Текст книги "Кончина"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Владимир Федорович Тендряков
Кончина
Дом отличался от других домов не красотой, не игривостью резных наличников, а тяжеловесной добротностью: кирпичный фундамент излишне высок и массивен, стены обшиты пригнанной шелевкой, оконные переплеты могучи, крыша словно кичится, что на нее пошло много кровельного железа, – в железо упрятаны по пояс трубы, сверху на них красуются грубые жестяные короны, стоки лотки несоразмерной величины и длины. Добротность дома не просто откровенна, она назойлива и даже чем-то бесстыдна.
Хозяин, который строил этот дом, по-мужицки считал – красиво то, что вечно. Ему самому вечность была не суждена. Сейчас он умирал в этом доме.
Умирал Лыков Евлампий Никитич, знаменитый человек по области, председатель колхоза «Власть труда».
Он был не так уж и стар – на шестьдесят третьем.
Вылезая из машины у скотного на Доровищах, он рухнул на талый мартовский снежок – перекосило рот, тихо мычал, непослушное веко затянуло левый глаз.
Шофер Леха Шаблов провез его по тряской дороге шесть километров, на руках внес в дом. Спешно вызванный главврач районной больницы объявил: «Не транспортабелен».
На следующее утро па лугу за рекой приземлился самолет – из областного города прилетел профессор. Он каких-нибудь полчаса пробыл у постели больного да еще полчаса беседовал с районным начальством – улетел обратно.
И тут-то разнеслась весть – умирает.
Со всех концов большого колхоза – из самого села Пожары, из Доровищ, из Петраковской – потянулись доброхоты под окна лыковского дома. Каждому ясно – жди перемен.
Стояли кучкой у крыльца, смотрели издали, беседовали, внутрь не совались. За дверью днюет и ночует верный Леха Шаблов, у Лехи рука тяжелая…
Волоча из последних сил подшитые валенки, опираясь на деревянную клюку, с хрипотой и клекотом дыша, пришел старик – потертый треух упал на глаза, полушубок гнет к земле, мотня штанов висит у колен. Он приступом взял крыльцо, ступенька за ступенькой, попробовал открыть запертую дверь, не сумел и обессиленно сел, сразу же впал в дремоту.
В кучке толкущихся доброхотов он вызвал острый интерес:
– Это чтой за моща? Не Альки ли Студенкиной свекор?
– Он и есть! Лет пять не вылезал за порог.
– Эй, дедко Матвей! Ты ль это?
Дед разлепил веки, повел хрящеватым носом:
– Ай?
– Он самый! Что тебя с печки стряхнуло, Жеребый?
– Пийко-то… А?.. Сказывают: помирает.
Кто-то не выдержал, подпустил:
– Не в компанию ль пришел напрашиваться?
– Пийко-то… А? Я вот жив.
И все острословы вспомнили – «вечный председатель» при смерти, какие тут шуточки, – разглядывали старика недоброжелательно, ввел в грех.
А тот сидел: из-под облезлого треуха – крючковатый нос, на сизом кончике мутная капля, деревянная клюка поставлена между большими валенками, на клюке отдыхают руки – крупные окаменевшие мослы вдеты в слишком просторную, морщинисто-жесткую кожу. Сидит старый Матвей, глаз не видно из-под шапки – может, спит, может, думает…
Заставив потесниться людей, подкатил «газик». Проворно выскочил из него заместитель Лыкова – Валерий Николаевич Чистых, долговязый, без углов человек – покатые плечи, маленькая голова, болтающиеся бескостные руки. Он почтительно принял костыли, помог вылезть наружу неуклюжему, грузному человеку. И пока тот утверждался на костылях, Чистых суетливо крутился в своем длинном, узком – что плечи, что талия – пальто, гибкий, как лоза под ветром.
У грузного гостя под мерлушковой шапкой старчески отечное, восковое лицо домоседа. Ноги, обутые в белые чесанки, не повиновались. Налегая на костыли, привычно выкидывая белые чесанки, брезгливо касаясь ими несвежего, затоптанного снега, гость направился к крыльцу и остановился…
На крыльце сидел старик Матвей – дремал или думал, – загораживал путь.
И Чистых налетел, словно хорек на ворону:
– Ты что тут расселся?.. Эй, как тебя?! Слышишь, марш отсюда!
Старик очнулся, запрокинул голову, взглянул на белый свет из-под треуха и стал с натугой подыматься.
– Давай, давай, шевелись! Торчат тут всякие… Осторожненько, Иван Иванович. Скользко тут, не оступитесь… Ах ты господи! Да не путайся ты, старик, под ногами!
Приехал главный бухгалтер колхоза, соратник Евлампия Лыкова и вторая фигура после знаменитого председателя на селе.
Дверь, до сих пор непроницаемо захлопнутая, распахнулась. На пороге вырос Леха Шаблов – шевелюра выше косяка, красные, лопатами лапищи на весу, в них услужливая готовность: «Только разрешите, внесу на ручках». И внес бы в одной охапке толстого бухгалтера с костылями и длинного, тощего Чистых.
Но Иван Иванович, усердно сопя, сам одолел последнюю ступеньку.
У крыльца, опираясь дрожащими руками на клюку, стоял дед Матвей – в серой свалявшейся шерстке провал беззубого рта, из-под шапки потухший взгляд в широкую, пухлую спину, воюющую с костылями.
Иван Иванович перевел дух у дверей, оглянулся назад, на нелегкий для него путь в десяток шагов и пять ступенек, встретился с потухшим взглядом из-под облезлого треуха.
– Эге! Да это же он, – удивился бухгалтер.
– Торчат тут всякие…
– Старый ворон на запах мертвечины…
Деду Матвею, должно быть, стало неловко под взглядами начальства, взиравшего с крыльца, да и стоять не под силу, и сесть снова на ступеньку уже не смел, потому, вяло поправив шапку, повернулся и побрел, с натугой волоча тяжелые валенки, налегая на клюку.
Иван Иванович, расслабленно повиснув на костылях, глядел вслед старику – горбом топорщащийся потертый кожушок, мотня штанов, нависающая над коленками.
Чистых и дюжий Леха Шаблов недоуменно переглядывались друг с другом – чтой это с Иваном Ивановичем, эк, диковинку узрел?..
Нет бога, кроме аллаха, и Магомет пророк его. Для Чистых, для Шаблова, почти для всех в селе Пожары первый и единственный пророк – Лыков Евлампий, тот, кто сейчас лежит за стеной. Но самым-то первым колхозным пророком был не Лыков, а дед Матвей. Это помнили немногие. Помнил бухгалтер Иван Слегов.
Матвей Студенкин – родоначальник
Привычно для России: шел солдат с фронта… Шел неспешно и споро, куличьим шагом.
Наверно, он был последний в округе солдат с войны – как-никак стояла осень 1925-го! Все остальные или давно вернулись, или сложили кости в чужих краях. Добирался издалека, с берегов Тихого океана. Сейчас последние шаги – хилые ели да голые березки, и впереди поворот, а там покажутся знакомые крыши… Дома давно устала ждать жена – помнил, как звать, да забыл, как выглядит, – и еще сынишка, родившийся в тот год, когда ушел воевать.
Сзади послышался звон бубенцов. Оглянулся, пришлось посторониться – на рысях шла серая пара. Лошади что близнецы, шеи дугой, крупы в яблоках – лебеди, а не кони! – сбруя с кистями и медными бляхами, спицы и ступицы легкой ковровки крашены ясным суриком. Прошли мимо, обдало конским потным теплом, сверху на помятого, отощавшего за долгий путь солдата глянули серые глаза с румяного лица. И вдруг руки натянули вожжи, осадили коней:
– Тпр-ру-у!.. Эй! Никак, Матвей Студенкин?..
Матвей подошел куличьим шагом, отставил в сторону ногу в тугой обмотке, сощурился, как прицелился:
– Не ошибся… А вот ты из каких таких бар? Что-то не припомню.
– Ивана Слегова помнишь?
– Ваньку-то… Считай, соседи.
– Так я сын его, тоже Иван.
– В гимназиях который?..
– Вот-вот. Садись, подвезу.
А в пролетке сидит молодая бабенка, черные брови из-под цветастой шали, расфуфырена и одеколоном пахнет.
– Женка, что ли?
– Ее тоже знать должен – Антипа Рыжова дочь… Подвинься, Марусь, дай сесть человеку.
– Н-да-а… – Оглядел с откровенной недобротой обоих, но влез, не смущаясь, что может помять городскую юбку у бабы, удобно устроился.
– Что поздно?
– Дела держали, очищал землю от контры.
– Как – очистил?
– Там, где был, без меня доскребут. В Охотске генерала Пепеляева застукали. Из генералов-то последний… Сюда бы пораньше, да болел вот шибко в дороге, по лазаретам валялся. Долгая дорога получилась – два года ехал. Теперь – все, приплыл.
– Чем займешься?
– Тем же самым, буду контру стричь.
– Генералов в наших краях не водится.
– Зато вижу: мелкой сволочи наплодилось.
Иван Слегов-младший усмехнулся, поднялся, крутанул над лошадиными крупами вожжами:
– И-эх! Серы кролики! Над-дай!.. Еще одного судью в село везем!
И когда кони наддали, Иван снова обернулся, оскалив крепкие зубы:
– Судей теперь у нас много, вот хлеборобов настоящих крутая недостача.
Прогнал по селу, не дал даже учуять святой момент, когда заносишь ногу в родные Палестины, осадил перед крепким домом с белыми наличниками, на задах которого громоздилось еще новое, не обдутое ветрами строение – конюшня не конюшня, коровник не коровник, – сказал:
– Слезай, ваша честь… Тут я живу. В гости особо не зову, уж извини. Что поп, что судья – гость скушный, любят проповеди.
– Обожди, может, приду гостем, – пообещал на прощание Матвей.
Дал повисеть на себе жене – баба она и есть баба, пусть на радостях слезу пустит.
Через ее плечо увидел: возле лавки стоит он – длинная грязная рубаха, короткие холщовые порточки, сизые босые ноги, похож на маленького старичка, отощавшего от долгих постов.
Отстранил жену, шагнул тяжело навстречу. Из-под нестриженых косм – замирающий от робости взгляд.
И через прозрачные с нерасплесканной детской тревогой глаза словно бы сам увидел себя со стороны – грязен, мят, устрашающе щетинист, от такого отца шарахнешься в сторону. Но сынишка только всем телом вздрогнул, когда отец положил на его плечи руки.
– Сенька-а…
Сквозь рубаху – легкая связь тонких косточек, хрупкая плоть.
– Сенька-а… Сы-ын…
Знал, что ему должно исполниться скоро десять, знал, что не люлечный, но как-то не представлял – человек уже, со своим страданием, и не шуточным, считайся. Запершило в горле, глаза зажгло едкой слезой, но плакать, видать, разучился.
Тут бы подарок вынуть, но где уж – после Красноярска и вещевой мешок загнал, налегке ехал, питался по бумажке, выбивал харч у несердобольного начальства. Вздохнул, опустил плечи:
– Ты того…
Хотел сказать, что не тужи о подарке, я тебе, парень, жизнь новую привез, да постеснялся – поймет ли?..
Жена ахала:
– Ну-тка, как снег на голову. В доме-то одна квашеная капуста. Хоть щей бы сварила.
И верно, дом большой, отцовский, со старой копотью по бревнам – в нем голо и пусто, только на божнице старорежимные (тоже под густой копотью) иконы, которые надо будет, не откладывая надолго, снять и выбросить. На холодном шестке голодная кошка лазает по порожним корчажкам. И вид у жены под стать – высока, широка в кости, доброго мужика из нее можно выкроить, но эта широкая, как у старого, с запалом мерина, кость слишком наглядно выпирает из-под ветхой до прозрачности кофтенки, и плоское лицо в нездоровую зелень. Ясно, обстановочка не мелкобуржуазная.
– Сойдет, – успокоил он жену, – не жиреть приехал. Капуста так капуста – тащи и сама садись, буду задавать наводящие вопросы.
Жена собрала на стол, как приказано, села напротив – в глазах счастливо слезливый блеск, даже румянец прокрался на увядшие щеки. Сын в сторонке, смотрит диковато и завороженно, привыкает к незнакомому отцу. А тот ел хлеб, который покалывал нёбо мякиной, выуживал из миски капусту с запашком, косил глазом на сына, разузнавал об Иване Слегове.
– Он ведь чудно разбогател, – докладывала жена. – Он лошадь на поросенка сменял, с того и пошла у него прибыль…
– Как это – лошадь на поросенка? – Матвей многое повидал, удивляться разучился, а тут удивился. Даже ему, оторвавшемуся от села, была известна немудреная мужицкая заповедь: ценней лошади только твоя жизнь и не всегда-то жены, – при доброй лошади новую жену найдешь.
– Уж народ-то смеялся, уж все-то тогда потешались… Ну-ко, хряка молоденького выменял. И поди ж ты, не прогадал. Сказывают, книги такие есть… А сам знаешь, Ванька Слегов к книгам сызмала привык. Отец потакал, со старухой на картошке да на квасе сидел, а сынка единственного в гимназию сунул. Сказывают, по книгам Ванька и дошел, что ежели разыскать какого-то там англицкого хряка да свести с нашей свиньей, то приплод получится на отличку.
– Англицкий, не наш?.. Так-то, поди, мировая буржуазия и подсовывает нам свинью – хочет заново расплодить богатеев в пролетарской стране.
– Уж, право, не знаю, кто там… Но у Ваньки ловко получилось: за два года стадо набрал, а свиньи-то – что тебе чувалы, вот-вот лопнут, кажная брюхом землю гладит. Все-то на продажу везли, кто рожь, кто овес, а Ванюха – мясо. За мясо-то погуще платят, так что быстро перьями оброс: свинарник сколотил, хоть сам живи, а коней каких купил…
– Коней его видел. Агент империализма этот ваш Ванька.
– А ведь смеялись-то как люди. То-то смешки…
– Им бы плакать надо – буржуй под боком, как поганый гриб, растет.
– Ты на него зря серчаешь, он ничего, обходительный и в помощи не откажет.
– В молодости-то и волк молочко пьет.
За дверями раздались шаркающие шаги и стук тяжелой палки.
Жена Матвея встрепенулась:
– Ох, господи! Афанас Саввич идет! А что ему подать, не капусты же жменю…
Дверь распахнулась, на пороге вырос плоский, как сама дверь, старик с холщовой сумой на плече и сквозной апостольской бородой, рассыпанной по груди. Переложив из правой руки в левую суковатую палку, он степенно перекрестился в угол на еще не снятые иконы, суровым голосом потребовал:
– На пропитание, Христа ради.
Матвей проворно вскочил, выставив обтянутую обмоткой ногу, тонкую, как голень болотной птицы, сощурил глаз. В степенном старике с нищенской сумой он признал Афанасия Тулупова, самого наибогатого мужика не только по селу, но и в округе. Когда Матвей уходил в армию, Тулупов имел больше ста десятин земли, маслобойку, мельницу, широко торговал кожами. В сапогах из тулуповской кожи люди топтали дорогу к Вятке, к Вологде, к Архангельску.
– Тэк, тэк… К пролетариату пришел?
– На пропитание, Христа ради.
– Тэк, тэк, Христа ради… Обличье-то новое, а песни у тебя, Афанас, старые. Нет, ты повинись передо мной: я, мол, бывший мироед и эксплуататор, прошу кусок хлеба у своего батрака Матвея Васильевича Студенкина. Тогда я, может, тобой не побрезгую, за стол посажу.
Старик, как в стенку, глянул мутными глазами в Матвея, стоявшего перед ним фертом, еще раз не спеша перекрестился:
– Бог тебя простит.
Взыграло ли прежнее, спесивое, или разглядел, что после Матвея за стол садиться нечего – хлеб с мякиной щедрый хозяин сам умял, осталась-то капустка… Повернулся и, согнувшись в низких дверях, вышел.
– Эвон, как обернулось, – вздохнула жена, – он – и перед нами христарадничает. Светопреставление.
– Дура ты несознательная. Богатого с сумой по миру пустили. Радуйся.
Давно уже в селе Пожары разделили тулуповскую землю. А земля не хлеб, ее трудно делить поровну – тебе кус, мне кус. Тебе попался черноземный клин на вылоге, мне – чистый песочек на припеке, ты доволен, а я нет!
С революции в Пожарах тянулась глухая война, подзатихла было с продразверсткой, да опять вспыхнула. Большая семья Тулуповых давно расползлась, остался лишь сам старик Афанасий, ходил под окнами:
– Христа ради, на пропитание.
И вот в спорах да дрязгах раздался трезвый голос вернувшегося Матвея:
– Ставлю два вопроса, и оба ребром. Первый: запретить поминать Христа как имя старорежимное. Всех кусошников, какие сейчас Христовым именем под окнами просят, предлагаю гнать в шею. Во-вторых, заявляю вам: несознательная стихия вы! Тулупова распотрошили, а сами?.. Каждый из вас в нутре мироед Тулупов, только кишкой потоньше. Вот лично я, как осознавший и презревший всю гнусную суть частной собственности, не хочу дли себя тулуповской земли! Я за то, чтоб не делить ее вовсе, чтоб сообща ее пахать, сеять, урожаи сымать. Чтоб одной семьей – коммунией! Да здравствует, дорогие товарищи, братство да равенство!..
Мужики, поносившие друг друга, тут дружно ухмылялись – блажит Мотька, мало ли в последнее время с ума сходят.
Но должны бы знать эти мужики – коль один петух вскинется, то и другие отзовутся. Скажем, кому-то отрежут от тулуповского каравая жирный ломоть, а укусить его нечем – нет ни лошади, ни плуга, ни оброти, ни семян. Таких беззубых по селу оказалось немало. Беззубые, но не безголосые:
– Не жела-им своей земли! Артельно чтоб!
Ишь ты – «не желаим», тоже гордые – смех и грех.
Мотька Студенкин в свободное от митингов время занимался безобидным баловством, сидел на крылечке, строгал ножиком из досок ружья. Вся пожарская ребятня, как пчелы у ведра с патокой, кружились возле него. Он им и сопли утирал, и судил, если поссорятся, снабжал всех без отлички деревянными ружьями и свистульками.
– Эх, мокроносые, счастье вам – в самое время родились. Пока доспеете, глядишь, последнего буржуя в мире, как вошь, придавим. Богатство поровну всем, чтоб ни один человек на свете с голой задницей не ходил – у всех штаны одинаковые. Ни зависти в мире, ни злобы, ни забот тебе, чтоб деньгу зашибить – красота, а не жизнь у нас впереди, ребятки. Может, и мы на старости лет успеем того хлебнуть.
А изба у него кособочилась, прясла изгороди попадали, жена одна, как прежде, убивалась по хозяйству.
Мотька баловался с детишками, а вокруг его имени собиралась бедняцкая голосистая вольница, для них все трын-трава, терять нечего. Степенные мужики продолжали посмеиваться:
– Не разберешь, где стар, где мал. Ком-па-ния!..
Но вдруг Пожарский мир притих от удивления. На сторону Мотькиной вольницы встал Ванюха Слегов.
Шло обычное собрание в тулуповском доме, давно уже ставшем сельсоветом. Обычное собрание, где крикливые ораторы дубасили себя кулаками в грудь, с визгливыми бабьими криками из задворок людной горницы, с солеными шуточками парней, с густым угаром от самосада.
Тут-то и вышел Иван Слегов. Он вышел к столу, и все притихли, знали – этот пустое брехать не будет. Из молодых, да ранний, на сажень под землю видит.
Иван Слегов начал с байки:
– Бежит свора собак за зайцем. Какая быстрей да сноровистей – хватает, а другие чужой удачи не терпят, на счастливую да на удачливую скопом наваливаются. Зайца – в клочья, никто не сыт, зато все покусаны… Не напоминают ли, мужики, эти собачьи порядки нашу жизнь? Каждый старается урвать для себя, покусать другого. Не пора ли жить иначе, не по-собачьи – по-человечьи, с умом, сообща, чтоб не было обиженных…
Он говорил, а его разглядывали: полушубочек, стянутый в талии, брюки добротного сукна вправлены в бурки с отворотами, желтой кожей обшитые. Таких бурок ни у кого не отыщешь – не деревенской выделки. «Не было обиженных…» А сам-то не обижен ни богом, ни людьми, сам-то из тех быстрых да сноровистых, какие первыми зайца хватают да еще примеряются, чтобы пожирней какой. Слушали его в немом недоверии, когда зазывал объединять все хозяйства в одно-единое.
Может, слова Ванюхи Слегова не понравились какому-нибудь Петру Гнилову, у кого на дворе тоже пара коней, овцы, свиньи, три молочные коровы, – не расчет ему брататься. Петру Гнилову не понравилось, но еще больше пришлось не по душе Матвею Студенкину – неспроста кулак рвется в коммунию, держи на мушке, зри сквозь прорезь.
Матвей кривить душой не любил, решил выяснить напрямую:
– Ну-ка, по совести, чего тебя к нам потянуло?
– Масштабы, – ответил Слегов.
– Это чтой за штуковина? – Матвей книг не читал, слов мудреных не знал.
– Простор, чтоб развернуться.
– Эвон-он что! Развернуться тебе нужно?.. А дадим ли?
Иван Слегов отступил на шаг, расправил плечи:
– А ну, Матвей, погляди…
– Гляжу.
– На меня повнимательней погляди, не стесняйся, с ног до головы обозрей.
И Матвей долго и хмуро разглядывал Ивана: красив, сукин сын, рожа румяная, глаз серый с блеском, из-под мерлушковой шапки с кожаным верхом русая прядь на гладком лбу, из-под ладного полушубка брючки тонкого сукна, и эти бурки генералу надеть не совестно. Сам Матвей, в неизносимой короткой шинелишке, обдутой ветрами Тихого океана, и старых, с чужих ног валенках, сменивших разбитые армейские ботинки с обмотками, с небритым, изрезанным морщинами лицом, почувствовал себя таким жалким, хоть возьми да запой голосом Афаниса Тулупова: «На пропитание, Христа ради!»
Матвей сглотнул комок в горле, пошевелил скрюченными пальцами:
– Картинка. Жалею – трехлинейки не захватил.
– Тебя жизнь одному научила – из трехлинейки стрелять. А пулей, Матвей, жизнь не построишь.
– Значит, сложи оружие?
– Значит, жизнь устраивай. Пора! Я себя устроил, хочу устроить других, да так, чтоб все выглядели, как я, даже лучше. Вce, и ты тоже.
Матвей криво усмехнулся небритой физиономией:
– Валяй. Нам до поры до времени попутчики нужны. Но помни, Ванька, я палец-то на крючке держу.
– Попутчиком под твоей трехлинейкой?
– А то как же.
– Выходит, воевал ты воевал, да так ничего и не изменил.
– А по-моему, переменилось. Иль не замечаешь?
– Да ведь о прежнем мечтаешь: один с трехлинейкой, другой с сохой, один барин-господин, другой раб. Шубу изнанкой вывернуть – она лучше не станет.
– Ты-то чего бы хотел?
– Одного – чтоб ты в сторонку отошел. А то поведешь вперед да заблудишься, на старое место попадешь.
– В сторонку? Не выгорит!
– Поживем – увидим.
– Поживем – увидим, – согласился Матвей.
Иван Слегов сказал слово и продолжал жить, как и жил, – тянул с женой свое большое хозяйство, выезжал на серой паре, вечерами жег керосин, читал книги.
А Мотька Студенкин отложил нож, которым строгал балясины для забавы пожарской ребятни, натянул фронтовую шинелишку и своим куличьим шагом двинулся в город Вохрово. Без робости он вваливался в кабинеты районного начальства, наседал напористо, чуть не брал за грудки:
– Вы что это, так вашу перетак, не чешетесь? Беднякам в Пожарах продыху нет!.. Мировой революции задержка на нашем участке!..
Не Иван Слегов, а Матвей Студенкин выколотил из властей бумагу:
«Земельные угодья старорежимного кулака-эксплуататора Тулупова с этого года и навсегда подушному разделу не принадлежат, а целиком и полностью отдаются в руки беднейших крестьян села Пожары, которые объединяются в сельскую коммуну и зачинают на практике коммунизм, предсказанный великим вождем мирового пролетариата Карлом Марксом».
Землю делили раз в четыре года, подошел срок. И вот, бумага по всем правилам – с лиловой печатью и подписями. Умойся, кто ждал себе тулуповской землицы. Повоевали, и хватит – ничья, неделима.
Не Иван Слегов, а Матвей созвал голытьбу на первое собрание коммунаров, сел на председательское место, заявил: «Выбирай, народ, народного вожака!»
Выбирать?.. Да ясно же – Матвей заводила. Матвей достал бумагу, он уже сидит за столом, чего там долго тень на плетень наводить, поднять руки, и шабаш.
Но и на ясном солнышке бывают пятна, а в любом стаде коза с норовом.
– Сомненьице есть!
Одна-единственная рука над шапками и бабьими платками.
– Кто там еще?.. Э-э, Пийко… Ну что ж, давай.
Пробился к столу Пийко Лыков, один из заговевших в холостяжничестве парней – лет под тридцать, невысок, крепко сбит, голова затылком растет из широких плеч, голубые глазки ласково жмурятся, как у кошки, которую гладят. Пийко – из незаможных, живет у брата, ходит по деревням, «растирает» бревна на тес, кой-какой заработок имеет, даже старшего брата с выводком подкармливает, а в коммуну принести – только пару рабочих рук, не больше того. И еще на одно Пийко мастак – может против шерсти погладить, что и не заметишь. Сейчас в его голосе медок:
– Матвей Васильевич – человек заслуженный. Кто Колчака бил? Матвей Студенкин! Кто с японцами воевал? Матвей Студенкин! Спросите меня, кого я больше всех уважаю, – Матвея Студенкина! По моему-то разумению, мы, может, тебе, Матвей Васильевич, памятник должны поставить. Ты же что сделал? На новый путь нас толкнул! Не-ет! Памятник для внуков – вот, мол, с кого началось… Но уж не будь в обиде, Матвей Васильевич, за неуважение не сочти, а распоряжаться хозяйством я бы пригласил Ивана Слегова. Заслуг у него ровно никаких, до памятника не дорос, а вот хозяйская хватка есть… Сметлив и удачлив – все видим… Служил он себе, а теперь пусть людям послужит… под нашим доглядом, не иначе. А в первую очередь, само собой, станет за ним доглядывать Матвей Васильевич. Уж старому боевому орлу с высоты будет видней – верный ли курс берет Слегов или неверный…
Высказался, развел с улыбочкой короткие руки – мол, не судите строго, ежели что не так, – и Матвею Студенкину покивал вросшей в плечи головой, – не изволь гневаться.
Матвей, однако, не клюнул на обещание Пийко Лыкова поставить памятник. Он сам себе объявил слово:
– Эх вы, простаки, простаки! Легко же таких Пийко на кривой объехать. Чутья классового ни на понюшку! Как нынче ты живешь, Пийко? Слегов-то наверху, ты где-то у него под коленками. И не дивно ли тебе, Пийко Лыков, что Ванька Слегов к тебе вниз полез? Почему бы это ему, богатенькому, братства да равенства захотелось? А потому, проста душа, чтоб крепче тебя оседлать, снова наверх выскочить – работай, я покомандую! Братство!.. По селу головы ломают – мол, коней, свиней, коров своих – все отдает. Задаром, от доброго сердца? Ой нет, ставка-то не мала, но и выигрыш велик. За коней и свиней он силу получить хочет над нами, над деревенскими пролетариями.
Матвей помахивал сухим кулаком, с каждым словом словно гвоздь вбивал, а в толпе слышались одобрительные вздохи. Кто про себя не гадал да не носил подозрение: «Неспроста отдает хозяйство…» Теперь ясно: «Ох и ловок! Но шалишь, поплела петли лисичка, да нарвалась-таки…»
Иван Слегов сидел тут же, и первом ряду, на видном месте – полушубок распахнут, полотняная рубашка перехвачена шелковым пояском, нога перекинута на ногу, лицо спокойное, слушает, не сводит глаз с Матвея, словно речь идет не о нем.
А Матвей продолжал:
– Идет к нам – иди! Любой иди! Запрету нет, но иди на равных, не цель оседлать нас. Сдай коней, свиней, будь таким, как все, пролетарием. Только вот беда, захочешь ли? Хитрость-то твою раскусили. У меня все, граждане-товарищи. Выложил. А вы судите.
И с ходу поднялись судить:
– Пусть-ко теперь Слегов скажет!
– Вер-рна! Поделись-ка, Ванька, мыслей!
– Перед миром-то не отвертишься!
– Валяй лучше начистую!
Иван встал, все смолкли. Ждали – скажет сейчас: «Да ну вас к чертям собачьим! Велика ли мне корысть с вас!» Поди, и прав будет. Но он, повернувшись спиной к столу, к Матвею Студенкину, лицом к людям, снял шапку, помял в руках кожаный верх, глядя поверх голов, сказал твердым голосом:
– Ежели скажу: верьте – поверите? Нет, не надеюсь. Так и уверять да клясться не буду. Думайте как хотите, пока делом не докажу. Все!
Сел, перекинул ногу на ногу.
Собрание больше против Слегова не кричало, но выбрали председателем коммуны Матвея Студенкина – единогласно, и Пийко Лыков не посмел поднять руку против.
После собрания Матвей при всех подошел к Ивану:
– Ну как? Поживем – увидим?
– Так ведь жить-то еще не начали, – ответил Иван.
Бывший тулуповский приказчик Левка Ухо, один из самых наигорьких пьяниц по селу, но грамотей, собственноручно намалевал вывеску: «ШТАБ КОММУНЫ „ВЛАСТЬ ТРУДА“». А в штабе – Матвей Студенкин за столом. А на столе – чугунный письменный прибор (тулуповское наследство), над дырой для чернил младенец с крылышками грозит пальцем. Об этого крылатого младенца Матвей давил махорочные окурки.
И еще сбоку стоял стол – для счетовода. Туда посадили Левку Ухо. Сидел примерно, даже когда был совсем пьян, только в те моменты делами не занимался, а, подперев голову ладонями, капая слезы на коммунарские бумаги, тянул «Лучинушку».
И-извела меня-а кручина,
По-одко-олодная змея-а…
Матвей терпел его нытье – другого верного грамотея на примете не было. Слава богу, что пьяным Левка не буянил – человек тихий, мухи не обидит.
Дело Матвея – быть председателем, держать марку и распоряжаться. А для того чтобы распоряжения передавались куда надо, без задержки, назначил заместителя попроворней да посмекалистей. Под него по всем статьям подошел Пийко Лыков.
Он родился шестым в семье, а потому в десять лет отец выдал ему двадцать пять копеек на дорогу, мать повесила на плечи мешок с сухарями. В подпаски по соседству никто не брал, издавна повелось ходить под Ярославль, а путь туда не близкий – верст триста от деревни к деревне. Триста верст пехом с котомкою, а лет тебе десять, в других семьях в такие годы мамка чуть ли не с ложки кормит. Ночевка в попутной избе стоит две копейки – место на полу и кипяток хозяйкин.
Помяла Пийко жизнь и потерла, умел ладить со всяким: голубые глазки глядят в зрачки с готовностью, порывисто быстр, только кивни – обернется на живой ноге: «Сделано!» Удобный человек, потом самого бедняцкого роду.
Весна, а в коммуне – шесть лошадей, из них четыре еле себя носят, и три плуга.
Председатель Матвей Васильевич Студенкин сидит за столом, признает:
– Да-а, туговато придется…
Но на то он и председатель, чтоб, не раскисая, давать установку:
– Мужики! Себя не жалеть – работать! Так-то!
И мужики соглашаются, не перечат.
Матвей сидит за столом, давит окурки под чугунным младенцем, подымать мужиков на работу – обязанность Пийко Лыкова.
Собралась в кучу деревенская голь. Каждый мечтал о своей земле. На вот землю – твоя!
Моя?.. Ан нет, маленькая поправочка – наша.
Земля общая, все на ней равны. Все равны, и ты снижаешь усердие, равняешься на того, кто тебе не равен. Но и тот не из последних, и он оглядывается на тех, кто силой пожиже, подравнивает себя, подравниваешься и ты. День за днем идет равнение друг на друга – до нуля, до полного покоя!
На Березовский клин наряжены пахать Федька Самоха и Гришка Кочкин. Кони брошены в борозде, Федька с Гришкой греют животы на солнышке. Попробуй на них прикрикнуть, пошлют по матушке самого Матвея-председателя, а уж Пийко-то и совсем не постесняются.
Пийко не совестит, не кричит, не разоряется, он весел и ласков:
– Жирок нагуливаете, ребятушки? Ну лежите, лежите, а я поработаю.
«Ребятушки» не успеют поднять очумевшие от дремы головы, а уж Пийко идет за плугом, отваливает пласт… Посидят, похлопают глазами, станет неловко:
– Эй, Пийко! Катись по своим делам!.. Мы ведь на минутку, мы – так…
– Вижу – как. На Тулупова ломали по-другому.
– Да ладно тебе.
И Пийко бежит рысцой дальше. И когда, обежав всех, является в правление, пыльный, потный, пахнущий землей, навозом, лошадьми, Матвей Студенкин встречает его вопросом:
– Ну, как там?
– Порядочек! – физиономия в красной парноте, голубые глазки в усмешечке.
Порядочек? Ой нет!
Пахали и сеяли – мучились, засеяли половину земли. Косили – мучились: ни «живой» телеги, чтоб вывезти сено, ни целого хомута.
Мучились, убирая тощий урожай.
Сник веселый Пийко Лыков, рад бы оставить руководящую должность – пила-растируха кормила лучше. А зимой пали три лошади.
Левка Ухо, сжимая голову руками, лил пьяные слезы на свои счетоводческие бумаги: