355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гиляровский » Мои скитания (Повесть бродяжной жизни) » Текст книги (страница 5)
Мои скитания (Повесть бродяжной жизни)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:40

Текст книги "Мои скитания (Повесть бродяжной жизни)"


Автор книги: Владимир Гиляровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Увлекается Костыга – а о себе мало; все Репка да Репка.

– Кончилась воля бурлацкая. Все мужички деревенские, у которых жена да хозяйствишко... Мало нас, вольных, осталось. Вот Улан да Федя, да еще косной Никашка... Эти с нами хаживали.

А как-то Костыга и сказал мне:

– Знаешь что? Хочется старинку вспомнить, разок еще гульнуть. Ты, я гляжу, тоже гулящий... Хошь и молод, а из тебя прок выйдет. Дойдем до Рыбны, а там соберем станицу, да махнем на низ, а там уж у меня кое-что на примете найдется. С деньгами будем...

А потом задумался и сказал:

– Эх, Репка, Репка! Вот ежели его бы – ну прямо по шапке золота на рыло... Пропал Репка... Годов восемь назад его взяли, заковали и за бугры отправили... Кто он– не дознались...

И начал он мне рассказывать о Репке:

– Годов тридцать атаманствовал он, а лямки никогда не покидал, с весны в лямке, а после путины станицу поведет... У него и сейчас есть поклажи зарытые. Ему золото плевать... Лето на Волге, а зимой у него притон есть, то на Иргизе, то на Черемшане... У раскольников на Черемшане свою избу выстроил, там жена была у него... Раз я у него зимовал. Почет ему ото всех. Зимой по степенному живет, чашкой-ложкой отмахивается, а как снег таять начал – туча тучей ходит... А потом и уйдет на Волгу...

– И знали раскольники – зачем идет?

– И ни-ни. Никто не знал. Звали его там Василий Ивановичем. А что он Репка, и не думали. Уж после воли как-то летом полиция и войска на скит нагрянули, а раскольники в особой избе сожгли сами себя. И жена Репки тоже сгорела. А он опять с нами на Волге, как ни в чем не бывало... Вот он какой Репка! И все к нему с уважением, прикащики судовые шапку перед ним ломали, всяк к себе зовет, а там власти береговые быдто и не видят его... – знали, кто тронет Репку, – тому живым не быть, коли не он сам, так за него пришибут...

* * *

И часто по ночам отходим мы вдвоем от ватаги и все говорит, говорит, видя, с каким вниманием я слушал его... Да и поговорить-то ему хотелось, много на сердце было всего, всю жизнь молчал, а тут во мне учуял верного человека. И каждый раз кончал разговор:

– Помалкивай. Быдто слова не слышал. Сболтнешь раньше, пойдет блекотанье, ничего не выйдет, а то и беду наживешь... Станицу собирать надо сразу, чтобы не остыли... Наметим, стало быть, кого надо, припасем лодку-да сразу и ухнем...

–Надо сразу! – Первое дело, не давать раздумываться. А в лодку сели, атамана выбрали, поклялись стоять всяк за свою станицу и слушаться атамана-дело пойдет. Ни один станишник еще своему слову не изменял.

Увлекался старый бурлак.

– Молчок! До Рыбны ни словечка... Там теперь много нашего брата, крючничают... Такую станицу подберем... Эх, Репки нет!

Этот разговор был на последней перемене перед самым Рыбинском...

– Ну, так идешь с нами?

– Ладно, иду, – ответил я, и мы ударили по рукам.

– Иду!

– Ладно.

И прижал Костыга палец к губам – рот запечатал.

А мне вспомнился Левашов и Стенька Разин.

* * *

Рассчитались с хозяином. Угостил он водкой, поклонился нам старик в ноги:

– Не оставьте напередки, братики, на наш хлеб-соль, на нашу кашу!

И мы ему поклонились в ноги: уж такой обычай старинный бурлацкий был.

Понадевали сумки лямошники, все больше мужички костромские были, – "узкая порка", и пошли на пароходную пристань, к домам пробираться, а я, Костыга, Федя и косной прямо в трактир, где крючники собирались. Народу еще было мало. Мы заняли стол перед открытым окном, выходящим на Волгу, где в десять рядов стояли суда с хлебом и сотни грузчиков с кулями и мешками быстро, как муравьи, сбегали по сходням, сверкая крюком, бежали обратно за новым грузом. Спросили штоф сивухи, рубца, воблы да яичницу в два десятка яиц заказали:

– С привалом!

– С привалом!

Не успели налить по второму стакану, как три широкоплечих богатыря в красных жилетках, обшитых галуном, и рваных картузах ввалились в трактир. Как сумасшедший, вскочил Костыга, чуть стол не опрокинул. Улан за ним... Обнимаются, целуются... и с ними, и с Федей...

– Петля! Балабурда!! Вы откуда, дьяволы? Составили стол. Сели. Я молчал. Пришедшие на меня покосились и тоже молчали – да выручил Костыга:

– Это свой... Мой дружок, Алеша Бешеный. Нужно сказать, что я и в дальнейшем везде назывался именем и отчеством моего отца, Алексей Иванов, нарочно выбрав это имя, чтобы как-нибудь не спутаться, а Бешеным меня прозвали за то, что я к концу путины совершенно пришел в силу и на отдыхе то на какую-нибудь сосну влезу, то вскарабкаюсь на обрыв, то за Волгу сплаваю, на руках пройду или тешу ватагу, откалывая сальто-мортале, да еще переборол всех по урокам Китаева. Пришедшие мне пожали своими железными лапами руку.

– Удалой станишник выйдет! – похвалил меня Костыга.

– Жидковат... Ручонка-то бабья, – сказал Бала-бурда.

Мне это показалось обидно. На столе лежала сдача– полового за горячими кренделями и за махоркой посылали. Я взял пятиалтынный и на глазах у всех согнул его пополам – уроки Китаева, – и отдал Балабурде:

– Разогни-ка!

Дико посмотрели на меня, а Балабурда своими огромными ручищами вертел пятиалтынный.

– Ну тя к лешему, дьявол! – и бросил. Петля попробовал – не вышло. Тогда третий, молодой малый, не помню его имени-попробовал, потом закусил зубами и разогнул.

– Зубами. А ты руками разогни,-захохотал Улан. Я взял монету, еще раз согнул ее, пирожком сложил и отдал Балабурде, не проронив ни слова. Это произвело огромный эффект и сделало меня равноправным.

* * *

Пили, ели, спросили еще два штофа, но все были совершенно трезвы. Я тогда пил еще мало, и это мне в вину не ставили:

– Хошь пьешь – не хошь, как хошь, нам же лучше, вина больше останется.

Пили и ели молча. Потом, когда уже кончали третий штоф и доедали третью яичницу, Костыга и говорит, наклонясь, полушепотом:

– Вот што, робя! Мы станицу затираем. Идете с нами?

– Какая сейчас станица, ежели пароходы груз забрали. А ежели сунуться куда вглубь, народу много надо.... Где его на большую станицу соберешь? – сказал Петля.

– Опять холера... теперь никакие богатства ни к чему... а с деньгами издыхать страшно.

– А ты носи медный пятак на гайтане, а то просто в лапте, никакая холера к тебе не пристанет... – посоветовал Костыга. – Первое средство, старинное... Холера только меди и боится, черемшанские старики сказывали.

Как-то на минуту все смолкли. А Петля нам вдруг:

– Брось станицу! Поступай к нам в артель крючничать.

– А ну вас! Пойду я крючничать! – рассердился Костыга.

– Ишь ты какой. Почище тебя крючничают. У нас сам Репка за старшего.

– Как, Репка?! – и Костыга звякнул кулачищем по столу, так что посуда запрыгала.

– Да так, сам атаман Репка... – подтвердили слова Петли его товарищи,

* * *

И выяснилось, что Петля встретил Репку весной в Самаре, куда он только что прибыл из Сибири, убежав из тюрьмы, и пробирался на Черемшаны, где в лесу у него была зарыта "поклажа" – золото и серебро. Разудалый Петля уговорил его "веселья для ради" поехать в Рыбну покрючничать – "все на народе",-а на зиму и в скит можно. И вот Репка и Петля захватили с собой слонявшегося по пристани Балабурду, добывшего где-то даже паспорт, подходящий по приметам, и все втроем прибыли в Рыбинск. В Рыбинске были хозяйские артели грузчиков, т. е. работали от хозяина за жалованье. К хозяевам обращались судовщики с заказом выгружать хлеб, который приходил то насыпью в судах, а то в кулях и мешках. В артелях грузчиков главной силой считались "батыри"; их обязанность была выносить с судна уже готовые кули и мешки на берег. Сюда брались самые ловкие и самые сильные: куль муки 9 пудов, куль соли 12 пудов и полукуль 6 пудов. Конечно, хозяева брали львиную долю и наживали с каждого рабочего иногда половину его заработка. Работать от хозяина Репке было не к лицу; он привык сам верховодить и атаманствовать над удалыми станицами и всю добычу рискованных набегов поровну тырбанить между товарищами. Собрал он здесь при помощи Петли и Балабурды человек сорок знакомых бурлаков и грузчиков, отобрав самых лучших, головку, основал неслыханную дотоль артель, которая работает скорее, берет дешевле, а товарищи получают вдвое больше, чем у хозяина. Репка, получая с хозяина деньги, целиком их приносит в артель и делит поровну и по заслугам: батыри, конечно, получают больше, а засыпка и выставка (Засыпка – хлеб в кули насыпает, а выставка уставляет кули, чтобы батырю брать удобно.), у которых работа легкая – меньше. И сам он получает столько же, сколько батырь, потому что работает наравне с ними, несмотря на свои почти семьдесят лет, еще шутки шутит: то два куля принесет, то на куль посадит здоровенного приказчика и, на диво всем, легко сбежит с ним по зыбкой сходне... Артель Репки щеголяла и наружным видом: на всех батырях были жилетки красного сукна, обшитые то золотым, то серебряным, смотря по степени силы, галуном, а на спине сафьянные кобылки, на которые ставили куль. Через плечо у каждого железный крюк. Артель Репки держалась обособленно, имела свой общий котел и питалась лучше всех других рабочих. Попасть в эту артель было почти невозможно. Только, когда разыгралась холера – пришлось добавлять народу. Вот в эту-то артель нам и предложили вступить... Костыга и Улан сперва отказались, хотя имя Репки заставило задуматься удал-добрых молодцев. Но и это, пожалуй, не удержало бы Костыгу, уже нашего атамана, и быть бы мне в разбойной станице -да только несчастье с Репкой спасло меня от этого.

Далее нам Петля рассказал, что на Репку, конечно, взъелись все конкуренты-хозяева, которых рабочие начали попрекать новой артелью и лучшие батыри перешли в нее, Нашлись предатели, которые хозяевам рассказали о том, кто такой Репка, и за два дня до нашего прихода в Рыбинск Репку подкараулили одного в городе, арестовали его, напав целой толпой городовых, заключили в тюремный замок, в одиночку, заковав в кандалы. И постановили старые его товарищи и станишники-во что бы то ни стало вызволить своего атамана. Через подкуп писаря в тюрьме узнали они, что Репку отправят в Ярославль только зимой, чтобы судить в окружном суде. И постановили его выручить, а для этого продолжали вести артель, чтобы заработать денег, напасть на конвой и спасти своего атамана. Только тут Костыга отложил свою затею. Мы поступили в артель. Паспортов ни у кого не было, да и полиция тогда не смела сунуться на пристани, во-первых, потому, чтобы не распугать грузчиков, без которых все хлебное дело пропадет, а, во-вторых, боялись холеры. Кроме Репки, – и то в городе взяли его, – так никого из нас и не тронули.

* * *

Дня через три я уже лихо справлялся с девятипудовыми кулями муки и, хотя первое время болела спина, а особенно икры ног, через неделю получил повышение: мне предложили обшить жилет золотым галуном. Я весь влился в артель и, проработав с месяц, стал чернее араба, набил железные мускулы и не знал устали. Питались великолепно... По завету Репки не пили сырой воды и пива, ничего кроме водки-перцовки и чаю. Ели из котла горячую пищу, а в трактире только яичницу, и в нашей артели умерло всего трое – два засыпки и батырь не из важных. Заработки батыря первой степени были от 10 до 12 рублей в день, и я, при каждой получке, по пяти рублей отдавал Петле, собиравшему деньги на побег атамана. Да я никакого значения деньгам не придавал, – а тосковал только о том, что наша станица с Костыгой не состоялась, а бессмысленное таскание кулей ради заработка все на одном и том же месте мне стало прискучать. Да еще эта холера. То и дело видишь во время работы, как поднимают на берегу людей и замертво тащат их в больницу, а по ночам подъезжают к берегу телеги с трупами, которые перегружают при свете луны в большие лодки и отвозят через Волгу зарывать в песках на той стороне или на острове.

Только и развлечения было, что в орлянку играли. Припомню один веселый эпизод из этой удалой нашей жизни среди кольца смерти. От 12 до 2 было время обеда. На берегу кипели котлы и каждая артель питалась особо. По случаю холеры перед обедом пили перцовку. Сядем, принесут четвертную бутыль и чайный стакан. Как только сели артели за обед, на берегу появлялся огромный рыжий козел, принадлежавший пожарной команде. Козел был горький пьяница. Обыкновенно подходит к обедающим в то время, когда водку пьют, стоит, трясет бородой и блеет. Все его знали и первый стакан обыкновенно вливали ему в глотку. Выпьет у одних, идет к другой артели за угощеньем, и так весь берег обойдет, а потом исчезает вдребезги пьяный. И нельзя было не угостить козла. Обязательно, первый стакан ему, – а не поднести – налетит и разобьет бутыль рогами.

* * *

Куда бы повернула моя судьба – не знаю, если бы не вышло следующего: проработав около месяца в артели Репки, я, жалея отца моего и мачеху, написал-таки им письмо, в котором рассказал в нескольких строках, что прошел бурлаком Волгу, что работаю в Рыбинске крючником, здоров, в деньгах не нуждаюсь, всем доволен и к зиме приеду домой.

Как-то после обеда артель пошла отдыхать, я надел козловые с красными отворотами и медными подковками сапоги, новую шапку и жилетку праздничную и пошел в город, в баню, где я аккуратно мылся, в номере, холодной водой каждое воскресенье, потому что около пристаней Волги противно да и опасно было по случаю холеры купаться. Поскорее вымылся, переоделся во все чистое, и в своей красной жилетке с золотым галуном иду по главной улице. Вдруг шагах в двадцати от меня из подъезда гостиницы сходит на тротуар знакомая фигура: высокий человек с усами, лаковые сапоги, красная рубаха, шинель в накидку и белая форменная фуражка. Я, не помня себя от радости, подбегаю к нему:

– Папа, здравствуй!

Он поднял вверх руки и на всю улицу хохочет:

– Ах, черт тебя дери! Вот так мундир! Ну и молодчик!

Мы обнялись, поцеловались и пошли к нему в номер.

– Я только что приехал и тебя искать пошел. Отец меня осматривал, ощупывал, становил рядом с собой перед зеркалом и любовался:

– Ну и молодчик!

Заказали завтрак, подали водки и вина.

– Я уже обедал. Сейчас на работу... Пойдем вместе!

– Ну, это ты брось. Поедем домой. Покажись дома, а там поезжай куда хочешь. Держать тебя не буду. Ведь ты и без всякого вида живешь?

– На что мне вид! Твоей фамилии я не срамлю, я здесь Алексей Иванов.

– Умно. Ну, закусим да и поедем. Я в чистом номере, чистый,-в перспективе поездка на пароходе, – чего я еще не испытывал и о чем мечтал.

– Ладно, поедем. Только сбегаю, прощусь с товарищами, славные ребята, да возьму скарб из мурьи.

– Плюнь на скарб! Товарищи не хватятся, подумают, что сбежал или от холеры умер.

– Там у меня сотенный билет в кафтане зашит.

– Ну и оставь его товарищам на пропой души. Добром помянут. А пока пойдем в магазин купить платье.

Пошли. Отец заставил меня снять кобылку. Я запрятал ее под диван и вышел в одной рубахе. В магазине готового платья купил поддевку, но отцу я заплатить не позволил – у меня было около ста рублей денег. Закусив, мы поехали на пароход "Велизарий", который уже дал первый свисток. За полчаса перед тем ушел "Самолет".

Вдруг отец вспомнил, входя на пароход:

– А ведь красную жилетку твою забыли!.. Куда ты ее засунул? Я не видал...

– Да под диван.

– Экая жалость! На век бы сохранил дорогую память.

Мы сидели за чаем на палубе. Разудало засвистал третий. Видим, с берега бежит офицер в белом кителе, с маленькой сумочкой и шинелью, переброшенной через руку. Он ловко перебежал с пристани на пароход по одной сходне, так как другую уже успели отнять. Поздоровавшись с капитаном за руку, он легко влетел по лестнице на палубу-и прямо к отцу. Поздоровались. Оказались старые знакомые.

– Садись, капитан, чай пить.

– С удовольствием... Никак отдышаться не могу. Опоздал... И вот пришлось ехать на этом проклятом "Велизарии"... А я торопился на "Самолет". Никогда с этим купцом не поехал бы... Жизнь дороже.

– А что?

– Не знаете?

В это время был подан третий стакан для чаю. Отец нас познакомил:

– Капитан Егоров.

Продолжался разговор о "Велизарии". Оказывается, что пароход принадлежит купцу Тихомирову, который, когда напьется, сгоняет капитана с рубки и сам командует пароходом, и во что бы то ни стало старается догнать и перегнать уходящий из Рыбинска "Самолет" на полчаса раньше по расписанию, и бывали случаи, что догонял и перегонял, одновременно приводя в ужас несчастных пассажиров.

– Шуруй! Сала в топку! Шуруй!

Неистово орет с капитанского мостика. Пароход содрогается от непомерного хода, – а он все орет:

– Шуруй! Сала в топку!

На его счастье оказалось, что Тихомиров накануне остался в Ярославле, и пассажиры успокоились...

Мы мило беседовали. Отец рассказал капитану, что мы были в гостях в имении, и, указав на меня, сказал:

– Все лето рыбачил да охотился сынок-то, видите, каким арабом стал.

И тут же добавил, что я вышел из гимназии и не знаю еще, куда определиться.

– Да поступайте же к нам в полк, в юнкера... Из вас прекрасный юнкер будет. И к отцу близко – в Ярославле стоим.

После недолгих разговоров, тут же было решено, что мы остановимся в Ярославле, и завтра же Егоров устроит мое поступление.

– Вот хорошо, что вы опоздали на "Самолет", а то я никогда и не думал быть военным,-сказал я.

– Кисмет! – улыбнулся Егоров. Он служил прежде на Кавказе и любил щегольнуть словечком.

– Да-с, Кисмет! По турецки значит – судьба.

Кисмет! Подумал и я, и часто потом вспоминал это слово:

– Кисмет!

* * *

Я сидел один на носу парохода и смотрел на каждое еще так недавно исшаганное местечко, вспоминал всякую мелочь, и все время неотступно меня преследовала песня бурлацкая:

Эх, матушка Волга,

Широка и долга

Укачала – уваляла,

Нашей силушки не стало...

И свои кое-какие стишинки мерцали в голове... Я пошел в буфет, добыл карандаш, бумаги и, сидя на якорном канате – отец и Егоров после завтрака ушли по каютам спать, – переживал недавнее и писал строку за строкой мои первые стихи, если не считать гимназических шуток и эпиграмм на учителей... А в промежутки между написанным неотступно врывалось

Укачала – уваляла,

Нашей силушки не стало...

Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:

– Белый пудель шаговит, шаговит...

И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требовался подъем порыва, звучал бодряще "белый пудель" и зажигал, а "черный пудель" требовал упорства и поддерживал настроение порыва...

– Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схоронили вятского паренька... Вот тут тоже закопали. Видишь знакомые места и что-то неприятное в голове... Не сообразить... А потом опять звучит: "Черный пудель шаговит, шаговит...".

С упорством черного пуделя я добивался во время путины, на переменах и ночевках у всех бурлаков-откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал. Один ответ:

– Испокон так поют.

– Я еще ее молодым певал, – подтвердил седой Кузьмин, чуть не столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со всеми старыми разбойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И теперь он, бывший судовой приказчик, каждую путину от Утки-Майны до Рыбинска ходил на расшиве. Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кругом. Старик-хозяин, у отца которого еще служил Кузьмич и всю жизнь у него, брал его, одинокого, с собой в путину, потому что лучшего удовольствия доставить ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки-Майны оба старика спускались в лодке, так как грехом считали ездить "на нечистой силе, пароходе, чертовой водяной телеге, колеса на которой крутят души грешных утопленников".

* * *

– Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж очен-но подручно – белый рванешь, черный – устроишься... И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.

– Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав...

– Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят... У нашего барина такая охота была... То собаки, – а это пудель.

– Да ведь пудель тоже собака, говорю.

– Ка-ак?.. А ну-ка, скажи еще... Я не дослышал...

Разговор происходил в яркий солнечный полдень. На горячем песке грел свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки – "нечистому ладан возжигаешь" – говорил Улану, а нам замечал, что табак – сатанинское зелье, за которое Нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут и что этого зелья даже пес не нюхает... С последним я согласился, и повторил старику, что пудель-это собака, порода такая. Оживился старик, задергался весь и говорит:

– Врешь ты все! Наша песня исконная, родная... А ты ко псу применяешь. Грех тебе!

– Что-то, Алеша, ты заливаешь. Как это, песня-и пес? – сказал Костыга.

Но меня выручил Улан и доказал, что пудель-собака.

И уж очень грустил Кузьмич:

– Вот он грех-то! Как нечистой-то запутал! Про пса смердящего пели, – а не знали... Потом встрепенулся.

– Врешь ты все... – и зашамкал помня мотив:

"Белый пудель шаговит...".

И снова, отдохнув, перешел на собачью тему:

– Вот Собака-барин, так это был. И сейчас так перемена зовется, к Костроме туда, Собака-барин.

– Кто не знает Собаку-барина!

Старики-бурлаки еще помнили Собаку-барина. Называли даже его фамилию. Но я ее не упомнил, какая-то неяркая. Его имение было на высоком берегу Волги, между Ярославлем и Костромой. Помещик держал псарню и на проходящих мимо имения бурлаков спускал собак. Его и прозвали собака-барин, а после него кличка так и осталась: перемена – Собака-барин.

* * *

Я писал, отрывался, вспоминал на переменах, как во время дневки мы помогали рыбакам тащить невод, получали ведрами за труды рыбу и варили "юшку"... Все вспоминалось, и лились стихи строка за строкой, пока не подошел проснувшийся отец, а с ним и капитан Егоров. Я их увидел издали и спрятал бумагу в карман.

После, уже в Ярославле, при расставаньи с отцом, когда дело поступления в полк было улажено, а он поехал в Вологду за моими бумагами, я отдал ему оригинал моего стихотворения "Бурлаки", написанного на "Велизарии".

Грубовато оно было, слишком специально, много чисто бурлацких слов. Я тогда и не мечтал, что когда-нибудь оно будет напечатано. Отдал отцу – и забыл его. Только лет через восемь я взял его у отца, поотделал слегка и в 1882 году напечатал в журнале "Москва", дававшем в этот год премии – картину "Бурлаки на Волге".

А когда в 1893 году я издал "Забытую тетрадь", мой первый сборник стихов, эти самые "Бурлаки" по цензурным условиям были изъяты и появились в следующих изданиях "Забытой тетради"...

Отец остался очень доволен, а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились тем, что он пустил меня в народ, первого из Вологды... Потом многие ушли в народ, в том числе и младший Васильев, Александр, который был арестован и выслан в Архангельский уезд, куда-то к Белому морю...

* * *

Потом какой-то критик, разбирая "Забытую тетрадь" и расхваляя в ней лирику, выругал "Бурлаков": "Какая-то рубленая грубая проза с неприятными словами, чтобы перевести которые, надо бурлацкий лексикон издать"...

Отец просил меня, расставаясь, подробно описать мою бурлацкую жизнь и прислать ему непременно, но новые впечатления отодвинули меня от всякого писания, и только в 1874 году я отчасти исполнил желание отца. Летом 1874 года, между Костромой и Нижним, я сел писать о бурлаках, но сейчас же перешел на более свежие впечатления. Из бурлаков передо мной стоял величественный Репка и ужасы только что оставленного мной белильного завода.

Но писать правду было очень рискованно, о себе писать прямо-таки опасно, и я мои переживания изложил в форме беллетристики – "Обреченные", рассказ из жизни рабочих. Начал на пароходе, а кончил у себя в нумеришке, в Нижнем на ярмарке, и послал отцу с наказом никому его не показывать. И понял отец, что Луговский – его "блудный сын", и написал он это мне. В 1882 году, прогостив рождественские праздники в родительском доме, я взял у него этот очерк и целиком напечатал его в "Русских ведомостях" в 1885 году.

* * *

Это было мое первое произведение, после которого до 1881 года, кроме стихов и песен, я не писал больше ничего.

Да и до писания ли было в той кипучей моей жизни.

Началось с того, что надев юнкерский мундир, я даже отцу писал только по несколько строк, а казарменная обстановка не позволила бы писать, если и хотелось бы.

Да и не хотелось тогда писать.

Да и до того ли было! Взять хоть полк. Ведь это был 1871 год, а в полку не то, что солдаты, и мы, юнкера, и понятия не имели, что идет франко-прусская война, что в Париже коммуна... Жили своей казарменной жизнью и, кроме разве как в трактир, да и то редко, никуда не ходили, нигде не бывали, никого не видали, а в трактирах в те времена ни одной газеты не получалось – да и читать их все равно никто бы не стал...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В ПОЛКУ

Житье солдатское. Офицерство. Казармы,. Юнкера. Подпоручик Прилов. Подземный карцер. Словесность. Крендель в шубе. Порка. Побег Орлова. Юнкерское училище в Москве. Ребенок в Лефортовском саду. Отставка.

Я был принят в полк вольноопределяющимся 3 сентября 1871 года. Это был год военных реформ: до сего времени были в полках юнкера с узенькими золотыми тесемками вдоль погон и унтер-офицерскими галунами на мундире. С этого года юнкеров переименовали в вольноопределяющихся, им оставили галуны на воротнике и рукавах мундира, а вместо золотых продольных на погонах галунов, нашили из белой тесьмы поперечные басончики. Через два года службы вольноопределяющихся отсылали в Москву и Казань в юнкерские училища, где снова им возвращали золотые басоны. В полку вольноопределяющиеся были на правах унтер-офицеров: их не гоняли на черные работы, но они несли всю остальную солдатскую службу полностью и первые три месяца считались рядовыми, а потом правили службу младших унтер-офицеров. В этом же году в полку заменили шестилинейные винтовки, заряжавшиеся с дула, винтовками системы Крнка, которые заряжались в казенной части. Затем уничтожили наспинные ранцы из телячьей шкуры, мехом вверх, на которых прежде в походе накатывались свернутые толстым жгутом шинели, что было и тяжело, и громоздко, и неудобно. Их заменили холщевыми сумами, через правое плечо, а шинель стали скатывать и надевать хомутом через левое плечо. Кроме того, заменили жестяные манерки для воды, прикреплявшиеся сзади ранца, медными котелками с крышкой, в которых можно было даже щи варить. Вооружение вводилось не сразу: у некоторых батальонов были еще ружья, заряжавшиеся с дула, "на восемь темпов".

И вот я в полку. Был назначен в шестую роту капитана Вольского, отличавшегося от другого офицерства необычайной мягкостью и полным отсутствием бурбонства. Его рота была лучшая в полку, и любили его солдаты, которых он никогда не отдавал под суд и редко наказывал, так как наказывать было не за что. Бывали самовольные отлучки, редкие случаи пьянства, но буйств и краж не было. По крайней мере за все время моей службы у Вольского ни один солдат им не был отдан под суд. Он както по особенному обращался с ротой. Был такой случай: солдатик Велиткин спьяна украл у соседа по нарам, новобранца Уткина, кошелек с двумя рублями. Его поймали с поличным, фельдфебель написал уже рапорт об отдании его под суд и арест, который вечером и передал для подписи командиру роты. В восемь часов утра Вольский вошел как всегда в казарму, где рота уже выстроилась с ружьями перед выходом на ученье. При входе фельдфебель командовал: "Смирно". "Глаза направо".

– Здорово, ребята, кроме Велиткина!

– Здравия желаем – ваше благородие... – весело от чеканила рота, не разобрав в чем дело.

Как аукнется, так и откликнется. Вольский всегда здоровался веселым голосом, и весело ему они отвечали. Командир полка Беляев старый усталый человек, здоровался глухо, протяжно:

– Здорово, ребята, нежинцы.

– Здраю желаем, васкабродие...

Невольно в тон отвечал ему полк глухо и без солдатской лихости.

Вышла рота на ученье на казарменный плац. После ружейных приемов и построений рота прошла перед Вольским развернутым фронтом.

– Хорошо, ребята! Спасибо всем, кроме Велиткина. На вечернем учении повторилось то же. Рота поняла в чем дело. Велиткин пришел с ученья туча-тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать, а смеяться над бедой грех– такие были старые солдатские традиции. Был у нас барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель, а здесь его приняли как товарища.

Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нравоучение о равенстве всех носящих солдатский мундир, и слово "жид" забылось, а Финкельштейна, так как фамилию было трудно выговаривать, все солдаты звали ласково: Шлема.

Надо сказать, что Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей видал: в Вологде в те времена не было ни одного еврея, а в бурлацкой ватаге и среди крючников в Рыбинске и подавно не было ни одного.

Велиткин лежал целый день. Наконец, в девять часов обычная поверка. Рота выстроилась. Вошел Вольский.

– Здорово, шестая рота, кроме Велиткина!

– Здравия желаем, ваше благородие... Велиткин, высокого роста, стоял на правом фланге третьим, почти рядом с ротным командиром. Вдруг он вырвался из строя и бросился к Вольскому. Преступление страшнейшее, караемое чуть не расстрелом. Не успели мы прийти в себя, как Велиткин упал на колени перед Вольским и слезным голосом взвыл:

– Ваше благородие, отдайте меня под суд, пусть расстреляют лучше!

Улыбнулся Вольский.

– Встань. Отдавать тебя под суд я не буду. Думаю, что ты уже исправился.

– Отродясь, ваше благородие, не буду, простите меня!

– Проси прощения у того, кого обидел.

– Он, ваше благородие, больше не будет,-он уже плакал передо мной, ответил из фронта Уткин.

– Прощаю и я. Марш во фронт! – а потом обратился к нам:

– Ребята, чтоб об этом случае забыть, будто никогда его и не было. Да чтоб в других ротах никто не знал!

Впоследствии Велиткина рота выбрала артельщиком для покупки мяса и приварка для ротного котла, а потом он был произведен в унтер-офицеры.

Этот случай, бывший вскоре после моего поступления, как-то особенно хорошо подействовал на мою психику, и я исполнился уважения и любви к товарищам солдатам.

Слово "вольноопределяющийся" еще не вошло в обиход, и нас все звали постарому юнкерами, а молодые офицеры даже подавали нам руку. С солдатами мы жили дружно, они нас берегли и любили, что проявлялось в первые дни службы, когда юнкеров назначили начальниками унтер-офицерского караула в какую-нибудь тюрьму или в какое-нибудь учреждение. Здесь солдаты учили нас, ничего не знавших, как поступать, и никогда не подводили.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю