355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Солоухин » Олепинские пруды (сборник) » Текст книги (страница 9)
Олепинские пруды (сборник)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 12:57

Текст книги "Олепинские пруды (сборник)"


Автор книги: Владимир Солоухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)

«Восхваление Гомера»

В небольшом захолустном городке, в трехстах километрах от Москвы мне посчастливилось купить несколько прекрасных старинных вещей, чудом сохранившихся и доживших до нашего времени. Их владелец писал в письме: «Все, кто заходит в мой дом, ужасаются обстановке и говорят, что пора выбросить весь этот хлам, но я жалею. Среди этого хлама жизнь прожита. Однако с некоторыми вещами я мог бы теперь расстаться. Поймите и то, что мне перевалило за восемьдесят…»

Если бы он написал, что люди удивляются, недоумевают, смеются, осуждают, – можно было бы сомневаться и колебаться, но, прочитав, что люди «ужасаются», я понял: дело тут серьезное и нужно скорее ехать.

Интересно было, кроме того, посмотреть на предметы, которые вызывают ужас у современного человека, живущего в небольшом, отдаленном городке. Не орудия же средневековых пыток собраны у него и развешаны по стенам, расставлены в комнатах? Не колесо для четвертования, не клещи для рванья ноздрей? Не музей восковых фигур с той долей натурализма, когда человек не может решить, чего больше слышит в себе – болезненного любопытства или действительного ужаса?

Я быстро отыскал тихую улочку, а на ней нужный дом. Этот уголок на земле не захватило еще многоэтажное, крупноблочное строительство, и улица была, как улица – два порядка домов, а в каждом доме – надо полагать – одна-единственная семья.

В Москве люди расстаются со старыми, дорогими сердцу вещами, отвозя их в комиссионные магазины в трех характерных случаях.

1. Умерли старики-родители, и молодежь немедленно меняет обстановку в доме, выбрасывая (иногда выставляя на лестничные клетки) прекрасные и драгоценные вещи, а ставя стандартную и безликую дешевку.

2. Семья (вместе со стариками) переезжает из насиженного места в кооперативную малогабаритную квартиру (в Кузьминках, Нагатине, Чертанове), в которой старому шкафу или буфету просто не уместиться по высоте.

3. Семья хочет купить кооперативную квартиру и собирает на это деньги.

Ни одно из этих трех обстоятельств, столь понятных всякому человеку, не подходило к нашему случаю. Письмо прислал мне сам хозяин дома, а не кто-нибудь из его потомков. В кооперативную квартиру в своем возрасте он едва ли стал бы переезжать. Судя по письму, не было и острой нужды. Но было все более обыкновенно, трогательно, более, я бы сказал, по-человечески… «…поймите и то, что мне перевалило за восемьдесят и я хотел бы знать, что вещи, среди которых я прожил жизнь, не выброшены на свалку, не распроданы неизвестно кому, а находятся у человека, который мне симпатичен и который может их по достоинству оценить».

Интеллигентное, подлинно интеллигентное письмо. Удивительно ли? Он окончил Московский университет еще в 1914 году.

В другом месте и по другому поводу я, может быть, расскажу подробнее об этом человеке, о судьбе его близких, о его судьбе, о его доме. Теперь у меня другое на уме, и достаточно того, что я нажимаю кнопку звонка у двери и слышу уже некоторое движение в недрах сеней и сейчас мне откроют.

Итак: «Все, кто заходит в мой дом, ужасаются обстановке…» Приготовив себя к преодолению ужаса, я переступил порог.

Судьба благоприятствовала мне, как она умеет иногда благоприятствовать, не объявляя мотивов своего доброжелательства. Хозяин ушел на почту и хотел еще зайти в магазин, а открыла мне посторонняя женщина тетя Зина, которая приходит раз в неделю (все это выспрошено у нее) убраться и помочь по хозяйству. Она была предупреждена о моем возможном приезде и потому позволила мне ходить по комнатам и разглядывать все с той бесцеремонностью и дотошностью, которые были бы бестактны и даже невозможны в присутствии самого хозяина дома.

