Текст книги "Олепинские пруды (сборник)"
Автор книги: Владимир Солоухин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Так. Буква «я». Яйцо. Несколько страниц шло про яйцо. Семен попробовал вчитаться по своей любви ко всякому чтению, а в особенности содержащему новые неизвестные факты и данные. Именно такое чтение Семен любил больше всего.
С первых строчек он понял, что у него в руках не книга, а клад интересных знаний. Он пожалел, что только на шестом десятке оказалась у него в руках столь драгоценная, столь чудесная книга. И некому было ведь посоветовать вовремя. До всего доходи своим умом. Наверно, есть вещи, до которых так и не успеешь дойти. А ежели бы с этой книги с первой начать? А?!
Наткнувшись на «яйцо», Семен Васильевич стал искать про куриные яйца. Но энциклопедия не торопилась. Шло сперва про яйцо вообще. Оказалось, что яйцо есть «женская половая клетка в ее окончательном сформированном виде». Потом началось про яйцо у растений. Замелькали непонятные слова, множество иностранных слов. Ага! Вот и просто яйцо. Семен Васильевич жадно читал.
«Предметом международного обмена Я. стало очень недавно, вследствие того что товар принадлежит к группе скоропортящихся пищевых продуктов».
Столбиком пошли цифры, кто сколько вывозит.
«В России общей переписи птичьего населения никогда не было, и потому все попытки учесть его являются более или менее приблизительными. По приблизительным соображениям некоторые знатоки русского птицеводства (Н. В. Петров) определяют куриное население европейской России в 100 миллионов штук, а производство яиц в 6 миллиардов штук. Другие исследователи увеличивают эту цифру почти вдвое. Принимая в основание упомянутую цифру производства Я. в шесть миллиардов, окажется, что сама Россия потребляет две трети, а одну треть вывозит за границу. Цены на Я., смотря по времени года, подвержены большим колебаниям в 1900 году 25 р. 75 к. за тысячу…»
Яйца кончились, и началась Якутская область, на которой Зотов не стал задерживаться, так же как на Японии и Японском искусстве. Но ярмарки его зацепили.
«Места периодического съезда торговцев и привоза товаров… Всего в России 18.452 ярмарки с оборотом 1.098.000.000 рублей».
Зотову вспомнилось, как и сам он ездил с отцом в Петров день и в Успенье на ярмарку в то самое Семендюково, в котором теперь совхоз. Поплыло перед глазами у Зотова что-то пестрое, яркое, оживленное, запахло дегтем, рогожами, воблой и мятным пряником.
Однако начинало уже щемить там, около сердца и само сердце, и снова укололо в лопатку так же, как в тот самый миг, когда усмехнулся агроном, и щемило теперь все сильнее и явственнее. Значит, подбирался теперь Зотов к чему-то очень главному и решающему, хотя и шла пока еще невинная «Ярославская губерния».
Вдруг ударило по глазам слово, напечатанное как будто крупнее, жирнее и чернее других слов. Оно показалось Зотову каким-то даже траурным, короткое и обыкновенное слово «Ячмень».
Торопливо перескакивая со строки на строку и снова возвращаясь наверх, начал он читать сокращенные, измельченные, плохо читающиеся слова.
«Ячмень. Одно из главных хлебных растений вообще и в частности, один из важнейших продуктов полевого хозяйства России. Разводится ради зерен, являющихся пищевым продуктом, материалом для пивоварения и кормовым средством для скота. В муку для целей хлебопечения размалывается редко, так как не дает пористого теста… Как материал для пивоварения Я. очень ценится и почти незаменим.
В Туркестане, в Вост. Закавказье, Аравии и многих других местах корм Я., как корм для лошадей, заменяет собою овес, выгорающий в знойное лето, и на этом корме создались арабская и близкая к ней карабахская лошадь.
Я. принадлежит к числу древнейших культурных растений, найден в самых древних египетских гробницах и в остатках озерных, свайных построек (т. е. в каменном и бронзовом веках…)»
Разделение ячменя по губерниям России Зотов пропустил, отметив про себя, что эти сведения теперь устарели.
«В ботаническом отношении вид (два заграничных слова), к которому относится довольно большое число разновидностей ячменя, характеризуется тем, что одноцветные колоски собраны в группы по три и расположены на изгибах колосового стержня. В зависимости от того, все ли цветы в группах колосков приносят плоды и как колоски располагаются на самом колосе, а также все ли колоски снабжены остями, различают три постоянных разновидности: 1) шестирядный (или шестигранный) Я. (два иностранных слова), колоски которого составляют шесть равно расположенных от колосового стержня и одиноких рядов зерен и имеет по их числу столько же правильно расположенных остей. 2) Четырехрядный… 3) Двухрядный.
Настоящий шестирядный ячмень встречается в культуре сравнительно редко, по преимуществу в Южной Европе (Исп., Порт., Италия и в некоторых более высоких местах Альп). У нас он встречается изредка в некоторых южных губерниях. По всей вероятности это наиболее древняя форма ячменя…»
– Товарищ, товарищ!
Зотов никак не мог понять, что окликают его.
– Я вам подобрала букву «я» в других энциклопедиях. Возьмите.
Семен Васильевич не слышал и не соображал ничего. В одно мгновение, как в испортившемся кино, проскочили в сознании и тот зеленый лужок, где лежал тогда после обеда и где Шурка показал ему первый мохнатый колос, и зерна, лежавшие на ладони, и лицо председателя, и записи, и завещательная записка с глупейшей постыдной просьбой, и усмешка на губах агронома, и неотвратимо нависающий вторник. Потом все это расступилось, словно обманчивая трава на болоте, и разверзлась под Зотовым темная бездонная хлябь.
Библиотекарша, видя, что читатель не поворачивает головы, понесла ему три тяжелых тома. Когда она подошла вплотную, мужчина поднял на нее туманные невидящие глаза и вдруг странно обмяк и повалился на бок.
Девушка уронила книги и бросилась сначала к упавшему, потом к телефону.
– Але! Але! Скорая помощь… областная библиотека… Наверное, сердечный приступ… Лежит на полу!
Выздоравливал Семен медленно и долго. Ему запрещали шевелиться, запрещали читать, запрещали разговаривать. По правде сказать, ему и не хотелось делать ни то, ни другое, ни третье.
Только потом уже, на втором месяце болезни, вернее сказать, выздоровления, где-то в душе, внутри противной, серой, холодной пустоты начала шевелиться тепленькая светленькая живинка. «Если встану, – смутно думал Семен, – эту энциклопедию начну читать с первого тома. И чтобы все восемьдесят четыре».
О прошлом он не жалел. Может быть, подсознательно понимал, что за то счастье, которым он был счастлив целых пять лет и которое дается человеку только изредка, одному из многих и многих тысяч, надо же было чем-нибудь заплатить.
Мокрый снег
До недавних пор здесь был кирпичный завод, который закрылся, распался и как-то сам собой стерся с лица земли. Уцелела только бывшая контора завода – деревянный дом из шести комнат, в которых размещались некогда и директор завода, и бухгалтерия, и все, кому полагалось по штату сидеть в конторе.
Земля вокруг, возможно, и хранила следы кирпичнопроизводственной деятельности, но я никогда не бывал в этом месте летом, а ездил всегда зимой, когда глубокий и чистый снег покрывает все бугры и ямы, все язвы и раны истерзанной неугомонным человеком земли. И большого озера, начинающегося недалеко от упомянутой конторы, я тоже не видел в летнее время, когда оно бывает, наверно, то серым, то синим, а видел все время только ровную белоснежную плоскость с желтым шуршащим под знобким январским ветерком камышом по краям.
Контора располагалась в свое время на некотором отшибе от самого завода и отделялась от него узкой – в сто шагов – полосой старых сосен. А окна ее смотрят на озеро. Получается уж не контора, а вилла, дача, курорт. Я и облюбовал ее для того, чтобы иногда зимой приехать на месяц или хотя бы на две недели покататься на лыжах, наглядеться на озерный и небесный простор. Ну и работа на первом месте: стол с бумагой, книги, тишина, одиночество.
Необходимо время от времени сослать себя в добровольную ссылку подальше от большого города и от всех, как правило, суетных дел, связанных с ним. На зимнем метельном ветерке проветрится, просвежится душа, отстоится во время тихих пушистых снегопадов и тогда в морозный, запушенный инеем день посмотришь самого себя на просвет и увидишь всю муть в себе, но и весь свет в себе. И яснее станет, что делать дальше.
Все комнаты в конторе были неказисты на вид. Обои потемнели и местами ободраны. Из-под них выглядывает газетная подкладка, измазанная серым клейстером. Подойдешь, прочитаешь фразочку и сразу поймешь, какой давности эта газета, какой великой и бессмертной эпохи, какого великого десятилетия. Поковырявшись в газетной подкладке, я докопался до военного слоя: «От Советского информбюро».
На тех местах, где висела в конторе наглядная агитация – объявления, призывы и графики, – сохранились на обоях более светлые места, прямоугольные пятна.
Сохранились еще тут конторский шкаф, директорский стол, два стула, табуретка, печка-голландка, не истребимый ни морозом, ни временем табачный дух, да еще – как курьез – телефон, который будет потом играть некоторую роль в этой грустной лирической истории.
Из всех шести комнат я оборудовал себе под жилье одну – бывший директорский кабинет. Она, эта комната, и с самого начала выглядела почище других. В ней была своя, самостоятельная печка, от остального дома комната отделялась не перегородками, а капитальной стеной и хорошо держала тепло.
Из конторского шкафа я выбросил полки, прогибавшиеся раньше под канцелярскими книгами, и получил таким образом платяной шкаф. Директорский стол был даже просторнее моего московского письменного стола. Черная клеенка на нем местами изрезана и порвана, но когда я раскладывал свои бумаги, то все огрехи загораживались и выходил прекрасный рабочий стол. Настольную лампу я выпросил в соседнем совхозе (в полутора километрах), а железную кровать с шишками и почти сохранившейся никелировкой подобрал в ближайшей деревне (в трех километрах): выставили на улицу, приобретя, как видно, модный ныне раскидывающийся диван. У этой кровати имелся только один-единственный недостаток: она была слегка широковата для одинокого отшельничьего спанья.
Если учесть, что я постоянно держал в комнате, в бутылке из-под итальянского вермута, ольховые либо черемуховые ветки, которые, обманувшись теплом, распускали листья и даже цвели, если учесть также, что ежедневно в сумерки у меня топилась печка, что я каждый день подметал деревянный, крашенный суриком пол, то нетрудно поверить и в то, что в моей одинокой комнате было всегда более или менее уютно, особенно когда войдешь в нее из остальных, ободранных и промороженных комнат.
Возникает вопрос, почему этот дом сохранился, почему пустовал и на каком основании я пользовался им, захватив директорский кабинет.
Когда ликвидировали завод, этот домик купил совхоз в надежде приспособить его… Впрочем, вернее всего, без всякой далекой цели, но на всякий случай: в хозяйстве пригодится. Но у совхоза много дел и руки до домика, до ремонта его, до приведения в порядок его все никак не доходили. Директором этого совхоза оказался мой сослуживец по армии ефрейтор Курочкин, а теперь Виктор Иванович. Как-то раз он позвонил мне в Москве, раздобыв телефон, зашел в гости, мы посидели, разговорились, остальное – понятно. Надумав сослать сам себя в добровольную ссылку, я всякий раз звонил Виктору Ивановичу в совхоз, он в течение недели отапливал мой «кабинет», и я приезжал как домой в привычное теплое помещение.
Моя самая первая ссылка совпала с трагическими личными обстоятельствами. Положим, это сказано слишком сильно. Но всякий любовный разрыв приносит боль, смятенье, тоску, чувство одиночества, быстрое чередование надежд и отчаяния, метание словно в клетке. Тем более что клетка моя отстояла от Москвы на двести почти километров и нельзя было ни схватить такси, поддавшись порыву, ни крикнуть что-нибудь в трубку телефона-автомата, накрутив тугой на морозе, застревающий на обратном пути кружок циферблата и поневоле прислоняя к уху омерзительную ледяную эбонитовую поверхность трубки.
Обнаружив тогда в моем домике телефонный аппарат, я подошел к нему в первый раз, как к мине замедленного действия. Взял трубку и услышал, к неописуемому удивлению, что телефон жив. Ровный глуховатый фон плыл мне в ухо. Потом щелкнуло и живой (живой!) девический голос неизвестно откуда ответил: «Коммутатор».
Но не было у меня никакого «добавочного». Да кроме того, от неожиданности и растерянности я скорее положил трубку. Казалось бы, надо было радоваться: какая-никакая ниточка к внешнему миру, но помню, что телефон только обострил и усугубил мое одиночество. Телефон, по которому некому позвонить, – чудовище, генератор, вырабатывающий и излучающий тоску. Теперь понятнее будет моя радость, когда у меня впоследствии появился «добавочный номер». Но не будем забегать вперед на целую долгую неделю. Впрочем, неделя эта была обыкновенной календарной неделей, состоящей из семи дней. И мне она только казалась долгой. Если же описывать события этой недели, то хватит и полстранички. А вернее сказать, не было никаких событий, если иметь в виду внешние события и происшествия, которые только и называются событиями в человеческом обиходе. А то, что я перечувствовал и передумал, лежа на кровати или сидя у печки, то, что я передействовал в своем воображении, это все не события, хотя бы на описание всего этого не хватило и трех томов.
Внешне же все было размеренно, просто, тихо. Ходил на озеро за водой. На электроплитке готовил себе еду. Читал. Писал. Гулял по берегу озера. Набрел на сосновый лесок, огороженный темно-зеленым забором. Скрывалось в лесочке что-то военное. Видел снегирей, шелушащих семена в прошлогоднем репейнике. Топил печку. Выходил на крыльцо и смотрел на звезды. Решал шахматные задачи. На самом же деле всю эту долгую зимнюю неделю я боролся с неодолимым искушением поехать на одну (на одну только!) ночь в Москву.
Практическая возможность была. Пройти полтора километра до автобусной остановки. Проехать пятьдесят километров в автобусе. Сесть на местный поезд, который привезет на большую станцию. А там – электричка, и через два часа с четвертью – Москва. Один автобус в день, как раз к этому местному поезду и один поезд в день. Общее время на дорогу – пять с половиной часов. Автобус отходит в 18.30. Таким образом, хочешь не хочешь, ровно в полночь будешь в Москве. На площади трех вокзалов. Такси. Еще двадцать – тридцать минут… Но нет, нет и нет! Только не это. Лучше удавиться, сунуться головой в прорубь, заморозить себя на снегу, сжечь самого себя в этой нелепой конторе. По истечении недели ровно в 18.00 я пришел на автобусную остановку.
Лепил густой мокроватый снег, и было тепло. Еще человек пятнадцать ждало автобуса, повторяю, единственного и привозящего прямо к единственному поезду. Единственный шанс для всех нас уехать каждому в свое место и со своей целью. Ах, не было ни у кого такой же больной и такой же сладостной цели, какая была у меня.
Мы все напряженно вглядывались в непроглядную зимнюю темноту, толпясь на освещенном пятне автобусной остановки. Три столба – на каждом по лампочке – жидко освещали круг шагов в пятьдесят, а также дверь сельмага с тремя замками и голубую будку – собственно автобусную остановку.
Крупный мокрый снег летел и летел из темноты мирозданья в наш освещенный мирок, испещряя и заштриховывая его белой, плотной, как пряжа, путаницей.
Тут были и мужчины, и женщины, кто с чемоданом, кто с узлом. Но выделялась для меня из всех будущих автобусных пассажиров одна молодая женщина в малиновом пальтеце и в белом пуховом платке. У нее было свежее розовое лицо, непроизвольно улыбающиеся губы, синие глаза и прядь светлой соломы из-под платка. Не трудно было понять, что волосы, скорее всего просто русые, обесцвечены до такой соломенной светлоты современными косметическими средствами. Кроме дамской сумочки, никаких вещей у нее в руках не было.
…Значит, все-таки я еду в Москву? Капитуляция и сдача на милость? Но ведь это только противник, враг принимает капитуляцию и даже видит в ней цель своих усилий. Женщине, когда она больше не любит или не хочет любить, капитуляция не нужна.
Ночь-то, конечно, будет сладкой, если я сегодня приеду. Но узелок тут такой, что все равно ничего хорошего впереди быть уже не может. Неужели? И все к лучшему в этом лучшем из миров? И судьба постоянно права? Но если она права и если она так хочет, то я ведь не пасынок ей какой-нибудь! Хоть бы знак подала, намек, чтобы я догадался, а не ломился напролом по упрямству и слепоте. И потом, если я и правда не пасынок (а я не пасынок), то понимает же она, что творит? И что ждет меня в ближайшие месяцы? Согласен, что, может быть, это все для моего же блага, но переживать каково! Могла бы позаботиться о смягчении удара, о соломке для падающего. Какую-нибудь интересную поездку на первый случай, интересное отвлекающее событие или… я уж не знаю что. А то ведь нарочно не придумаешь такую конуру на берегу замороженного озера. Так вот же, поеду в Москву наперекор судьбе и посмотрим еще…
Снег становился все мокрее и гуще. Мы все нетерпеливее всматривались в темноту, где должно было появиться сначала зарево, а вскоре и само белое пятно автомобильного света. Самые нетерпеливые выходили из нашего светлого круга по дороге навстречу автобусу шагов на сто, словно это могло ускорить его появление.
– Так и на поезд опоздаем, – высказалось первое, еще неуверенное опасение.
– Четыре минуты уже просрочил.
– Наверстает. Не было случая, чтобы автобус к поезду опоздал.
– Не было случая, а теперь будет. Сам посуди – ему ехать по такой дороге не меньше чем полтора часа…
– До поезда еще час пятьдесят.
– Если бы автобус уже был здесь, а то и свету не видно. Нет, мужики, еще пять минут, и можно идти по домам. Бесполезное дело.
– И то учесть, что если туда заедешь, а поезд уже ушел, то обратного автобуса больше не будет. Придется ночевать на вокзале.
– Какой там вокзал? Волков морозить…
– То-то вот и оно. Нет, мужики, как хотите, а я рисковать не согласен.
Снег лепил, время шло, автобуса не было. Я спросил у молодой женщины в малиновом пальтеце и в белом пуховом платке (она оказалась рядом):
– И часто не приходит автобус?
– Никогда этого не было. Сейчас придет.
– Так вот, автобуса сегодня не будет.
– Это почему?
– Из-за меня.
Несколько человек настороженно повернулись ко мне, но поняв, что это не больше чем глупая шутка, стали опять глядеть в снежную ночь.
А меня и правда внезапно озарила уверенность, что никакого автобуса не будет и ночных поездов с пересадками не будет. Ни вокзала, ни такси и ничего сегодня не будет, а останусь я среди мокрого снегопада, с этой вот женщиной в малиновом пальтеце, губы которой и не хотели бы улыбаться, но невольно изображают улыбку.
Грустную, правда, почти печальную и как бы извиняющуюся, но все-таки женскую улыбку.
Чтобы не вмешиваться в дело судьбы и, как говорится, не дышать у нее над ухом, я отошел подальше от белого пухового платка и нашел себе место сзади всех ожидающих. Их ряды заметно редели. Те, кто поспешал на поезд, ушли домой, поняв, что если сейчас и придет автобус, то к поезду все равно не успеть. Оставались пока еще те, кому нужно в разные деревни по пути следования автобуса, да не двигался с места еще я, потому что торопиться мне было некуда ни в ту, ни в другую сторону.
Между тем заданная программа начала осуществляться с кибернетической точностью, где-то вращались колесики, бежал ток по бесчисленным проводам, мигали сигнальные лампочки, дрожали стрелки, щелкали автоматически отключатели и включатели – шла работа. Мы не видели ее, для нас обнаруживался только конечный результат этой работы, последнее и окончательное решение.
Все разошлись, и на островке света под снегопадом остались только два человека – я и молодая женщина в белом пуховом платке. Нужно сказать, что она не видела меня и того, что я остаюсь. Во-первых, я стоял на десять шагов сзади нее, а во-вторых, я стоял в черной тени, прислонившись к остановочной будке.
Ушли последние люди. Пошла было по дороге в темноту и эта женщина.
– Я же сказал, что автобуса сегодня не будет.
Женщина быстро обернулась и рассмеялась.
– Это и правда из-за вас?
– Конечно. А куда это вы собрались идти в такую погоду?
– До Мартынихи. Я там снимаю квартиру. Вернее, угол.
– Поскольку вина за автобус лежит на мне, то, может быть, разрешите вас проводить?
– Пойдемте. Только это три километра.
Мы вышли из фонарного зыбкого света и окунулись в чернила. Однако глаза скоро начали привыкать к темноте, и сперва проступили старые ели по сторонам от дороги, а потом оказалось, что ночь сквозь толстую вату облаков и летящего снега подсвечивается луной. Саму луну нельзя было увидеть и даже нельзя было угадать, в каком месте неба она скрывается, но все же она была, напитала своим светом, как губку влагой, все облака, которые, если и не пропускали зримых лучей к земле, то сами, набрякнув светом, начинали источать его и как-никак освещали нам эту ночь.
Мы бойко хрустели валенками по свежему снегу, которого нанесло на дорогу толстым слоем. Морозного скрипа, слышимого и за два километра, конечно, не было теперь при сырой погоде, но глухой энергичный хруст заполнял собой все паузы между нашими словами и фразами.
– Все-таки почему не пришел автобус?
– Сама не понимаю. Водитель заболел или случилось что…
– Как вас зовут?
– Доля.
– Чья… доля?
Женщина опять рассмеялась.
– …Бедняка.
– Но если серьезно. Полное имя. Долина, что ли? Или Далила?
– Долорес.
– Ого! Передовые были ваши родители. Но вы ведь гораздо моложе.
– Долорес Ибаррури? Надеюсь.
– Того времени, когда ее имя часто произносилось людьми.
– Да, тогда меня еще не было. Мне двадцать четыре года.
– Ах ты, доля, моя доля…
– Продолжайте: доля горькая моя.
– А вы хотите быть сладкой долей? Знаете поговорку?
– Какую?
– Сладкой будешь – расклюют, горькой будешь – расплюют.
Спутница резко остановилась и схватила меня за рукава. Глаза ее, смотрящие прямо в мои глаза, как-то словно дрожали.
– Повторите! Повторите, пожалуйста! Ну, пожалуйста!
Я, разумеется, повторил. Некоторое время мы молча хрустели валенками по свежему снегу.
– Ну вот… а меня зовут…
– Не надо. Я знаю, кто вы.
– Откуда?
– Хитрое дело! Здесь все знают, что вы живете в конторе. Беспроволочная телеграфная связь… Здесь вообще все всё знают. И то, что вы меня провожаете, завтра будет известно.
– Боитесь за репутацию?
– Да. За вашу, конечно.
– А стихи вы читаете, любите?
– Очень.
– Ну кого, например?
– Сергея Поликарпова.
Я несколько удивился. Кого бы тут можно было услышать? Есенина, Блока, Маяковского. Ну, дежурного Евтушенку, ну Цветаеву, что ли, по женской линии. На же вот тебе – Сергей Поликарпов! Не икнулось ли ему сейчас в билльярдной Центрального Дома литераторов?..
– Знаете наизусть хоть один стишок?
Доля прочитала незнакомое мне стихотворение.
– А еще кого?
– Я и сама немного пишу, не думайте!
– Дайте мне почитать. Только сразу все вами написанное. Я поставлю диагноз. А пока читайте, что помните.
Она читала стихотворение за стихотворением. Я был удивлен, чтобы не сказать – потрясен. Все это были хорошие стихи, хоть сейчас неси в журнал и печатай. Правда, рождались смутные воспоминания (ассоциации, надо было бы здесь сказать), но что же спрашивать с нее, если у иного поэта с десятком книг то и дело проскальзывают стихи, рождающие эти самые воспоминания-ассоциации.
– Слушайте! – теперь я остановился и взял ее за рукава. – Вы должны все это чисто переписать и отдать мне. Вы с ума сошли! Держать все это под спудом! В течение трех дней переписать и отдать мне. Слышите?!
Доля неуверенно обещала. Между тем мы вошли в деревню.
– Зайдите погреться. У тети Маши такие огурцы, такие грузди!
На крыльце мы старательно обмели снег с валенок жестким, обносившимся голиком и вошли в теплую деревенскую избу. Редко теперь приходится бывать в деревенской избе. Ходишь мимо, глядишь на избы снаружи, но нет ведь предлога и повода зайти внутрь, раздеться, сесть на лавку на кухне, где стол перед лавкой, полка с утварью, чело русской печи, ухваты около, самовар на столе, тетя Маша, открывающая люк подпола. А в руках у нее две миски – под огурцы и под грузди.
Как видно, тетя Маша ладила со своей квартиранткой, потому что кроме соленых огурцов, с прилипшими мелкими семечками укропа и листьями смородины, кроме грибов тотчас распространивших по комнате пряный запах чеснока, она поставила на стол еще и бутылку водки.
Я люблю жизнь за эти вот неожиданные резкие переходы, за резкие смещения «планов». В самом деле, предстояло (и уже существовало в сознании) тоскливое ночное бдение в пересадочных поездах, а потом предстояла полуосвещенная московская квартира, тихая медовая музыка и медовые, зазывающие, как бы парализующие волю глаза. Мог ли я еще и один час назад знать, что окажусь в деревенской избе, у тети Маши, и будут лафитнички на столе, и я разолью по ним холодную водку.
Доля сняла свое малиновое пальтецо и оказалась – в розовом свитере, подпирающим подбородок, – стройной и складной девушкой. Ну, конечно, волосы обесцвечены. А бывают ли теперь настоящие, натуральные блондинки? Все трое, мы дружно выпили. Доля раскраснелась, глаза у нее заблестели, и в разговоре появилось выражающее не то вопрос, не то восторг восклицание: «Надо же!», к которому она добавляла совсем уж вопросительное «а».
– Автобус не пришел, надо же, а?
Поговорим о чем-нибудь: тетя Маша расскажет о житье-бытье – сын шофер, а жена от него в Сибирь убежала.
– Надо же, а?
При этом «а» Доля взглядывала на меня, словно я должен был подтвердить рассказ тети Маши.
Она вышла на крыльцо проводить меня, накинув на голову и плечи все тот же белый пуховый платок.
– Значит, за вами переписанные стихи. Но когда же я вас увижу? Как с вами держать связь?
– Можно по телефону. У коммутатора спросите «профилакторий».
– Какую профилактику вы наводите?
– Летчики-испытатели отдыхают. А я там – официантка. Разочарованы? Да? Фамилия у меня простая, Сергеева. Сменщицу мою зовут Тамарой. Если что накажете, она мне передаст.
Доля держала рукой платок около горла и улыбалась мне вслед.
Курьезный, стоящий на полу в морозной нежилой комнате телефон приобрел смысл, сделался необходимым предметом. Существует какой-то нелепый профилакторий, куда можно звонить. Наверно, это то самое, за зеленым забором в сосновом лесу, которое приходится огибать, если вздумаешь идти все время по берегу озера.
– Коммутатор? Соедините с профилакторием (вот словечко!). Профилакторий? Позовите, пожалуйста, Долю.
В ухо мне громко стукнуло, наверно, положили трубку на стол. Потом отдаленно крикнули там, словно аукнулись в далеком лесу:
– Доля! Тебя…
И что-то она еще сказала кому-то, прежде чем прислониться к трубке, но я не расслышал, что. Это было все еще далеко и неразборчиво. Словно даже хихикнули там, но после всего этого голос прорезался чисто и явственно:
– Это вы? Надо же! А? Нет, сегодня я не могу. Такое у меня дежурство. А завтра я свободна весь день…
Она пришла около пяти часов вечера, когда я растапливал печку.
– Чудесно! Посумерничаем около огня и будем ужинать.
– А у вас хорошо. Сколько книг. Можно я посмотрю. Ой, «Огонек»! Тут есть кроссворд, в котором мы не отгадали несколько слов.
– Кто это мы?
– Ну… мы. С нашими летчиками.
– Много их там у вас?
– При полной загрузке – двенадцать коек. Но зимой обычно пять-шесть человек.
– Значит, вы с ними разгадываете кроссворды? Какие же там слова?..
Я щепал лучину, и получалось это у меня почему-то отрывисто, зло – того гляди попадешь себе по пальцу.
– Вот, например, буква греческого алфавита из трех букв. Как это может быть – буква из трех букв?
– Ну как… были же в русском языке «аз», «буки», «веди», «глагол», «добро», а у греков – «альфа», «дельта», «омега», «сигма», «игрек», «икс»…
– Начинается с «П» из трех букв.
– Наверное, пси.
– Ой, и правда подходит. Надо же, а? Ни за что бы не догадаться… Теперь, способ передачи энергии…
– Идите лучше греться к огню.
Скамеечка, на которой я обычно сидел перед огнем, не уместила бы нас двоих, и я уступил ее гостье. Доля протянула к печке свои валенки, небольшие, аккуратные, и от них тотчас начал куриться парок. Между верхним обрезом валенок и нижним обрезом черной юбки, расправленной на коленях, – капрон, цвета хорошо загорелого тела, обтягивал коленные чашечки и начало полных, как раз по ширине валенок, ног.
– Где ваши стихи?
– Я не переписала.
Вот так раз! Как было не удивиться, что человек не захотел воспользоваться таким случаем? Какой молодой поэт не захотел бы отдать свои стихи на суд поэту старшему, опытному? Стихи, когда их накопится достаточное количество, побуждают автора к действию, заставляют нести, показывать, обивать пороги редакции. Тут все пришло к ней само, можно сказать, явилось с неба, а она, видите ли, поленилась переписать.
– Тогда читайте.
– Можно, когда-нибудь в другой раз?
– Но почему?
– Я стесняюсь.
– В прошлый раз не стеснялись.
– В прошлый раз я думала, что больше мы не увидимся.
Я настаивал, и Доля чуть не со слезами на глазах стала читать. Она и правда стеснялась, краснела, но читала, с трудом выдавливая из себя, опять хорошие, зрелые стихи. После каждого стихотворения она порывалась перестать читать, но я требовал еще и еще до тех пор, пока смутная догадка не переросла в явственную уверенность. Доля обманывала меня, Доля читала мне чужие стихи. Тут были, вероятно, Вероника Тушнова, Таня Кузовлева, Инна Кашежева, кто-нибудь из еще более молодых поэтесс.
Острое чувство жалости поднялось во мне к этой соломенной, синеглазой Доле.
Улыбка странным образом никогда не сходила с губ этой девушки. Но странным же образом она всегда меняла свои оттенки. Теперь Доля, как видно, поняла, что я разоблачил ее поэтический секрет, и смотрела на меня улыбаясь виновато.
Но что же тут было непростительного? В тот первый вечер она немного поморочила мне голову из озорства и – правильно – из предположения, что больше мы не увидимся. Разве сегодня, поняв, что мистификация зашла далековато, Доля не отказывалась читать стихи? Разве она не краснела, читая их. Да и не анекдоты же она мне рассказывала, а читала стихи. Наизусть. Много. Переживая их, как свои.
– Ах, ты, Доля, моя Доля!
Я пододвинул свою табуреточку к скамеечке и руку свою положил ей на плечи. Вблизи от нее пахло какой-то медициной: карболовой кислотой или хлоркой, что ли? Однажды в санатории я отдал горничной в стирку носовые платки, и они потом пахли вот точно так же.