Текст книги "Олепинские пруды (сборник)"
Автор книги: Владимир Солоухин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Трудно сказать, что сыграло свою роль: вечная ли тень, в которой приходится пребывать рядовому певцу вблизи певца выдающегося, неожиданная ли возможность взять реванш сразу за все предыдущее и последующее и доказать одним махом, просто ли нервы, но певец вдруг запел так оглушительно и пронзительно, что Козловский тотчас сжал губы и дуэта не получилось.
Да, теперь незадачливый певец мог бы похвастаться, что заглушил Козловского, преодолел, переводил его, но он не мог бы похвастаться, что пел вместе с Козловским, что их голоса слились, поддержали друг друга, обогатили и украсили.
(Почему я пишу о нем «мог бы»? Он оказался душевным человеком, и мы за эти дни подружились. Чувствовал он себя неважно. Все время обливался потом, жаловался на сердце, боялся выпить рюмку, которую в конце концов все-таки выпивал. В концертах, несмотря на плохое самочувствие, участвовал. Мы обменялись телефонами. Каково же было мое потрясение, когда, позвонив некоторое время спустя, я узнал, что Вильнис умер от инфаркта через несколько дней по возвращении из нашей поездки. Видимо, он уже носил в себе, по крайней мере, микроинфаркт, что делает его гастроли «лебединой песней» и, конечно, накладывает дополнительный трагический оттенок на несостоявшийся злополучный дуэт.)
Несколько дней мы ездили по Новгороду и окрестностям, перезнакомились, подружились до той степени, когда появляются общие шутки, общие объекты шуток, общие каламбуры, когда не надо объяснять, почему Ивана Семеновича мы называем между собой Семеном Ивановичем.
Наступил день концерта. Конферанс вел артист местного драматичного театра. Я, право, не помню теперь его полного имени. Среди нас он был просто Мишей. Выступали певцы и певицы, выступали скечтисты и чтецы, выступали скрипачи и поэты, но все понимали, что зал битком не ради флейтиста Градова (фамилии условны), не ради арфистки Карцевой, не ради чтеца Калугина, но ради московской и мировой знаменитости, обозначенной на афише большими красными буквами, распростертыми над двумя столбцами остальных мелких букв.
И прошло первое отделение концерта и прошла добрая треть второго отделения, когда Миша решительно подошел к рампе и все почувствовали, что наступил тот самый момент.
– Выступает… – Миша делал короткие, но многозначительные паузы после каждого слова. – Солист… Государственного Большого… академического театра… – голос Миши все набирал и набирал звонкость, – народный артист… Советского Союза… Лауреат Государственных премий… – Миша сделал паузу больше и многозначительнее предыдущих пауз, набрал полную грудь воздуха и торжественно, четко провозгласил: – Семен Иванович Козловский!
Зал оглушительно взорвался аплодисментами, и то, что кто-то из наших прямо-таки по-поросячьи завизжал от восторга и кто-то другой из наших начал сползать с кресел, не имело для зала никакого значения. Публика едва ли и заметила оговорку Миши (весь концерт он только и думал о том, как бы не ошибиться, потому и ошибся), а если кто и заметил, то пока хоть на секунду усомнился в себе (неужели Семен Иванович?), аплодисменты уже гремели.
Козловский вышел на сцену во фраке, в ослепительной манишке, вышел как ни в чем не бывало и только во время всего концерта смотрел сквозь бедного Мишу, как будто тот был прозрачен или как будто его вовсе не было. А между тем общаться на сцене им было необходимо, ибо приходилось Мише подходить к певцу и подставлять ухо, а певец должен был в это ухо шепнуть название следующего номера.
Зал онемел. Активисты Новгорода, получившие билеты через свои учреждения и организации, ответственные работники, жены ответственных работников, служащие ателье и продовольственных магазинов, парикмахерши и работники Горпита, представители заводской интеллигенции и речного хозяйства, автобаз и строительно-монтажных управлений, сельхозтехники и ремонтных мастерских, музейные работники и врачи, библиотекари, педагоги и аспиранты, бывшие работники, а теперь пенсионеры сидели не шевелясь в ожидании первой ноты, первого звука голоса, знакомого им с детства по радио, патефонам, а позже – магнитофонам и проигрывателям.
Семидесятилетнему человеку (если предстоит петь почти целое отделение) не зазорно думать о распределении сил. Первая музыкальная фраза вместе с волшебными словами «Я помню чудное мгновенье» возникли почти из шепота. Но все равно и шепот был слышен в самых отдаленных уголках большого зала, и только к концу романса певец позволил себе прибавить немного голоса, но зато какой из этого получился эффект! Словно чистое пламя просверкнуло в красноватом дыму.
Следующий романс – «Белеет парус одинокий» – пелся уже погромче. Потом мы увидели театрализованное представление, и нам стали понятны репетиции Ивана Семеновича, на которые он тратил каждый день утренние часы. Оказывается, он пригласил для участия в концерте четырех девочек из местной музыкальной школы, четырех юных скрипачек. На сцене стало темно. Один луч освещал исполнительниц, другой – Козловского в дальнем углу сцены, черно-серебряного, с руками, скрещенными на груди. Четыре скрипки запели булаховский романс, и каждый про себя подставлял под льющуюся музыку известные всем слова: «Гори, гори моя звезда, звезда любви приветная…»
Скрипки пели протяжно и долго. Козловский слушал и вдруг опустился на колени и протянул руки в сторону музыки. То ли перед поющими скрипками преклонился он, то ли перед расцветающей молодостью, то ли перед великим романсом, но продолжалось все это еще довольно долго, пока наконец совсем незаметно, но постепенно нарастая и беря власть, беря верх над четырьмя скрипками, не возник голос и самого коленопреклоненного певца и никто не успел еще вполне наслушаться, как все потонуло в громе аплодисментов.
Девочки стояли растерянные и самые счастливые на всем земном шаре. Козловский подошел к ним и к каждой прикоснулся каким-нибудь ободряющим жестом, дотронувшись до волос, до щеки, пожав руку. Теперь уж как бы ни сложилась судьба, через тридцать, через сорок лет, в минуту обиды и счастливых воспоминаний, каждая из них скажет кому-нибудь: «Милочка, я на скрипке аккомпанировала Козловскому, когда мне было 12 лет!»
Занавес шел и шел. Козловский бисировал. А я слушал и думал с горечью: неужели, несмотря на все бережение, на рубашки со специальными гигиеническими воротничками, на опущенные стекла в автомобиле, на весь ответственный образ жизни, неужели семьдесят лет все-таки есть семьдесят лет и настоящего Козловского я услышу теперь только в грамзаписи, да и то если не заиграна пластинка и в отличном состоянии корундовая игла?
На другой, послеконцертный день мы с Козловским, отделившись от остальной группы, поехали в Юрьев монастырь.
Некогда богатейшая, процветающая под золотым покровительственным дождем Орловой-Чесменской, опекаемой, в свою очередь, архимандритом Фотием, Юрьева обитель теперь бездействовала, была пуста. Ни сказочных сокровищ (например, иконы «Знамение», вырезанной на огромном изумруде), ни монашеского чина, ни монастырских трапез, ни больших ектиний, ни громогласных дьяконов, ни колокольного звона, расплывавшегося над Ильмень-озером не на двадцать ли верст…
Теперь была лишь ровная, зеленая травка, а на ней белокаменная постройка. Монастырская стена с башнями, посередине грандиозный, второй после новгородской Софии, Георгиевский собор. Так умерший человек все еще сохраняет для живых, смотрящих на него, черты похожести и все как будто осталось прежним: и нос, и подбородок, и руки, но к чему нам обманывать самих себя, человек мертв и холоден, и внешнее подобие его есть самая вопиющая ложь.
Пожилая женщина, гремя ключами, открыла нам Георгиевский собор, и мы вошли в холодное, настоявшееся пространство, ограниченное высоко вверху расписным куполом, а справа от нас иконостасом высотой не с восьми ли этажный дом?
Ключница осталась внизу, а мы по тесной винтовой лестнице поднялись на хоры. Наверное, они соответствовали четвертому, а то и пятому этажу, но и над ними было много еще высоты: добрая половина иконостаса, против которого мы стояли, а выше иконостаса купол, а выше купола пустой барабан – одного его хватило бы на небольшую церковку.
Мы стояли на хорах одни, и не было во всем соборе ни души, ни живого духа. Внизу должна была оставаться еще и ключница, но мы ее не видели, и она как бы не существовала для нас.
Молчали мы каждый о своем, но, надо полагать, что во многих местах молчание наше совпадало, а тишина собора способствовала ему и даже, кто знает, – направляла его в нужную сторону.
И вот тишина лопнула как перетянутая струна, но только без надрывного струнного звука, но тотчас другая живая и крепкая струна зазвучала и мгновенно наполнила звучанием весь огромный собор. Волна восторга расплеснулась во мне от сердца к глазам и горлу. «Ныне отпущаеши…» Рахманиновский вариант известного песнопения был взят сразу и во всю силу «Раба, твоего, владыко…» Акустика ли собора способствовала впечатлению, сама ли необыкновенная минута, необыкновенное душевное настроение, но, может быть, Козловский никогда еще в жизни не пел так красиво и вдохновенно… – «по глаголу твоему… с миром… яко видеста очи мои спасение твое…»
Если правда, что аудитория вдохновляет, то что же за аудиторию держал сейчас певец перед полузакрытыми глазами своими. Голос его лился золотым ослепительным светом, и камни собора, разбуженные и ожившие, каждой песчинкой резонировали ему. «Еже еси уготовал перед миром всех людей свет во откровение языцев…»
Внизу старуха с ключами плакала и бросилась было в ноги певцу, но Козловский поднял ее и успокоил, погладив по плечу:
– Ничего, ничего, бабуся. Запри за нами. Спасибо тебе. Мы пойдем.
…Вот жизнь и подарила мне одно из самых своих лучших впечатлений, из таких впечатлений, которые лежат в памяти золотыми зернами и которых, вообще-то говоря, накапливается за жизнь не так уж много.
Но, извлекая на свет, напоказ людям, каждое такое зерно, приходится все равно извлекать весь колос многих, сопутствующих ему впечатлений, хоть и знаешь из практики молотьбы, что большая часть объема колоса – простая мякина.
…Вечером снова был концерт, и Миша не ошибся на этот раз, и Козловский снова пел разные романсы, и новгородские рабочие и служащие снова яростно аплодировали ему.
Кумыс
Он показывал нам свое хозяйство гостеприимно и широко.
Погода стояла сухая, жаркая. Пшеница все золотилась и золотилась по сторонам полевых дорог, розовато-молочная пыль не успевала за машиной и клубилась сзади длинным рассеивающимся облаком, вроде дымовой завесы на море, растягиваемой быстроходным катером, или вроде белой полосы вслед за самолетом, рвущим небесный шелк со сверхзвуковой скоростью.
Ему, гостеприимному и ревнивому хозяину, оставалось только оглядываться на нас и проверять: правда ли увиденное (хлебное поле, новая ферма, новый магазин) производят на нас то самое впечатление, которое они должны, по его мнению, производить.
Два московских писателя, заехавших в этот далекий от столицы полустепной район, оказались благодарными слушателями и зрителями, потому что, зачем слова, когда все можно увидеть глазами.
Мой друг Алексей занимал… как бы это сказать… промежуточное, что ли, положение между мной и хозяином. Я здесь был более гостем, чем он. Алексей уроженец этих мест, приезжает иногда, давно знаком с местным начальством и, с одной стороны, сегодня пользуется его гостеприимством на правах того же гостя, как и я, с другой же стороны, вместе с хозяином показывает мне свои родные места. Нет-нет и спросит у Александра Васильевича что-нибудь такое, что сам – чувствуется – знает, но что не лишне рассказать или показать мне, впервые объезжающему незнакомые земли.
– Что-то там сверкнуло в овраге? Не новый ли водоем? – спрашивал, например, Алексей.
Шофер Витя глядит уж вопросительно на хозяина, сидящего по правую руку. Александр Васильевич кивнет – и машина поворачивает на полевую дорожку, а то и на межу, к сверкнувшему вдали водоему.
Выходили и трогали руками тяжелые, но еще не затвердевшие колосья пшеницы. Слушали жаворонков. Разглядывали на колосьях черных жуков, напавших на поле. Рассуждали о мерах борьбы с этим вредителем – кузькой и о том, что всякая химия о двух концах. Пили воду из родника в пологом овражке. Осматривали сельский магазин. Заходили в избу к незнакомой старухе и жадно пили, не то холодом, не то перекисшестью своей сводящий нам челюсти, беловатый квас. На берегу реки, в тени огромного вяза расстилали скатерть-самобранку. Пока плавали по светлому зеркалу омута среди кувшинок и округлых кустов, покоящихся на тихой, темной воде, Витя раскладывал на скатерти – добротном куске брезента – содержимое багажника: колбасу, помидоры, консервы, крутые яйца, сало и хлеб: И вот еще ярче становилась окрестная зелень, еще цветистее расцветали луга, еще милее были все люди.
Так или иначе, но должен сказать, что неизвестно чем гостеприимный хозяин постепенно породил во мне, едва ощутимый сначала, а потом все более явственный протест. Не то чтобы неприязнь, а так, червоточинку в отношениях, дребезжащую струнку в слаженном и мажорном аккорде его триумфа. То ли на одну восьмушку тона было больше, чем надо, самонадеянности в его голосе и во всех жестах, и во всем поведении, то ли проскальзывало за внешним доброжелательством некоторое превосходство, то ли я угадал по каким-нибудь репликам, интонациям и словам нетерпимость к другому мнению, но только между мной и Александром Васильевичем возникла постепенно скрытая пикировка, которая не прорывалась пока наружу в открытый спор, но тем не менее привносила в нашу поездку по району явственную перечную остринку.
Например, когда он ввел нас в сельский магазин, стеклянный, по теперешней нелепой моде, и который, как и полагается сельмагу, был универсальнее любого мосторга (от супони до велосипеда, от шифоньера до кухонной терки, от духов до сурика, от деревянных граблей до наручных часов, от зубной пасты до репродукции «Мишки в лесу» в багетной рамке), и когда он поглядел на меня с победоносным торжествующим видом, то я небрежно, но достаточно четко и громко спросил продавщицу:
– Дайте мне пачечку бритвенных лезвий. Желательно «Неву» или «Балтику».
– Лезвий нету, – привычно ответила продавщица.
– Вот так раз! А чем же бреются ваши парни?
На этот мой вопрос продавщица могла не отвечать и воспользовалась такой возможностью.
– Тогда дайте мне мужской носовой платок. А то утром, впопыхах, я не положил в карман…
– Платков нету.
– Тогда свешайте полкило гвоздей…
Гвозди были мне ненужны. Но я видел боковым зрением, как при каждом «нету» Александр Васильевич морщился, словно от укола иголкой, и нарочно кольнул еще раза три, потребовав электрическую лампочку, малярную кисть и еще какую-то ерунду. Не было ничего странного, что всех этих вещей не оказалось в сельмаге, но триумф Александра Васильевича после моих снайперских попаданий был уже не триумф.
Или, например, когда пили квас у старухи и прохлаждались в чистой горнице с тремя иконами в переднем углу, я спросил между двумя приникновениями к запотевшей литровой банке:
– Иконы у вас?
– Как же? Мы люди старые. С этим помрем.
– В церковь-то далеко ходите?
– Некуда нам ходить. Нет у нас ни одной церкви.
– Как?! В целом районе – ни одной?
– В соседний район иные ездят по большим праздникам. Ну, а мне не под силу. Ведь наберется семьдесят верст.
– А если умрешь?
– Ну и что? Зароют…
– Ладно, бабка… – нетерпеливо перебил Александр Васильевич, – я тебе музыку из района пришлю. Виктор! Запиши фамилию бабки, проследим.
Или, когда, например, он разговаривал с колхозниками, расчищавшими и разметавшими ток под нависающий урожай, и кинул им, как бы невзначай: «Скоро мы вас сольем с соседним колхозом», – я влез не в свое дело и спросил у колхозников, рады ли они предстоящему слиянию?
– A y нас не спра… – заговорил было один колхозник, по другой его упредил:
– Мы Александру Васильевичу доверяем. Он нам плохого не пожелает.
А потом начались колхозные водоемы. Каждый овраг был перегорожен красноглинистой, вывороченной наизнанку, землей. Земля выворачивалась бульдозерами, так что вокруг плотины еще шагов на пятьдесят был сволокнут весь дерн, отчего вода, не соседствуя с зеленой травой, не производила того отрадного впечатления, какое должна производить вода в жаркой полустепи.
– Ни одного оврага во всем районе не оставлю без плотины, все перегорожу. Двести семьдесят водоемов!
– Грандиозно! – не удержался от восторга мой друг Алексей.
Мы стояли как раз на плотине нового пруда, и был с нами еще агроном колхоза. У агронома-то я и спросил, повернувшись лицом к низине, пролегающей там, далеко, между двумя грядами пологих холмов, где, вероятно, протекала река:
– Но ведь если перегородить все овраги, то что же будет с рекой?
– Пересохнет, – тихо ответил агроном. – Мы отрежем ее от естественного водосбора. Можно сказать, что она уже пересохла. Зарастает травой.
– Ладно, ладно, – грубовато, но добродушно возразил Александр Васильевич, – во-первых, река протекает по другому району, а во-вторых, вместо леща и щуки будешь есть карася. Царская рыба!
Так я подсовывал свои невинные шпильки нашему гостеприимному и широкому хозяину, и день стал клониться к вечеру, и был приготовлен нам еще один сюрприз.
– Виктор, поворачивай в «Клару Цеткин».
Обычно «Клара Цеткин», «Володарка» или «Имени Урицкого» бывают на Руси мелкие фабричонки, преимущественно текстильные. Но в степной полосе такая фабричка маловероятна, да и не повез бы нас сельскохозяйственник Александр Васильевич на фабрику. Поэтому я спросил: а что же такое «Клара Цеткин»?
– Санаторий туберкулезного направления.
– Сосновый воздух?
– Бери выше. Кумыс. Сейчас мы и попробуем этого целебного напитка.
– Я давно мечтаю пожить где-нибудь около кумыса. Сиди и работай, как в любом другом месте. Но плюс ко всему – кумыс. А что, если в «Кларе Цеткин» мне попросить небольшую комнату дней на двадцать?
– Хоть две.
– Две не нужно. Одну, но удобную н тихую.
– У нас есть там отдельное помещение для приезжающих, подальше от больных. В санатории все отдыхающие называются больными. Помещение типа гостиницы. Но, конечно, не для всякого желающего, а мало ли… Как вы вот теперь… Из области кто-нибудь приедет, районное руководство… кумыс есть кумыс. Степной воздух. А работать вам будет очень хорошо. Я сам иногда ночевал в этих комнатах.
Показались купы деревьев – оазис среди хлебных полей, – и вскоре мы въехали в липовую аллею, проредившуюся местами, там, где липы выпали от старости, словно зубы.
Какой бы ни был парк, какие бы ни были пруды, какой бы ни был дворец (даже будь то Ливадия), но, если напустить на это место пятьсот человек, сменяющихся каждые двадцать четыре дня, – все равно, даже и на самое царское место ложится печать некоей общипанности и, я бы сказал, потравы. Так было и здесь. Кроме того, мешали парку, цеплялись за глаза и дробили цельное впечатление разные фанерные сооружения (ларек, еще ларек, открытая эстрада), никаким образом не вписывающиеся в трехсотлетнюю зелень парка. Но все это можно пережить, ко всему этому можно очень скоро привыкнуть, и мы пошли осматривать дом для приезжающих, его комнаты, одна из которых уже сегодня могла стать моей. Комнаты оказались узковатые, но и это бы не беда. Я сел за стол, прикидывая, как буду здесь писать и что буду видеть, вскидывая глаза от бумаги, и тотчас услышал громкие, выворачивающие душу наизнанку позывные «Маяка». Столб с репродуктором оказался в тридцати шагах перед моим окном, посредине поляны. Место вокруг столба обтоптано до голой земли. Можно было предположить, что по вечерам здесь танцуют под модные современные пластинки. Так в одну секунду отпала сама собой моя жизнь и работа в кумысном санатории, и мы больше о ней не говорили, а пошли ужинать.
Ящик с кумысом стоял в стороне, на тумбочке, около нашего стола, и мы брали бутылку за бутылкой и открывали бореные, как у нарзана, железные пробки, под которыми оказывались еще и настоящие пробковые затычки.
Кумыс – напиток степей! Вспоминать ли теперь Сусамыр и заоблачные сырты в киргизском Тянь-Шане, где пасутся полудикие табуны лошадей? Как и у всякого молока, вкус и целебность кумыса во многом зависит от травы, которую едят кобылицы, а значит, еще и от времени года. Майский, а на высоких горах июньский кумыс, когда расцветают степные и высокогорные травы, нельзя сравнить с кумысом жаркого пыльного лета, а тем более осени, ибо сохнет и становится жесткой трава, теряет она свои ароматы, а так же (как без этого в нашем веке!) – и витамины.
Но в любое время года и при молодой траве крепость, вкус и полезность напитка зависят от мастера, который его готовил.
В киргизских и казахских степях – там проще. Там культура кумыса проходит через века. Там в каждой юрте свой кумыс – закваски, рецепты и секреты, но отличается кумыс от кумыса только тонкостями, уловить которые доступно лишь знатокам.
Помню, в просторной, опрятной председателевой юрте (он же и депутат Верховного Совета Киргизии) висел мешок из цельной кожи взрослой лошади. Он висел вертикально и на ощупь был упруг и прохладен. За шершавой кожаной стенкой перебраживало, превращаясь в кумыс, кобылье молоко. Кто б ни шел из жителей юрты мимо мешка, всякий брался за мешалку, высовывающуюся из отверстия в мешке, и мешал, бултыхал дозревающий напиток, которому нужны определенная температура и определенное время для того, чтобы стать настоящим напитком.
Потом собираются в юрту аксакалы. Рассаживаются по краям кошмы, оставляя пустой ее середину. Двухлитровые пиалы расходятся по рукам. Льется в пиалы белая, как бы слегка мучнистая жидкость, терпко-кислая, немного шибающая в нос. Аксакалы сидят целый день и неторопливо пьют, неторопливо беседуют, смеются заразительно всякой удачной шутке. А сверху над юртой, над зеленым Сусамыром, над белоснежными горами, плывут белые облака. Горы собрались вокруг Сусамырской долины, как эти седовласые аксакалы вокруг кошмы.
Вот почему я не представлял себе, что кумыс можно пить из бутылок, из стаканов, за столом, как нарзан, в обстановке, вовсе не сочетающейся с этим редким и еще не разгаданным напитком.
Можно налить морскую воду в ванну и убеждать себя, что купаешься в море. На организм это купание произведет, возможно, такое же действие, как если бы и правда вошел в синие, лениво шуршащие по гальке, валы. Земляника, купленная на базаре, почти так же полезна, как и съеденная в лесу на земляничной поляне. Строганину можно приготовить в Москве, положив рыбину в морозилку холодильника, а не заморозив ее на стекловидном полярном морозе где-нибудь в Усть-Каре. В конце концов ресторанная уха – тоже уха, как и то ароматное содержимое закоптелого ведра, подвешенного над костром, на берегу реки, уже заволакивающейся вечерним туманом.
В бутылках был напиток под названием «Кумыс», но я пил это кобылье молоко без той доли глубокого, почти священного уважения с каким пивал его в киргизских степях. Не хватало запаха кошмы, дыма, полыни. Не хватало лошадиного фырканья вдалеке, собачьего лая у соседней юрты, неторопливо разговаривающих аксакалов, камчи на правой руке. Впрочем, может быть, не хватало чего-нибудь и в самом кумысе. Где здесь, в русской полустепи, возьмешь настоящего кумысного мастера?
Обратно ехали в сумерках, но Витя не хотел зажигать фары. Глаза привыкли, дорога накатана и знакома, небо с вечерней зарей подсвечивает вечернюю степь.
Я забыл про нашу дневную пикировку с Александром Васильевичем, про все мои шпильки и теперь без всякого умысла, вовсе не думая, что мой вопрос всколыхнет разговор, без которого, как я теперь понимаю, день оказался бы незавершенным, из чисто человеческого интереса спросил:
– Что ж, кумысного мастера выписали откуда-нибудь, или из местных?
– Сначала у нас была старая опытная казашка. Ну она знала секреты! Это ведь не простое дело, не простоквашу сварить. Кумыс! Она говорила, что секреты ей достались от бабки, а той – еще от другой бабки, в общем, чуть ли не от времени Чингисхана. Ну, мы создали ей все условия. Жила с дочкой в отдельной комнате. Мы дали ей. Но только практически она и день и ночь находилась на стане, около лошадей. Работала она у нас восемь лет, а потом умерла.
– Разве вы не позаботились приставить к ней ученицу? Нельзя же было отпускать ее на тот свет с таким драгоценным секретом!
– Она сама позаботилась, все оставила дочке. Было дочери двадцать лет, и мы назначили ее старшим мастером.
– Действительно, хорошо работает?
Александр Васильевич не ответил на мой вопрос. Я подумал, что он не расслышал его, и спросил громче и тверже!
– Чей же кумыс лучше, материн или дочкин?
Секретарь неохотно буркнул:
– Она уже не работает.
– Возвратилась в родные степи? Сбежала?
– Пришлось уволить.
Я стал гадать про себя, что же могла натворить единственная и незаменимая мастерица, носительница древних секретов, сотворитель целебного напитка, чтобы ее можно было и даже пришлось уволить.
Признаться, первое, что мне пришло в голову, – поведение двадцатилетней девчонки. Санаторий. Праздные люди. Мужчины. Танцы. Свежий воздух. У мужчин этих неожиданная свобода от семьи. И всего лишь на двадцать четыре дня. Кумыс. Миловидная казашка ходит всегда в перекрестке многих охочих взглядов. Куда тут денешься? Долго ли поскользнуться?
– Гуляла, что ли?
– Нет, с этой стороны у нас к ней претензий не было. Вела себя хорошо.
Я стал гадать дальше, стараясь подобрать наиболее тяжкий грех, за который надо было уволить мастерицу. Наверно, продавала кумыс «налево». Может быть, даже возила в город. Дело пахло судом, и тогда – тюрьма. Но поскольку редкая мастерица, ограничились увольнением «по собственному желанию». А терпеть больше было никак нельзя. Несколько раз строго предупреждали.
– Воровала?
– Боже сохрани! Работала честно.
– Так за что же вы ее уволили?! – вырвалось у меня с невольной горячностью.
– Да, ну… понимаешь… возомнила о себе. Много понимать начала… мастер незаменимый!..
– И на самом же деле – мастер.
– Незаменимых людей нет. – Резко, как отрезал Александр Васильевич, уже раздражаясь.
Тогда-то и пошло выворачиваться наружу все, что возили мы друг около друга целый день.
– Ни один человек не заменим другим! – ринулся я в пучину схватки. – Даже пешки и те незаменимы. И пешка а2 не может выполнить задачу пешки е2.
– Е2 – это должность. А сами пешки все одинаковы. И потом, если так рассуждать, то не может быть никакого перемещения должностей и постов. Однако оно постоянно происходит.
– Мы не говорим сейчас о людях вообще. Соглашаюсь, уступаю, делаю шаг назад. Можно заменить на какой-нибудь должности человека человеком. Но стою на том, что мастер, каждый мастер, если он действительно мастер, – незаменим!
– Так что же, терпеть его со всеми капризами и выкрутасами поведения?
– Терпеть!!! – хотел было крикнуть я, но вовремя подумал, что разные бывают выкрутасы, и, сдержавшись, спросил:
– Вы не ответили мне на вопрос: за что уволена мастерица кумыса?
– Да! Взять хоть ее. Разве можно было идти у нее на поводу?
– Что она сделала?
– Говорю, зазналась. Возомнила о себе. Командовать начала. У меня в районе!
Неужели все дело в том, – с ужасом догадался я, – что этот волевой и хозяйственный человек не смог вытерпеть слова, сказанного ему поперек, мнения, идущего вразрез его мнению. В таком случае, кто же возомнил о себе, уж не он ли сам? И кто же начал командовать? И в чем могло Состоять командование двадцатилетней девчонки?
– Приходила к вам в кабинет и под ее давлением вы принимали нежелательные решения?
Александр Васильевич рассмеялся весело от души.
– Звонила вам по телефону и требовала прекратить строительство нового моста? Или приказывала возить ей самолетом из Москвы раннюю клубнику? Вы сказали – командовать начала…
Александр Васильевич молчал, может быть вспоминая какой-нибудь самый нетерпимый факт командования мастерицы, или не желая мне отвечать.
– Ну назовите хоть один факт, мне интересно, что она накомандовала у вас в районе.
– Не в районе, а у себя, на производстве кумыса.
– Что?
– Например, потребовала себе помощницу…
– Еще?
– Родственницу на работу пристроила.
– Кем?
– Уборщицей… Да не это важно!
– А что же тогда?
– Порядок должен быть, вот что. Говорю – возомнила. Ты ей слово, она тебе – два. Бывало, не знаешь на какой телеге подъехать.
– На «Волге» небось подъезжали, не на телеге… Теперь, наверно, жалеете. Кумыс-то, наверно, хуже стал?
– А что! Вы сами пили. Разве плохой кумыс? Отличный кумыс. И больные довольны. В область возим. Бывает даже – в Москву. Шаманить вы очень любите. «Носители мастерства! Таланты! Гении». Работать надо, работать. Тогда и будет талант.
Я оказался на лопатках и в луже. Крыть было нечем, оставалось только молчать либо как ни в чем не бывало заговорить о завтрашней предстоящей рыбалке.
Вдруг шофер Витя, не сказавший за целый день ни одного слова, но слушавший все наши разговоры, выпалил, будто кинулся с высокой кручи в воду вниз головой:
– Кумыс-то раньше… Александр Васильевич… горлышки у бутылок рвал. Сами лучше меня знаете. А теперь откроешь – и не шипит.
После этого неожиданного выпада Вити никто из нас, ни мой друг Алексей, ни Александр Васильевич, ни я, ни сам Витя не сказали больше ни слова. Впрочем, и не успели. Показалось уж впереди темное пятно села, и было ясно, что успеем доехать до места, так и не зажигая фар, автомобильного яркого света, который осветил бы узкую полоску дороги, но зато сразу погрузил бы в темноту все вокруг нас: и колосящиеся поля, и отдаленные сумеречные холмы, и самое небо.