Шкаф «монашка» с «пламенем», пирамидально пробегающим по ящикам и расцветающим на выпуклых дверцах шкафа. Меня поймут ценители «пламени». Через полчаса я узнаю, что этот шкаф стоял раньше в доме знаменитого Владимира Дурова.

Прекрасные мягкие кресла из сплошного красного дерева, находившиеся в Художественном театре до той норы, как Станиславский решил поменять всю мебель. Бронзово-мраморные часы «Восхваление Гомера».

Гарднеровское настенное блюдо с подглазурной живописью, изображающей встречу Александра I и Наполеона на середине Немана, на плоту.

Большие настенные блюда с изображением дворцовых сцен. Ценитель фарфора сказал бы про них, имея в виду их происхождение, что это «хорошая Вена».

Канделябры, красного дерева кабинет (с бронзой), французский хрусталь, русское серебро с эмалями и без них, Бенуа, Левитан, неизвестные мне голландцы. Было чему ужасаться жителям местного городка.

Собственно говоря, тут были вещи, которыми был набит, вероятно, каждый купеческий дом в России (а таких домов было десятки и сотни тысяч), но которые потом все расточились, словно их выдуло ветром, исчезли с лица земли, уступив место дешевым шифоньерам, бумажным цветам, репродукциям из «Огонька» и копиям с шишкинских «Мишек» в багетных рамках, измазанных пупырчатой бронзовой краской.

Нашелся уголок, как бы ямка, в которой застряло и уцелело от сквозняка несколько крупиц, и вот я хожу, разглядываю и поражаюсь не столько подлинности драгоценных вещей, сколько тому, что они застряли и уцелели. Не нужно представлять, что я ходил по просторным гостиным, кабинетам, столовым. Когда-то были, наверно, просторные комнаты, а теперь все сократилось во много раз и размеры комнат, и количество их, а главным образом количество вещей. Остались только приметы, признаки, так сказать, стрелочки, показывающие главные направления в главные сферы прежнего быта.

Было русское серебро? Было. От трехсот, допустим, предметов осталось десять.

Было собрание живописи? Да, От пятидесяти картин осталось пять.

Были женские украшения? Ну а как же! Видите портрет покойной жены хозяина дома? Нитка жемчуга спускается ниже пояса, а жемчуг словно лесной орех. От драгоценностей, наполнявших шкатулку, остались одни-единственные сережки. Но и они все равно годятся в музей. И так во всем. От большого гарнитура – два кресла. От хрусталя на шестьдесят четыре персоны – девять, четырнадцать, а то и пять разрозненных бокалов и рюмок. Но, собранные в небольших, тесных комнатах, и эти остатки все еще производили впечатление и напоминали о богатстве, о вкусе и красоте, об ином ритме, об ином течении жизни.

Мне были названы предметы, которые могут быть проданы (а некоторые подарены), мы сошлись в цене, и осталась только одна проблема – найти грузовик. Он понадобился из-за дуровского шкафа и мхатовских кресел, потому что все остальное, включая и часы «Восхваление Гомера», поместилось бы в легковую машину. Пришлось обратиться на местную автобазу. Через час с небольшим к дому подъехал фургон («ГАЗ-51»), и водитель Владимир Мефодиевич (какие еще сохранились местами отчества!) открыл у фургона заднюю дверь. Началась погрузка и увязка вещей.

Владимир Мефодиевич – мужчина лет сорока – сорока трех – сразу расположил меня к себе. У него было простое и вместе с тем характерное русское лицо из тех лиц, что остались от северных угро-финских племен, пришедших некогда со славянами в историческое, мирное, взаимно ассимилирующее соприкосновение. Белесые волосы, широковатый рот, голубые глаза, несколько угловатые со впадинами височные кости. И был он очень на месте в кабине своего грузовика. Если бы играть ему в кино какую-нибудь роль-типаж, то, верно, больше всего подошло бы ему играть именно роль грузового, периферийного, на громыхающем и готовом развалиться на мелкие части грузовике, спокойного и положительного шофера.

Шкаф мы положили на спинку поперек кузова вплотную к кабине. Часы сначала поставили в ящик, купленный мною за сорок копеек в продовольственном магазине, натискали в пустые места ящика старых тряпок и только тогда уж подняли в кузов. Но, может быть, не все представляют себе размер и конфигурацию часов «Восхваление Гомера».

Им полагается стоять на специальном столике, на каминной полке или на очень просторном кабинетном столе. Внизу у них четыре бронзовые лапки, на которых они и стоят. Расстояние между лапками по ширине двадцать пять, а по длине пятьдесят пять сантиметров. На этих бронзовых лапках покоится массивный беломраморный остов, прямоугольный, украшенный со всех сторон бронзовыми барельефами. Внутри он полный, иначе негде было бы поместиться часовому механизму и маятнику. Левая часть этого мраморного остова выше правой (похоже на печь с трубой). На высокой части, как бы на постаменте, установлен бронзовый бюст Гомера. На нижней части – бронзовая муза протягивает Гомеру венок. Все сооружение семьдесят пять сантиметров высотой и весит около двух пудов.

Эти часы, вернее, ящик с этими часами, мы поставили посредине кузова, ближе к шкафу, но так, чтобы ящик не тер красную полированную стенку шкафа. Пришлось между ящиком и шкафом тоже натискать старых тряпок.

Кресла хорошо встали по бокам, а чемодан с фарфоровыми блюдами и кое-какой хрустальной мелочью удобно уставился вдоль борта: оставалось от шкафа место как раз втиснуть и закрепить чемодан. Пока я прощался с хозяином, Владимир Мефодиевич опутывал вещи длинной белой веревкой. Поглядев, как это у него получается, я понял, что придется вмешаться и внести исправления в его замысловатую, импровизированную систему узлов, перехлестов, оттяжек, перетяжек, петель. Коренная ошибка Владимира Мефодиевича крылась в том, что голову Гомера, находящуюся географически в центре кузова, он использовал при вязании как главную опорную точку. Он захлестывал веревку за борт, потом за какую-нибудь вещь, потом тянул к бронзовой голове, обкручивал веревкой бронзовую шею и снова тянул конец к борту. Получались веревочные лучи, род паутины с Гомером в центре.

– Отец у меня говорил: «Вяжи – плачь, поезжай – смейся!» – пояснил Владимир Мефодиевич свои старания.

– Представьте, у меня отец говорил то же самое. Но как бы нам не пришлось плакать, когда приедем на место.

– А что такое?

– Да вот – часы.

– По-моему, я их хорошо увязал. Видите какие оттяжки.

– То-то вижу. Кузов во время езды будет перекашиваться, ходить в разные стороны. Одну оттяжку будет натягивать, а другую ослаблять. И каждое движение кузова будет неизбежно передаваться бедной Гомеровой голове. К концу дороги его раздергает так, что привезем мы не часы, а кучу лома.

– Как же быть?

– Надо закрепить по возможности на одном месте сам ящик, чтобы он не бегал по кузову, а голова пусть останется свободной. Если ящик и сдвинется с места, это не страшно. Страшно, если он будет подпрыгивать. Но против этого мы с нашей веревкой ничего не сделаем. Чтобы часы не подпрыгивали, зависит только от дороги и от вас, от водителя. Вам приходилось возить когда-нибудь часы «Восхваление Гомера»?

– Что вы! Мы возим все больше простые грузы: коровью тушу, консервы, мешки с картошкой. Ну, правда, бывает, что стеклотара. Тоже деликатный предмет.

Хозяин вышел на крыльцо проводить нас.

– Счастливо. Сейчас вы – до города – пятьдесят, да там сто, да еще двести…

– Не, на город мы не поедем, – вдруг заявил Владимир Мефодиевич. – Мы на Гриднево.

– А дорога здесь как?

– Отличная дорога. На той неделе по ней ехал.

– Короче, что ли? – забеспокоился я.

– Да, попрямее.

– Бывает, лучше сто километров по хорошему асфальту, чем пять километров по проселку.

– Не, здесь хорошая дорога. Все время ездим.

– Грейдер или камешки?

– Да не беспокойтесь вы. Неужели мы свои дороги не знаем?

Я понял, что мой Владимир Мефодиевич начинает упорствовать и сердиться, и сказал себе: будь что будет. Мы помахали хозяину, который тоже махал нам, стоя на крыльце, и машина тронулась.

Нельзя не сказать несколько слов, какая это была машина. Когда Владимир Мефодиевич стал переводить скорость с первой на вторую, раздался скрежет такой надсадный и продолжительный, что, право, не знаю, каким способом можно было бы вызвать его искусственно, если бы вдруг понадобилось. Быстро вращающееся зубчатое железо скрежетало о зубчатое железо, и когда наконец шестеренки вошли там одна в другую, почувствовалось облегчение, словно внезапно перестала болеть голова или утих зуб. Сложное дребезжание всей машины в целом казалось легкой музыкой по сравнению со скрежетом передач. Но так казалось только первые полчаса. Дребезжание в сочетании с урчанием мотора начало постепенно давить на уши.

– Удивительно, но она едет! – нарочно попробовал я поддеть шофера.

– Так ведь она для того и создана, чтобы ехать, – спокойно ответил тот.

– Когда создана?

– Одиннадцать лет назад.

– А сколько прошла?

– Свое, положенное, она уж три раза прошла. После капиталки вторую сотню наматываю. Да учесть наши дороги.

– Списать бы ее…

– Давно пора.

– Ну и что же?

– Экономия средств. Да вы зря на нее напали. Гремит, конечно, особенно без привычки. Но ездить можно. Тридцать километров спокойно. А на хорошем асфальте с разгоном – до сорока.

– Век космических скоростей…

– Так это где? В космосе! А мы пока на земле.

– Не может ли случиться так, что она вдруг развалится на ходу и мы окажемся сидящими на голом асфальте? Судя по ее дребезжанию…

– Не беспокойтесь, долетим, как на крыльях.

Скорость машин, потом, на большом шоссе, обгонявших нас, казалась вот именно космической. В моменты обгонов мне чудилось, что мы едем не вперед, а назад. Но нужно сказать по справедливости, что за все десять часов езды машина ни разу не остановилась, и мы доехали в конце концов, и я много раз вспоминал известную восточную мудрость: «Не бойся двигаться медленно, бойся стоять на месте».

Между тем мы проехали городок, пересекли в одном месте прекрасное, чистое от снега и льда шоссе, и на окраине выбрались на ту самую дорогу на Гриднево, по которой решил прокатить меня Владимир Мефодиевич и которая, по его словам, прекрасна.

На первых же метрах этой прекрасной дороги наш фургон перекосило, передернуло, он резко и громко подпрыгнул. Конечно, не слышно из кабины, но мне почудилось, что я слышу, как подпрыгнули в кузове мраморные часы, а вместе с ними и чемодан с фарфоровыми блюдами, с хрусталем.

Владимир Мефодиевич болезненно поморщился и сбавил скорость почти до остановки. На его лице появилось недоуменное выражение.

– Сколько лет езжу, а этой ухабы не замечал!

Характер дороги был таков. В основе своей она была, по-видимому, каменной, но за зиму на ней наросло льда и укатанного снега слоем сантиметров до двадцати. Оно бы и ничего. Но по каким-то причинам и законам черный как уголь лед местами проносился, протаял, образовались как бы ячейки, а проще сказать, выбоины, попадая на которые неизбежно должна была подпрыгивать наша машина.

Скорее всего дорога всю зиму была такой. Но везя мешки с картошкой или коровью тушу, не думаешь, резко ли и высоко ли подпрыгивает сзади кузов. Поэтому в сознании Владимира Мефодиевича эта дорога жила, как прекрасная и ровная. Собственноручно увязывая и перевязывая часы, он проникся их уязвимостью, хрупкостью, почувствовал их «запас прочности». Поэтому на первых же метрах дороги он и начал морщиться на каждом толчке.

Почти ощупью машина объехала две большие выбоины и понеслась было на все свои тридцать километров, как нас снова тряхнуло.

– Хорошая дорога была… – про себя, но извиняющимся тоном говорил Владимир Мефодиевич, – все время ездили. И на той неделе я ехал.

– Возвратиться пока не поздно и выехать на асфальт…

– Теперь чего уж. Дело заехано…

Да. Вот еще одно обстоятельство: дело заехано. Развернуться и проехать назад три километра, но зато избежать пятидесяти отвратительных километров, как-то получается против характера и против души. Дело заехано. Хорошо ли, плохо ли, надо продвигаться вперед.

– Там, на асфальте, тоже выбоины. Полно. Другой раз так подкинет! А скорость там – больше. Поэтому самая маленькая выбоина…

Владимир Мефодиевич теоретизировал, черная ледяная дорога ползла нам навстречу, стараясь судорожно подсовывать под колеса свои наиболее ровные места, я молчал и прислушивался к происходящему в кузове, а по сторонам дороги проплывали солнечные мартовские пейзажи, наша средняя, наша русская сторона.

– На той неделе ехал, замечательная дорога была. Ни разу и не тряхнуло. Едешь, как спишь.

Я посмотрел на Владимира Мефодиевича и увидел, что от напряжения у него на лбу выступили мелковатые капельки пота. Как и для меня, каждый толчок, каждый перекос кузова, каждая его подпрыжка отзывались для водителя болью, словно мы не в кузове везли хрупкие и драгоценные вещи, но словно было нечто хрупкое внутри нас самих и вот-вот оно разобьется.

– Дорога осталась прежней, – решил и я привнести свою долю теории. – На той неделе она была такой же плохой… Но, собственно, почему она плохая? Мы ведь не завязли, не сползли в кювет, мы едем по сухому твердому месту. Значит, можно сказать, что вы правы: дорога осталась такой же хорошей, какой она была на той неделе. Все дело в вашем отношении к этой дороге. И все дело в том – что везти. Для коровьей туши она просто великолепна, а для «Восхваления Гомера», ну, как бы это сказать… жестковата.

– Да, немножко я не учел… А так-то мы все время здесь ездим. Даже и стеклотару я возил – ничего.

– Стеклотара небось в специальных ящиках, с перегородками. Для каждой бутылки своя ячейка.

– Это уж конечно. Бывает, разобьется одна-другая. Без этого тоже нельзя.

– Вот и новая разница. Бутылки, которые бьются, – все одинаковы. А наши часы – большая редкость. И блюда тоже. Так что боя быть не должно.

– Всю жизнь вожу, даже и не знал, что существуют такие предметы. Приходилось, ну… Шифоньер, ну диван-кровать один раз перевез. А ведь это что? Едешь, словно стакан с водой на голове везешь. Значит, я так понимаю: разные вещи, разные должны быть и дороги?

– Почему же? Дорога может быть одна, но только хорошая.

Машину снова тряхнуло.

– Давайте отдохнем, – взмолился Владимир Мефодиевич, – постоим. Не могу больше. Такие колдобины. И откуда они взялись? Все время ездим. Хорошая дорога была.

– У меня такая уж специальность.

– Какая специальность? – удивился Владимир Мефодиевич.

– Чтобы плохое казалось плохим, а хорошее хорошим. Настоящее – настоящим, а мнимое – мнимым…

Перед выездом на большую асфальтированную дорогу я решил подвести для интереса некоторые арифметические итоги.

– Значит, так. Если бы мы поехали сразу по шоссе, мы бы сделали?..

– Пятьдесят до города, да еще двадцать до этого места, где мы сейчас выезжаем на асфальт.

– Семьдесят. Правильно я вас понял?

– Семьдесят.

– А здесь?

– От силы уж – сорок пять.

– А по времени?

– По времени… Сами видите, как мы ехали.

– Нет, если бы нормально. С коровьей тушей.

– Если нормально, как ни говорите, а минут двадцать выгадываем, а то и полчаса.

– Разве это выигрыш? Зачем же вы ездите по этой дороге, а не по хорошей в объезд?

Владимир Мефодиевич не сразу нашелся, что ответить, но ответ его оказался, можно сказать, классическим для выражения характера русского человека.

– Ну как же, – убежденно ответил Владимир Мефодиевич, – все-таки попрямее.

Под колеса пошло стремиться ровное широкое полотно асфальта. Машина не прыгала больше, ее не брало на излом с угла на угол, не испытывало на удары и на растряску. Не требовалось больше ежеминутного скрежещущего переключения скоростей. На одной и той же третьей передаче наш фургон, равномерно вибрируя и дребезжа, шел, развивая скорость чуть ли не до пятидесяти километров. Когда мы оставались на шоссе одни, могло показаться, что мы мчимся с ужасной скоростью. Но когда с коротким рыканьем проносились мимо нас черные лаковые машины, то наш фургон останавливался и даже ехал назад. Но это не портило нашего настроения. Мы расслабились. Лоб у Владимира Мефодиевича обсох.

– А погодка-то, а? – заметил наконец он сияющий солнечный март по сторонам от дороги. – Погодка-то разгулялась. Кр-расота…

Картинка на стекле

Я выпрашивал у старухи деревянный старообрядческий крест, и дело мое было вполне безнадежно. Старуха сказала:

– Нет, милай, буду стоять, как часовой на посту, до последнего дня!

В это время из-за перегородки вышла сравнительно молодая, во всяком случае не старше сорока лет, женщина. Она слышала, наверное, весь наш долгий, упорный и ни к чему не приведший разговор. Она захотела смягчить суровость и непреклонность своей матери и подсластить мое отступление из избы.

– Если будете во Владимире, заходите. У меня есть картинка на стекле. Я хотела отдать в музей, а они не приходят.

Картинка на стекле – не икона, не деревянный писаный крест, но дело в том, что, собирая какую-нибудь одну старину, невольно начинаешь обращать внимание и на все другое, на чем лежит печать времени. Или, вернее, что рисует теперь для нас картину ушедшего времени, через что можно лучше его увидеть и лучше понять. Появляется вкус к старине, в каком бы виде она ни проявилась.

Зайдя мимоходом в магазин, где продают старинные вещи, невольно теперь будешь разглядывать и веер из страусовых перьев, с каким могла ходить в оперу Анна Каренина, и подсвечник, с каким мог шествовать по своему дому Арбенин, и часы, какие могли стоять на камине у Державина. И бокалы, из которых пили; и тарелки, с которых ели; фарфор и бронзу; стул и медальон; и серебряную чарку; и трость с набалдашником из слоновой кости; и шкатулку из малахита; и печатку из топаза; и многое-многое другое, что нельзя и предположить, пока не увидишь.

Разглядывая вещи, выставленные на продажу, нельзя не посмотреть и на цены. Сначала подивишься ценам, потом привыкнешь, потом поймешь, что продаются вещи в сущности дешево, что по своей неповторимости они могут стоить и больше. Они больше и стоят, но кто может точно определить их цену?

Кто-то из серьезных людей, чуть ли не Диоген, стоя перед антикварным магазином (уже тогда, значит, была своя старина!), воскликнул: «Как много на свете вещей, которые мне не нужны!»

Другой тоже серьезный человек начал собирать как будто ненужные вещи и положил основание Британскому музею.

Эти два противоположных воззрения сохраняются и сегодня. Один за старинную керосиновую лампу не даст и трех копеек, потому что есть электричество, другой заплатит за нее большие деньги. Я знаю, что есть любители, которые собирают старинные керосиновые лампы.

Что касается цен, то на одном случайном, но редчайшем сопоставлении я понял: цены – дело условное.

В антикварном магазине на Арбате некоторое время стоял и красовался хрустальный елизаветинский кубок. На нем были изображены и сама Елизавета, и русские победоносные знамена, и перекрещенное оружие. Я же, повертев кубок в руках, больше всего заметил три маленьких воздушных пузырька в глубине витой ножки: два пузырька близко один от другого, а третий – поодаль. Я еще тогда подумал: «Вот особая примета кубка, как родинка у человека, не спутаешь ни с каким другим». Кубок продавался за сто шестьдесят рублей.

В этом месте предвижу затруднения, если захотел бы опубликовать рассказ, слышу справедливые замечания редактора:

– Разве можно писать про такие цены? А вдруг рассказ попадет в руки рабочего человека, простого труженика, который за целый месяц зарабатывает столько же, сколько стоит этот один стеклянный, пусть хоть и елизаветинский кубок. Тактично ли об этом упоминать?

Но что же сделаешь, если существуют такие цены на старину? На том же Арбате, в букинистическом магазине недавно лежали «Мертвые души» в старинном издании с иллюстрациями. Цена книги была двести рублей. Тактично ли, нет ли, а полных двести. За фарфоровую статуэтку, за бронзовую группу, за единственную тарелку, за чашку с блюдцем, которые вовсе могут не понравиться рабочему человеку, любители платят и пятьдесят, и сто, и триста рублей. Однажды продавался серебряный ковшик петровского времени за 1700 (одна тысяча семьсот рублей). Четыре дня полежал и исчез – купили. Тут уж надо мерить не месячной зарплатой, а годовым заработком квалифицированного рабочего, служащего, интеллигента. После этого покажется, что хрустальный елизаветинский кубок продан был вовсе дешево.

Очень мне хотелось подержать в руках бокал за такую цену. Я и подержал, приняв все меры предосторожности, а три родимых пятнышка – три воздушных пузырька в витой и прозрачной ножке кубка я заметил случайно, в силу механической, может быть, впрочем, профессиональной наблюдательности.

Месяца три спустя волею судеб я оказался не где-нибудь, а в Париже. Гостиница, в которой меня поселили, находилась в Латинском квартале, а квартал этот, кроме своей всемирно известной Сорбонны, славится маленькими антикварными магазинами. Их там множество в узких улочках и переулках и самого разного пошиба. От тех, что производят впечатление развала, или по-нашему, «барахолки», до тех, в которые входишь, как в какую-нибудь графскую гостиную. Никого в магазине нет. Когда вы открываете наружную дверь, звонко щелкает звонок над головой. На этот звонок из внутренних комнат выходит хозяйка, спрашивает, что вам угодно.

Мне было угодно взять в руки и посмотреть елизаветинский кубок, который я углядел еще с улицы, сквозь витринное стекло, частью отражающее парижскую улицу, частью позволяющее видеть внутренность магазина.

Хотите мне верьте, хотите нет, кубок оказался тот самый, с тремя пузырьками в прозрачной ножке, и пузырьки те же: два близко один от другого, третий – поодаль.

Бокал стоил теперь четыре тысячи пятьсот новых тяжелых франков. То есть, значит, даже по официальному курсу – девятьсот рублей, а уже не сто шестьдесят. Если же взять покупательную способность франка… Не будем ее брать, не будем углубляться в дебри денежных счетов и пересчетов. Важно, что я понял, почему в московских антикварных магазинах продается в течение нескольких дней любая старинная русская вещь, какая цена на ней ни была бы обозначена. В Латинском квартале Парижа или в соответствующих кварталах Лондона, Рима, Стокгольма, Нью-Йорка она, эта вещь, все равно продается дороже.

«Картинка на стекле», обещанная мне Алевтиной Петровной, занимала мое воображение. Адресок был записан. Относить ли к неудаче, что я по незнанию зашел не с того конца улицы, и мне пришлось пройти ее всю, от первого дома до 194-а. Улица была деревенского вида с деревянными домами, с палисадниками, с водопроводными колонками, расставленными вдоль по улице на некотором расстоянии друг от дружки. Однако нужный мне дом 194-а не походил на собственно деревенского типа домик, а походил скорее не то на барак, не то на четырехквартирный сборный дом, из тех, которые называют «финскими».

Мое длинное путешествие по глинистой улице вознаграждалось тем, что Алевтина Петровна оказалась дома. Она сама и открыла мне. По ее затрапезному домашнему платью и по всей ее женской неприбранности я понял, что у нее стирка. Так оно и оказалось. Проходя через тесную кухню, я должен был жаться к стене, чтобы не задеть за острый цинковый угол корыта, стоящего на табуретке и наполненного грязновато-мыльной водой.

В комнате, куда я прошел, не было никакой обстановки. Дешевый шифоньер, никелированная кровать, неубранная с ночи, четыре табуретки. Лампочка под потолком без абажура свисает на белом шнуре, обмотанном в одном месте черной изоляционной лентой. На стене два размывчатых фотографических портрета.

Странно было бы среди всего этого встретить антикварную вещь.

Алевтина Петровна усадила меня на табуретку, а сама, сунувшись под кровать, достала и понесла скорее к корыту, стирать пыль, нечто в позолоченной рамке. Я успел увидеть только, что пыль лежит на стекле белыми пуховыми хлопьями.

Но вот картинка в моих руках. На стекле, с обратной его стороны, изображена отдыхающая Диана. Размер 45 на 35 сантиметров. Масло.

Богиня охоты сидит в задумчивости на маленьком диванчике с бахромой. На коленях у охотницы лук. Тут еще антураж: колонна, каменная ограда, деревья. Стекло вставлено в рамку, очень строгую, изящную, никак не соответствующую самой картинке, производящей впечатление примитивного и кустарного изделия, хотя и не лишенного некоторого артистического вкуса. Отметив про себя это несоответствие рамки и картинки, я вернул стекляшку Алевтине Петровне.

– Не нужна?

– Да, знаете ли… Как-то не знаю…

– Значит, выброшу… Два года назад говорила музею, обещали прийти. Не пришли. Мне она тоже не нужна, выброшу. А игрушки-то не хотите посмотреть?

– Какие игрушки?

– Из меди, из глины.

– Откуда они у вас?

– Как и картинка, вместе с домом достались.

– С этим домом? Он же не старый.

– Сюда мы недавно перебрались. До этого была у нас гнилая хламида. Мужниной родни дом.

– Скажите пожалуйста!

– Да. У Коли бабка была из очень богатой семьи. Ее родители жили в замке на Украине. И было у них сорок штук одних только борзых. Уж, наверное, жили они неплохо, если кормили столько собак. Большую собаку прокормить не легче взрослого человека.

– Ну, если был замок…

– И вышла эта бабка замуж – тогда она, конечно, не бабка, а девица была – за Александра Сергеевича Огаркова, тоже богатого человека, из нашего города… Погоди-ка, где-то у меня бумажка была.

Алевтина Петровна покопалась в ящике и подала мне пожелтевшую визитную карточку, на которой действительно было написано золотой каллиграфией «Александр Сергеевич Огарков».

– Этот Александр Сергеевич был дед моего мужа. Как уж они познакомились, где, я не знаю. А игрушки я сейчас покажу. Остатки. Три шкафа было этих игрушек. Теперь я и сама Огаркова. По мужу. Дом был большой, старый. Достался нам. Что с ним делать? Три шкафа с игрушками. Посуды одной – страсть! В нашей теперешней квартире и не поместилась бы вся посуда. А мебели этой старинной…

– Какая мебель?!

– Буфеты, стулья, стол яйцом на одной ножке, комоды, зеркала, диванчики, кресла. А то еще тумбы какие-то вроде столбов. Говорят, на них раньше вазы стояли. И все медью украшено. А дерево называется – красное. Не знаю, почему так называется, на вид оно было темное, да и все. А то еще шкафчик с секретами. Откинешь переднюю стенку, получается стол. Внутри ящички, ящички, штук не двадцать ли. А то еще дамская принадлежность вроде трельяжа. Но только доска, на которую что-нибудь положить, – из зеленого камня. Красивый камень был, я и то любовалась этакими разводами.

– И куда же все это делось?

– Прижгли. А куда нам? Прижгли, повыбросили. Дом надумали продавать. Хламида. Из мебели, что не успели прижечь, новым хозяевам досталась.

– Что ж, Алевтина Петровна, вы считаете ваши теперешние табуретки красивее тех стульев и кресел?

Женщина поглядела на табуретки оценивающим взглядом и, как видно, представила себе те стулья, сопоставила с табуретками. Впервые она задумалась над тем, что, может, вовсе те стулья и кресла были не хуже табуреток. В следующих ее словах послышалось желание как бы оправдаться перед самой собой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю