лыковское только видит?
И жена ободрилась:
– Вот и хорошо-то! Вот и добро! А ты – в отставку!.. Подтащи этого Сергея Николаевича к себе – сам, глядишь, помолодеешь, прежним Ванюхой Слеговым обернешься.
Он невесело и ласково усмехнулся:
– Ты еще о живой воде помечтай.
– Но ведь сам же только рассказал, своими глазами видел.
– Ну да, видел, как он баб обкручивал. Кому не известно, что к бабе надо не с таской, а с лаской, баба на доверие падка. А встань-ка на место Евлампия – тут с лыковцами столкнешься. Мы с дружком Евлампием не зря более тридцати лет трудились, оставили такую заквасочку, что раз попробуешь – навек косоротым станешь. Мне Серегу жаль, а уж сам с ним хлебать – нет, пробовать не осмелюсь.
Она зябко передернула плечами, сказала холодно:
– Раз жаль – не указывай. Чего тебе толкать мужика в яму?
– А вдруг да…
– Что – вдруг?
– Вдруг да он погуще замешен, чем твой знакомый Ванька Слегов. Под лежачий камень вода не течет.
Они замолчали, переживая одну тревогу. Впереди – отставка, а это – конец. Неужели вот так вскорости и кончится их жизнь, пусть серенькая, не праздничная, но украшенная ласковым вниманием друг к другу.
– Ты не бойся, – виновато оборвал он молчание. – Пенсию мне дадут хорошую.
Она в ответ лишь тихо обронила:
– Ты помрешь – мне не жить.
Она когда-то была красива – броваста, ясноглаза, – давно отцвела, но на старушечьем лице с запавшим беззубым ртом в каждой морщинке затаилась хватающая на сердце доброта. Та доброта, что не раз спасала его, заставляла жить.
Он потянулся к ней, обнял голову, начал гладить ее жидкие сухие волосы. Гладил долго и нежно, гладил и тоскливо молчал.
За темным окном неожиданно раздался грубый топот, осипшие пьяные голоса проревели;
– Эй! Стервы! Попылили на задних лапках – хватя!
– Сыновья Евлампия гуляют, – произнес Иван Иванович. – Видать, узнали, что отец умер, – рады.
– Жуть-то какая.
Иван Иванович мысленно представил себе лыковских сыновей. Сварливо дружные, длинный Клим и приземистый Васька бредут, обнявшись, то шарахаясь на середину дороги, то приваливаясь к плетням. Климу уже вплотную под тридцать, а все еще молодцует в парнях – ни одна девка из местных не хочет выйти за него замуж.
– Да… Не повезло ему с ребятами. Мелкота, пакостники.
Пьяные голоса раздались вдали. Ночь навалилась на село.
Никто не догадывался, что началась недобрая ночь, ночь поминок по Евлампию Лыкову.