Текст книги "Апостольская командировка"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Но на очередном собрании почему-то вспомнили меня одного: «Студент Рыльников храбр в коридорах, почему сейчас трусливо прячется за спины!» Я в тот момент действительно прятался, действительно боялся. Клин вышибают клином, страх оказаться трусом уничтожил страх перед трибуной.
Кажется, я молол какую-то чушь о дерзновении в науке, вспоминал «нетленный костер Джордано Бруно»… Спускаясь вниз, я уже знал, что сам запалил под собой костер.
Сразу же кое-кто из моих старых друзей стал меня обходить стороной. А Инга… С Ингой сошлись тесней.
– На дешевого червяка клюнул. Винеру помог? Как же! Помог тем, кто его топчет. Твое выступление для них крепкий костыль: вот, мол, наглядное доказательство – идеалист Винер развратил студентов. Кому плечо подставил?
Выпуклый лоб, взгляд в душу, строгий, успокаивающий – прохладный компресс. Нет, не признание у окна сблизило нас, а те дни, когда я висел на волоске в институте.
И позднее, в самые сумасшедшие моменты нашей семейной жизни – нет денег, покладистые хозяева грозят нас выселить, болеет дочь, – пасовал чаще я, Инга выстаивала. Один из моих приятелей как-то сказал: «В твоем доме не ты штаны носишь». Он прав – у Инги более мужской характер.
Меня не успели выкинуть из института – страна похоронила Сталина, газеты напечатали сообщение о реабилитации врачей-убийц…
Было смешно читать вышедший из печати «Краткий философский словарь», где против слова «кибернетика» стояло: «Реакционная лженаука… ярко выражает одну из основных черт буржуазного мировоззрения – его бесчеловечность, стремление превратить трудящихся в придаток машины…»
Словарь-то опоздал с выходом – кибернетика признана, Винер уже не махровый идеалист.
От отца, провинциального учителя физики, вошла в мою кровь восторженная влюбленность в науку. Ну, а моя мать еще более восторженно любила стихи, не могла без слез читать:
Изба – старуха челюстью порога
Жует пахучий мякиш тишины…
Как-то само собой получилось, что я стал не углублять науку, а славить ее. Первая же статья об обучающихся машинах привела меня на порог журнала, в котором я и работал до вчерашнего дня.
В чистую науку ушла Инга…
Ушла?.. Да нет! Она всего-навсего младший научный сотрудник. Многие с нашего курса – даже не особо даровитые, не чета Инге – стали кандидатами наук. Инга же никак не соберется сдать аспирантский экзамен.
Мешала наша неустроенность, мешала дочь. Выходит, я не тот человек, на кого можно опереться, не камень. Инга для меня самого была постоянной опорой.
Ин-га! Тебя тоже сейчас заедают мелочные «надо»…
Ин-га! Я же знаю, что ты мечтаешь об аспирантском, о кандидатской, быть может, о подвигах Марии Кюри. Знаю, что ждешь, терпеливо, упрямо ждешь своего часа! А придет ли он?
Ин-га! Я снова спутал тебе все, я предал тебя… Я сбежал.
И я по-прежнему тебя люблю – недоуменные брови на матовом лбу, лоб Софьи Ковалевской…
Зачем только я признался тебе тогда у окна! Почему я должен приносить тебе только несчастья?!
Тогда у окна ты еще плакала о другом… Тогда у окна нам было, наверное, столько же лет, сколько сейчас тому бородатому пареньку, что прогремел по привокзальной мостовой привязанной к ноге консервной банкой…
Он мой родственник. Глядя на него, я не выбросил билет. Билет до Новоназываевки…
Инга осталась дома…
* * *
А поезд шел, поезд вгрызался в ночь.
Для всех он идет и по расписанию, и по маршруту. Для всех, но не для меня. Поезд через ночь несет меня в неизвестность.
Вагон скудно освещен, сейчас в нем живут тени, качаются и вздрагивают – беспокойная немотная жизнь. Живет и сам вагон, стучит колесами, сотрясается, раскачивается, со стоном поскрипывает – прислонись лбом к стенке, и почувствуешь, как весь он до предела напряжен, как ему трудно.
Спят люди.
Уснула даже подгулявшая компания на другом конце вагона, оставив нерешенными животрепещущие проблемы футбола.
Спит громогласно пассажир подо мной, стелет по проходу бархатным храпом. Его мне не видно, но представляю, как он раскинулся на спине, прочно занял откупленное им место, спит потным, обморочным сном, набирается буйной жизнедеятельности. Спит пророк сам себе, все знающий наперед, неспособный ошибаться: «У меня глаз что ватерпас, осечки не дает».
Спит женщина – приткнулась на краешке скамьи, замерла, спряталась на короткие часы от иссушающей беды. Спит, а может, и нет, притворяется.
Люди, попрятавшись от суматошной жизни, жить предоставили теням, и они выплясывают над спящими в бесшабашной толчее. Но суматошная жизнь нет-нет да прорывается – то слышится озабоченное бормотание, то вдруг сполошный выкрик:
– Пашка, не смей!
И в ответ на секунду очнулся от забытья покорным вздохом:
– О господи…
Поезд трудолюбиво вертит колесами, убегает в ночь, спешит увезти людей, но за каждым тянутся путаные нити из нынешнего мира, за каждым – свои.
За мной тоже тянутся – не оборву. Несет меня поезд. Куда?.. Зажмурив глаза, я выбросился и падаю… в Новоназываевку.
Я падаю, а все?..
Падает каждый. Рождается и начинает свое падение. Падает и заранее знает, чем кончится это. У всех одним и тем же, разница только в продолжительности падения, парящих на свете не бывает.
Считают важным продлить падение. Зачем? Мечтать о падении – значит бояться удара, значит падать и обмирать от страха, значит отравлять себе и без того-то короткое время, которое скупо отведено тебе природой. Не лучше ли – пусть чуть короче, но без отравы, раскуйся, испытай радость свободного полета, победи смерть. Падай!
Многие пытаются сделать падение приятным – жирным куском, теплым благополучием. А с жирным, теплым, удобным расстаться трудней, страх перед концом возрастает, падение еще сильней отравлено, смерть не побеждена.
Я, кажется, нашел, как ее победить. С трудом, страдая и изнемогая, до сих пор душа в лохмотьях…
Поезд идет через ночь, тени в вагоне живут в бесплотной трясучке. Спят люди, знающие, куда они едут, зачем едут. Знают?.. Ой, нет! Обманывают себя, на самом деле просто падают. Я тоже падаю, как и все, как и у всех, у меня даже есть видимость траектории – билет до Новоназываевки! Но я вовсе не собираюсь попасть именно в эту точку на карте, мое падение свободное, раскованное. Я должен бы быть самым счастливым человеком на свете, если б… Если б не нити из дому. Связан с Ингой, с дочерыо – тяжкий груз, мешающий свободно падать.
Со временем истлеют и оборвутся эти нити. Но пока тяжко, пока невмоготу. Идет поезд, все спят, никто не мешает мне допрашивать самого себя: а так ли, а оправданно ли? Я уже столько раз допрашивал себя с пристрастием, с пытками, что теперь ответ заранее известен.
* * *
В тот памятный вечер, когда я в ужасе осмелился задать себе простейший из простейших, первобытнейший из первобытных вопросов – для чего живу? – можно считать первым приступом тяжелой и благородной болезни, которая выгнала меня из дому, заставила бросить семью.
Утром же все прошло.
Утро было серенькое, дымчатое. Небо за окном низкое, ровно облачное, вид городских зданий напротив успокаивающе знакомый. Меня окружал будничный, маленький, компактный, обжитой и уютный мир. Чудовищная Вселенная с ее галактиками и с ее бездонной ленивой пустотой отступила, я был надежно отгорожен от нее непробиваемо сереньким небом и отвечать на вопрос – для чего живу? – не испытывал никакой необходимости. Живу – и все тут, живу, вижу небо, знакомую улицу, чувствую аппетит, а это ли не явные доказательства моего бытия.
Следует задать себе куда более важный вопрос: когда же все-таки я засяду за книгу? Хорошо бы заключить с издательством договор, тогда считай себя запряженным, хочешь не хочешь – вези воз.
Где-то около двенадцати я оделся и отправился на работу.
Спускаясь по лестнице, я увидел впереди себя легкую, ладную девичью фигурку, обтянутую плащом болонья, – каждая складочка играет вместе с телом, ноги с крепкими икрами задают тон суетливому приплясу, озвученному веселым шуршанием плаща и сухим прищелкиванием каблуков-шпилек. Риточка, та самая…
Та самая – знаменитость двора, едва ли не меньшая, чем жилец из соседнего подъезда, выступающий по телевизору со спортивными обозрениями. Дом недавно заселен, а Риточка уже в нем успела сменить трех мужей, и каждый, уходя, заявлял об этом шумными скандалами.
Шуршит, стучит, играет спиной, бедрами, икрами и не очень-то продвигается вперед, я ее невольно нагоняю.
– Ох! – И как раз в дверях. Взглянула на меня просяще, жалобно, с такой беспомощностью, что нельзя не откликнуться.
– Что случилось?
– Нога… Кажется, растянула сухожилие… Юрий Андреевич, можно вас на пару слов…
Мы до сих пор едва здоровались кивком головы, ни разу не заговаривали, а нате вам – оказывается, знает меня по имени-отчеству.
– Юрий Андреевич! Можно мне с вами быть откровенной, как перед братом?..
«Хорошенькая»… Возможно. У нее молочный цвет лица, подбритые брови, мелкие черты, крашенные до истекающего сального блеска губы, глаза под вызывающе подведенными ресницами зеленые, прилипчивые, подозрительно чистые. Тяжко красные губы и неверные глаза на молочном в голубизну…
– У вас, Юрий Андреевич, такое лицо… Оно издалека греет…
И губы маслено улыбаются, открывая мелкие острые зубы, и в зелени глаз неверно мерцающая искорка, и нога подвернулась в нужном месте, и умильные слова, и как она заигрывала со мной спиной и бедрами – все фальшиво, как наклеенные ресницы, как волосы, доведенные до неестественной блондинистости.
– Только вас и могу попросить, Юрий Андреевич. Помогите! Я такая несчастная…
Крашеные губы по-детски припухли – вот-вот сорвется невинный всхлип, – и зеленые, заглядывающие в душу глаза заблестели слезой.
– Меня обливают грязью, Юрий Андреевич! Мне не дают проходу. Кругом только злоба сплошная, не к кому обратиться… Только к вам… Помогите!
– Чем?
– Вы журналист! Вы печатаете статьи! С вами не могут не посчитаться.
– Кто посчитаться?
– Из домкома. Какое они имеют право влезать в личную жизнь. Я и так несчастна!.. Неужели это не видно!
Риточка отвернулась, стала судорожно рыться в сумочке. Она несчастна? Да, пожалуй. Но как ни несчастна, а не дозволяет себе даже поплакать – потечет краска с ресниц.
Риточка промокнула глаза, страдальчески высморкалась в платочек, тихо сказала:
– Меня собираются судить товарищеским судом…
– И что бы вы хотели от меня?
– Пенсионеры, старички, масленые глазки… Им делать нечего, им, что мед лизать, выспрашивать да выпытывать, как, да что, да с кем и каким образом… Кто выдержит! Не имеют права! Не смейте ковыряться! Мне и без того тяжело… Скажите им, чтоб не смели. Прошу вас. Больше мне некого просить…
– Но я же не могу запретить товарищеский суд. Кто меня послушает?
Она вдруг разогнулась, поглядела долгим взглядом мне в лицо – в глазах ужас, громкий шепот:
– Должны же быть на свете люди с сердцем. Неужели их нет?
Я даже поморщился – распахнутые в ужасе глаза, театральный шепот. Невольно перестаешь верить во все, даже в то, что она несчастна. Несчастна, а о ресницах-то помнит. И просит не столь уж малое: чтоб вышел против всех, кому она надоела скандалами, против тех, кто себя считает защитником порядка и нравственности, наделен правом вмешиваться и судить, Выступи, поставь себя рядом. Нет уж.
Я сухо ответил:
– Извините, но… бессилен.
– Почему сильны только недобрые? Да есть ли добрые-то? – И вдруг, выгнувшись, она закричала: – Не мо-огу-у! Не могу-у больше! Хватит!
Все лицо – сплошные красные губы, лицо вызверившееся, безобразное и звонкий, привлекающий внимание крик. Крик человека, кому уже нечего стыдиться и нечего терять. Крик – жалкая месть, что не хочу расхлебывать ею заваренную кашу.
– Простите, – я решительно потеснил ее и вышел.
Прежде чем завернуть за угол, я кинул взгляд – Риточка шла в другую сторону, и ее ладная фигурка играла складочками плаща, играли бедра, вытанцовывали ноги, звонко прищелкивали каблуки по асфальту.
Ну вот – не могу, а уже вошла в норму, долго ли…
Я даже не успел почувствовать к ней жалости.
И вечером рассказывал Инге чуть ли не с негодованием: почему-то меня особенно возмущало, что Риточка постоянно помнила о ресницах.
– А все-таки жестоко, – заметила Инга.
– Что?
– Да за свою же беду попасть на суд.
– Может, мне проявить рыцарство, разогнать суд?!
– Ну нет, рыцарской защитой тут не поможешь… Не головой живет, самочьим инстинктом. Животный инстинкт – маловато для счастья, если находишься среди людей. Как тут помочь…
Высоколобая Инга с более мужским, прямолинейным, чем у меня, характером, конечно же, презирает Риточку, но…
– Все-таки судить несчастного безнравственно.
– Какой же выход?
– Если б я знала, то, наверное бы, помогла Риточке. Не знаю.
В нашей комнате было полно света, за стеклом книжного шкафа – пестрые корешки книг, на стене – большая репродукция Ван-Гога «Подсолнухи», уютно. Инга за моим столом стучит пальцем на моей машинке, перепечатывает песню только что объявившейся молодой поэтессы. К новым песням у нее не просто любительский подход, а серьезный, с теоретической подкладкой – жестокий романс возродился в преображенном виде, уже не жесток, а лиричен, мещанская узость уступила место романтической широте.
Тьмою здесь все занавешено,
И тишина, как на дне…
Ваше величество, женщина,
Да неужели – ко мне?
Булат Окуджава – кумир Инги.
На следующий день в нашем подъезде было вывешено объявление: «В Красном уголке при домоуправлении состоится товарищеский суд…»
Бесконечно велик мир, ничтожно мал «Я», затерявшийся в пространстве вместе с Землей. «Я» мал, но кто дал этому необъятному пространству физиономию – шесть миллиардов световых лет? «Я», привыкший считать годы и километры на своей планете. «Я» во всем отправная точка. Не будь меня с моим разумом, нельзя сказать, что мир существует. Нужен «Я», чтобы само понятие существования проявилось.
Любая вспышка разума – это вспышка всего мироздания. Убить человеческую жизнь – убить целый мир, не имеющий границ.
Как просто было бы спасти Риточку.
Олег Зобов, физик, кандидат наук, – спортивная выправочка, мятая клетчатая рубашка под Ландау, пренебрежение к галстукам, пристрастие к парадоксам и всегда наготове куча любопытных сведений от привычек Пифагора до последних событий в литературной среде. Олег Зобов, наш автор, клад для журнала, способнейший молодой ученый, из тех, кто считает себя солью земли, постоянно афишировал теорию:
– Все ждут, что наука осчастливит страждущее человечество. Ерунда! Заставит быстрей развиться – да. Но можно ли развитие от ребенка в зрелого, от зрелого в старика считать вожделенным счастьем? Сомнительно.
Я много раз слышал это от него, соглашался, не соглашался, но никак и не возмущался – можно и так. Но теперь на меня от Олега повеяло крещенским холодом: уж если ты занимаешься делом, то рассчитывай, чтоб оно как-то согревало людей, иначе брось, а Олег готовил докторскую диссертацию, писал статьи, прославляющие свою негреющую науку.
Почти все, кто меня окружал, с любопытством читали статьи: в Китае всеобщее озверение, школьники-хунвэйбины хватают своих учителей, пытают, заставляют собственной кровью писать лозунги на стенах, потом убивают…
– Совсем с ума сошли… Эй! Кто стянул со стола мою шариковую ручку?..
Кровавые лозунги, предсмертные судороги, озверение детей, а «осетринка-то была с душком…».
Почему кровь, пролитая за тысячу километров от тебя, должна обжигать меньше, чем кровь, пролитая рядом с тобой?
Как просто было бы спасти Риточку!..
* * *
А поезд шел, и ночь бесконечна.
И тревожно спящие люди, как судьбе, слепо доверившиеся поезду, – довезет, куда нужно, не обманет.
И размышления, упирающиеся в один очень простой, очень важный вывод: старайся постоянно спасти другого, это самая надежная гарантия твоей безопасности. Просто, очевидно. Но люди подозрительны и очевидному не доверяют.
Я незаметно для себя забылся…
Проснулся я, когда весь вагон по-базарному шумел голосами, в проходе выстроилась очередь с полотенцами – умываться.
Поезд весело шел, бежали мимо окна согретые солнцем сосенки на косогорах.
Мой сосед по нижней полке уже приступил к своему – поучал, как нужно жить. Его сытый, вязкий голос заполнял отведенную нам часть вагона до потолка. Все молчали, никто не возражал.
– На детей нынче часто жалуются. А кто?.. От худого семени не жди доброго племени. Сами штанцы-обдергайчики натянут, юбки выше колен, морды крашены, поведение легкое, а ждут, чтоб дети росли серьезные и послушные. Не пеняй на зеркало, коли рожа крива…
Все молчали.
Человек сидит в темнице из своего «Я», до него ничего не сможет пробиться извне. Доказывать ему – все равно что внушать сострадание к запертой на амбарный замок двери. Глупость глуха, а значит, неуязвима, потому-то в век космических ракет на каждом шагу встречается дикое варварство. Забронированный глупостью человек внушает, его слушают, молчат, сознавая свое бессилие. Бессильно молчу и я.
Поезд снизил скорость – очередная станция. Навстречу, утонув по белые плечи в яркой весенней зелени, поплыла церковь с гордо вскинутым темным куполом. Наверное, Россия выглядела бы иной, если б ее леса и равнины время от времени не украшали белые церкви. Поезд шел, а церковь не исчезала, только неторопливо поворачивалась. Зелень, окружавшая ее, разорвалась, и церковь стала видна вся, от шпиля на куполе до фундамента – чистая, легкая, надменная, властно зовущая к себе: посмотри кругом на придавленные тесовые крыши, на грязные дороги, на штабеля старых, полусгнивших шпал, на все суетное, примелькавшееся, прискучившее – я не похожа, я не от мира сего.
А внизу растекался густой голос:
– Манерку взяли учить: одних музычке – трям-лям на пианинке, других иностранным язычкам – «мерси, парле ву», еще на конечках кататься позатейливей. А разве в жизни-то трям-лям нужно? Ума музыка не прибавит…
Церковь из своего далека взирала на проходивший поезд, на вагоны, забитые людьми, маленькими людьми с маленькими заботами, совсем забывшими о том, что мимо окна течет яркая весенняя зелень, что за потолком висит синее небо, что стоит церковь – взгляни, ни на что не похожа!
И я вдруг понял, что не хочу дальше ехать, слушать поучения пахнущего лошадиным потом и кожей человека. Билет до Новоназываевки, но неизвестно, будет ли Новоназываевка лучше этого поселка, украшенного горделивой церковью.
Я поспешно слез, стараясь не глядеть на мясистую физиономию соседа, натянул пальто, снял с полки свой чемоданчик и не прощаясь двинулся к выходу. Я приехал.
– Куда сноровка уходит? – слышалось за моей спиной. – На трям-лям. Ты сноровку воспитывай, чтоб тебя кто по кривой по объехал. Жы-ызнь блюди!..
Я вышел в тамбур. Поезд остановился, показались безлюдный перрон и желтое облупленное здание маленькой станции.
– Остановка две минуты, – предупредила меня проводница.
Сам начальник станции в фуражке с красным верхом принял мой чемодан в камеру хранения, выдал квитанцию.
– В командировку к нам заслали или на побывку? – поинтересовался он. – Время-то никак не побывочное.
– В командировку, – соврал я.
Мне посочувствовали.
– Оно, служба, куда не загонит.
Холм с рощей, прятавший церковь, был виден за крышами домов. Как до него добраться, спрашивать не надо, стоит только пересечь поселок.
Пересечь… Но это оказалось не так-то просто. Прогретые солнцем бревенчатые домишки выстроились по обе стороны вспученной от грязи дороги. Пожалуй, такой буйной грязи я еще в жизни не видел. Земля утратила незыблемость – не твердь, а жижа. Кофейные лужи разливались от края до края, от одного дома до другого, в них рваными рифами торчат густые глинистые замесы. Посреди одного такого кофейного озерца покоился грузовичок – засосан по самое брюхо, колес почти не видно, брошен на произвол судьбы, отдан в жертву стихии.
Хорошо, что я догадался отдать чемодан, – с ним я не преодолел бы и десятка шагов. Тесно прижимаясь всем телом к заборчикам, хватаясь обеими руками за штакетник, балансируя, я медленно продвигался в глубь поселка, мимо низеньких окон с белыми занавесочками, с глазками красных гераней.
Иногда из-за занавесок выглядывало недоуменное лицо, провожало немым вопросом: кто ты, новичок в городском пальто, в щеголеватых туфлях, осмелившийся залезть в нашу грязь?
В центре поселка раскинулся пустырь с торчащими пнями. Его окружали казенной постройки здания: «Почта-телеграф», «Продовольственный магазин», «Промтоварный магазин», «Чайная»… Невыкорчеванные пни, грязь, редкие прохожие, жмущиеся к стенам и заборам, словно прячущиеся друг от друга, – тоскливое ощущение временности. Трудно представить, что здесь люди рождаются, женятся, обзаводятся детьми, умирают, нет, съехались, устроились на скорую руку, тяп-ляп, чтобы снова уехать. Каким прекрасным выглядел этот мир из окна – олицетворение покоя, и каким неказистым он оказался. В нем я должен жить, рассчитываю найти душевное равновесие – моя нирвана.
Наконец-то грязный поселок окончился, я выбрался на мокрое поле, облегченно вздохнул. До рощицы на холме рукой подать… Раскисшая земля чавкала под моими туфлями.
Завалившаяся в умытую зелень кустов заржавленная ограда. Я прошел мимо нее и споткнулся – каменная, вросшая в землю могильная плита.
Тишина давным-давно заброшенного кладбища, одичание и стена церкви, оскалившаяся на меня сквозь прорехи облупившийся штукатурки рыжими кирпичами. Приземистые, тяжелые, обшитые железом арочные ворота заперты на замок, ржавый и увесистый, словно гиря. Нужды в замке нет, внутрь запертой церкви может проникнуть любой через зияющее сырым погребным мраком окно. Колокольня в небе просвечивает чердачной пустотой, колоколов нет. Воздух неподвижен, празднична юная зелень, где-то в ветвях вековых берез беспокойно шевелятся птицы.
Едва ступив в поселок, я уже понял, что обманут, что церкви нет. Я шел сюда, чтоб убедиться в этом, и куда мне было еще идти, раз уж я слез с поезда.
Церкви нет, есть ее труп, но даже он красив и величав. Изъеденные временем стены уходят в синеву…
Скорей всего эта церковь построена до того, как проложена железная дорога. Еще не было станции, там, внизу, наверное, стояла обычная полунищая деревенька. Безграмотные мужики из этой деревни без машин, заступом, обушком воздвигали храм. И пусть потом в этом храме угнездился какой-нибудь попик, возможно, страдавший запоями, возможно, мелкий, корыстный, злобный человек, не способный ничему хорошему научить мужиков. Но сами-то мужики, воздвигая храм, надеялись стать чище, честней, добрей, внутренне красивей, надеялись воспитать себя, иначе зачем же сооружать им столь дорогостоящую и трудоемкую хоромину, которая не накормит, не согреет, не приютит, – практически бесполезна. Не в попике дело, в человеческом стремлении стать лучше. Люди стремились и пусть не всегда достигали, но совсем плохо, если это стремление вовсе отсутствует.
Внизу теснятся крыши станционного поселка, бывшей деревни, воздвигшей церковь. Есть ли сейчас там клуб?.. Я прошел через весь грязный поселок и не заметил клуба. Скорей всего он все-таки есть. Я немало повидал таких периферийных духовных центров – затоптанный и заплеванный пол, скрипучие скамьи в нетопленом зале, плакаты о надое молока, танцы под аккордеон, хорошо, если кино каждый день, часто пьяные драки.
Я вырос в неверующей семье. Мои родители свято чтили одну лишь заповедь: «Учение – свет, неучение – тьма». Они считали доказанным, что бога нет. Библия – сказки, религия – опиум для народа, только невежественный человек может верить поповским небылицам. Отец был воспитан на законах Ньютона, и хотя не очень-то разбирался в теории относительности, но ее автора Альберта Эйнштейна уважал. Отец не дожил до тех лет, когда про учение Эйнштейна стали говорить: «Проникнуто духом идеализма». Но и при жизни отца уже поговаривали: «Эйнштейн свихнулся, в космическую религию ударился». Отец снисходительно оправдывал: «Э-э, и курица петухом ноет, и у гениев бывают заскоки». Мать же моя над этими вопросами вовсе не думала, учила детей правилам грамматики, образам «лишних людей» в произведениях русских классиков, любила стихи Сергея Есенина.
Отец погиб в войну, в сорок третьем под Харьковом. Мать до сих пор жива, нянчит детей у дочки. Что она скажет, когда узнает, что ее сын стал верующим?
«Учение – свет, неучение – тьма». Ее сын окончил московский институт, работал в известном московском журнале, популяризирующем знания по всей стране. «Учение – свет».
Да, я теперь верующий. И пришел к вере от знаний.
* * *
В научных и околонаучных кругах усилился интерес к… – ни больше, ни меньше – к сотворению мира. Появилась на свет так называемая космогоническая гипотеза Зельдовича – Смородинского, которая утверждала, что наша Вселенная родилась десять – пятнадцать миллиардов лет тому назад из некоего единого куска холодной протоматерии, состоявшего из нейтрино и антинейтрино. Он взорвался, разлетелся во все стороны, образовав звездные соединения – галактики, продолжающие разлетаться до сих нор. Об этой гипотезе писали газеты, на нее откликнулись за границей, мы уже не раз освещали ее. При случае решили вспомнить снова.
Я должен был взять интервью у одного известного физика-теоретика.
В рубашке с засученными рукавами, в стоптанных домашних туфлях, энергично подвижный, с рыжеватой курчавостью над залысинами высокого лба, с веселыми морщинками от беспокойно острых глаз, он принял меня на квартире в сумрачно уютном кабинете, от пола до потолка уставленном книгами, с фотографическим портретом седовласого Альберта Эйнштейна на стене.
– У меня, увы, нет веских оснований возражать и против иных гипотез сотворения, а их гуляет сейчас по свету более десятка. Одни замешивают Вселенную на холоде, другие подают ее в горячем виде… – заявил профессор.
– Похоже, что не возражаете и в то же время не очень-то верите им, в том числе и Зельдовичу со Смородинским?
– Разумеется! – воскликнул он, бесцеремонно разглядывая меня веселыми глазами. – Не возражаю и нисколько не сомневаюсь, что на самом деле было совсем не так, а гораздо сложнее.
– А это разве не возражение?
– Нет.
– Раз вы в этом даже не сомневаетесь – значит и не соглашаетесь?
– Моему интуитивному несогласию – грош цена. Оно совершенно не аргументировано. Лучшего предложить не могу, потому принимаю, что подают.
– Выходит, от такой двусмысленности на душе покойней. С глаз долой, из сердца вон.
Он рассмеялся.
– Э-э, нет. Покой на минуту, завтра, надеюсь, откроют что-то новенькое, появятся аргументы, опровергающие или уточняющие. Моя позиция – не закисающий застойный прудик, не болото в научном форуме, а позиция боксера, готового нанести удар при первой возможности.
– И к чему же в конце концов приведет такое бойцовское положение?
– Как сами догадываетесь, к новым научным открытиям.
– Но в конце-то концов?.. Уверены ли вы, что люди когда-нибудь откроют для себя истинную картину сотворения мира?
Профессор скептически помолчал секунду-другую, ответил:
– Будем надеяться – близкую к истинному. Быть может, предельно близкую.
– Предельно близкую к началу начал, а не к какому-то этапу развития?.. Ведь этот сгусток протоматерии из чего-то прежде появился или он существовал вечно?
– В тот момент, когда это первичное тесто шевельнулось, то есть перестало быть самим собой, оно получило будущее, и прошлое, и вечность, и мгновение.
– Но из чего-то оно произошло, откуда-то взялось? Ниоткуда? Ни из чего? Так было? Прикрываться косным безвременьем – не значит ли прятаться от вопросов?
Профессор обронил с остренькой усмешечкой:
– Аминь.
– Что?
– Говорю – аминь. Договорились до точки. Вы втянули меня в область неведомого. Все, что ни спросите, и все, что я ни отвечу, будет пустым сотрясением воздуха.
Он отмахнулся от меня, неунывающий профессор, с легким сердцем: «Аминь».
Я не спеша шел от него к метро.
На город свалилась оттепель. Над крышами висело ровное хмурое небо – безликая рогожка. Асфальт был мокр и дегтярно-черен. И деревья наги и черны. И неуютно сейчас в этом маленьком мире, отгороженном облачным небом от другого мира, еще более неуютного, о существовании которого люди имели несчастье узнать. Несчастье! Теперь я в этом не сомневаюсь. Не узнай, что тот мир существует, не было бы и загадок, от которых рождается лишь чувство бессилия, мучительное сознание собственной ничтожности. А как бы хорошо оставаться в неведении, мнить себя центром мироздания.
Профессор с улыбкой проводил меня до порога. А после нашего разговора должен бы стонать и скрежетать зубами ученый муж. Неужели его не удручает бессмысленность того, чем он занимается?
И вот что странно, они, эти ученые, не самоуверенные бодрячки, мальчишество чуждо им, честней и трезвей других признают бессилие человеческого разума.
Я вспомнил недавно прочитанные слова одного из ученых. Он их бросил в книге походя, легко, без огорчения, без тени смущения: «Наше знание – остров в бесконечном океане неизвестного, и чем больше становится остров, тем больше протяженность его границ с неизвестным». Вдуматься – вот так признание! Больше знаешь – больше неведомого. Усилия ума плодят не столько знание, сколько незнание. Зловещий парадокс, что современный ученый не знает больше, чем невежественный средневековый схоласт. Для того, средневекового, незнания просто не существовало, он знал все! Это ли не говорит о тщете разума?..
И мой неунывающий профессор мне с улыбочкой лгал, что разум человеческий откроет «близкий к истинному» секрет начала начал мира, его сотворение. Не будет этого близкого! Сейчас подозревают, что мир возник из какого-то первичного комка, откуда и как появившегося – неизвестно. Через несколько лет или отвергнут этого комковатого праотца, или начнут подозревать его предка. Чем дальше в лес, тем больше дров, знание плодит незнание, близкого к истинному не будет, наоборот, откроются глазам недосягаемые дали, вычерпать колодец до дна не под силу, дно все равно будет скрыто.
Тогда какие преимущества гипотезы Зельдовича – Смородинского перед другой гипотезой, где туманноликий бог из хаоса за шесть дней сотворил мир? «И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо». Просто и ясно, по крайней мере наглядно, без каких-то там мутных для восприятий нейтрино и антинейтрино. Как первая гипотеза, так и вторая – не истина, в конечном-то счете цена им одна. Наука, выходит, не имеет преимуществ перед наивной легендой.
Я шел не спеша по оттепельной московской улице, оглушенный собственной крамолой… На что замахиваюсь? На науку? Это еще куда ни шло. Науку попинывали до меня. Руссо звал от цивилизации к естеству. Но я – то замахиваюсь на разум! На то, что отличает человека от животного! На святыню, святее которой нет ничего! Кто осмелится отказаться от разума и впасть в безумие! Нет таких!..