Текст книги "Избранная проза"
Автор книги: Владимир Соллогуб
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
For Wenige [18]18
Для немногих (нем.)
[Закрыть]
На другой день Генриетта получила следующую записку в ответ на свое письмо:
«Генриетта! Я был на краю гроба: зачем удержали вы меня? К чему воспоминания? Они – насмешка над настоящим. Забудьте меня! Я не тот, что был: вы не узнаете меня. Теперь я нищий, совершенно нищий: нищий достоянием, нищий твердостью, нищий мыслию и чувством. Одно сокровище храню я еще в душе моей:
это – любовь к вам, моя Генриетта, это – любовь к тебе, моя невеста. Я унесу ее с собой… Настанет жизнь, где наши жизни сольются в одном солнечном луче, тогда мы будем счастливы… Прощайте!»
Генриетта была женщина. Чем более Карл казался ей жалким и безнадежным, тем более любовь ее усиливалась, тем ничтожнее казались ей условия приличия, тем сильнее вкоренялось в ней желание утешить страдальца. Она бросилась к письменному столику и дрожащею рукой набросала несколько слов:
«Завтра вечером, в восемь часов, я жду вас».
Давно ли они были оба так молоды, так полны надежд! – Давно ли они сидели друг подле друга, давно ли… они веровали в будущее!.. А теперь все для них изменилось: Генриетта была замужем; Шульц прошел по всем ступеням разочарований художника. Кумиры его расшиблись в прах. Он ждал свидания с радостью и страхом.
В этот день шел проливной дождь. В восемь часов Шульц, окутанный плащом, звонил у дверей Федоренки.
Ключ повернулся в замке; дверь отворилась; Генриетта стояла перед Карлом. Сердца их сильно бились: они не смели глядеть друг на друга.
Молча вошли они в гостиную. – Простите меня, – сказала Генриетта.
– Вам простить! – тихо отвечал бедный музыкант. – А какое право имею я укорять вас? Сдержал ли я свое обещание? Так ли я должен был прийти за вашим словом? Я нищий, нищий, повторяю вам, что я нищий! Дайте мне милостыню и прогоните меня…
Глаза Генриетты наполнились слезами.
– Вы несправедливы, – говорила она, – вы жестоки ко мне!
– Я вам говорю, что я нищий, – продолжал Шульц, – я вам говорю, что я нищий. Я учу грамоте детей, я забавляю мастеровых, я лгу и кланяюсь; я кланяюсь, когда меня толкают и бьют… Я вам говорю, что я нищий…
– Прежде вы были тверды против бедствия.
– Да, таков был я прежде, когда все прекрасное находило в сердце моем отголосок. Тогда я летал на крыльях поэзии в мире чудном, где все было чисто и светло. Теперь я устал: крылья подогнулись, я упал на землю.
– Оставайтесь на земле, Карл! На земле вы найдете бедную женщину, которая не менее вас страдала, женщину, которая предлагает вам, взамен прошедших обольщений, небесное возмездие возвышенного чувства. Вы не светский человек, Карл, вы поймете, что можно найти удовлетворение своим желаниям в чувстве возвышенном, а не в преступной связи. Я не могу, я не хочу забывать своего супружеского долга – не оттого, чтоб я дорожила мнением толпы, не оттого, чтоб я боялась гнева этого ничтожного человека, которому меня бросили; но оттого, что я не хочу опорочить нашего страдания, которое должно остаться между нами чисто и свято; но для того, что я хочу остаться для вас вашим светлым вдохновением и сохранить вас для себя, как небесную отраду.
Шульц молча стал перед ней на колени.
– Неужели, – продолжала Генриетта, – неужели мы до того малы и ничтожны, что равнодушный расчет существа бездушного может отнять у нас все счастье наше, все наши горячие верования? Неправда, не верьте этому! Пускай свет нас оковывает в свои внешние формы, пускай он налагает на нас, бедных женщин, пятно чужого, ненавистного имени: у нас остается в глубине души святилище сокровенное, куда, без нашего согласия, никто проникнуть не может. Оно наше, наша собственность, наш мир, наше уединение от шума и волнения мирского. Никто не может располагать им без нас; никто не может отнять его у нас. Вы это поняли, Карл, потому что в записке вашей ко мне вы назвали меня своей невестой.
– Да будет ваша воля! – сказал тихо Карл. – Вами моя жизнь, может быть, еще поддержится. Я был очень болен, Генриетта. Вчера мне казалось, что голова моя расстроивалзсь; мне вдруг становилось душно, и странные видения шалили в моей голове. Но это рассеялось теперь от вашего присутствия, как рассеиваются тучи от солнечных лучей. Не отнимайте у меня моего солнца, дайте погреть мне им душу! Без вас, я чувствую, жизни для меня нет.
– Приходите ко мне вечером, – отвечала Генриетта, – завтра, а там послезавтра, и каждый день. Свлдания наши должны быть тайною; мы скроем их от всех, как преступление. Чувство наше должно быть полнее дружбы, выше любви. Оно немногим, весьма немногим было бы понятно. Мы его скроем как святыню – хотите ли?
Шульц сделался совершенным ребенком: то плакал, то смеялся. Радость и горе смешивались в голове его. Он глядел на Генриетту – и душа его таяла от какого-то горестного счастья.
Так прошел целый вечер.
Г-н Федоренко
Есть на свете особый класс людей: маленькие, пронырливые, они служили когда-то в отдаленных губерниях. Как они служили и что они делали в отдаленных губерниях – неизвестно; известно только, что они начали службу с десятью рублями и кончили с полумильоном.
Окончив таким образом осторожно свое наживание, выходят они в предостерегательную отставку и ищут покровительства, чтоб не подвергнуться каким-либо неприятным напоминаниям; большею частью женятся они на воспитанницах знатных барынь и заживают припеваючи.
Муж Генриетты исключительно принадлежал этому сословию.
Он родился в Л… от коренного приказного и тринадцати лет был записан писцом в уездном суде. После способности его развились на обширнейшем поприще. Он уехал в Сибирь; там был и стряпчий, и советником, и в командировках, и менял места, и наконец, запутавшись в одном деле, угрожавшем ему неизбежным уголовным судом, свалил всю беду на своего сослуживца, а сам, за болезнию, вышел в отставку. Состояние было нажито.
Он искал связей. Случай сблизил его с княгиней. Мы видели, как он женился.
Человек более деликатный не довольствовался бы холодным обращением жены своей, но Федоренко был так доволен собой, что не обращал внимания на такие мелочи. Знать вскружила ему голову; восхищение его было невыразимо, когда ему случалось сидеть в театре подле генерала или играть в вист с вельможею. Он нарочно поселился подле княгини и каждый вечер, когда недоставало четвертого, имел честь играть с ее сиятельством и всячески старался проигрывать для поддержания ее благосклонности. Генриетта оставалась одна.
С некоторого времени он в особенности сделался чрезвычайно доволен и важен. Он сторговал – разумеется, как водится, на имя жены своей – прекрасное имение в Малороссии, то самое, где отец его, до вступления в приказные, был дворовым человеком. Это имение было всегда целью его желаний, и по торгам оно оставалось уже за ним. День переторжки был назначен. Федоренко наскоро оделся, вышел в переднюю, надел байковый сюртук и начал надевать галоши.
– Тьфу ты, пропасть! – закричал он вдруг. – Что за дрянь! Калоши проколотые, испорченные… Чьи это калоши? Был здесь кто-нибудь?
– Никак нет, – отвечал человек.
Федоренко смутился. «Калоши мои, кажется: на ноге сидят хорошо. Да кто же их испортил? Неприятно! Я гадости этакой не надену. Пойду без калош – ноги замочу; можно простудиться, схватить насморк, кашель, пожалуй… Очень неприятно!»
Федоренко нанял извозчика и был очень недоволен целый день, тем более что переторжку отсрочили.
Одно за одним
А Шульц?.. А Генриетта?… Что было с ними? Они как будто ожили новою жизнью, и души их с новой силой вооружились против враждебной судьбы. Каждый вечер, когда Федоренко отправлялся к княгине поиграть или повертеться около ее виста, Генриетта отсылала свою горничную, дрожащею рукою отпирала дверь заднего крыльца – и Шульц с трепетом прокрадывался в ее уединенную комнату, и дверь за ними затворялась, и они оставались одни.
Но беседа их была чиста и безгрешна. Модный человек насмеялся бы вдоволь, глядя на них. Иногда они молчали оба; иногда Шульц рассказывал про свое детство, про старичка органиста своего незабвенного, иногда Генриетта припоминала и прежнюю жизнь свою, и первое знакомство с Шульцем, и посвящение свое в таинство музыки. Тогда Шульц садился у ног ее на скамейке и, глядя на нее с благоговением, сливал свой огненный взор с ее небесным взором. И в этом длинном, упоительном взгляде выражались и скорбь прошедшего, и счастье настоящего, и какое-то неясное упование на лучшую, неизвестную участь.
С тех пор как они сблизились, они ничего не желали:
жизнь для них остановилась, все было забыто, кроме счастья видеть друг друга.
А между тем в Петербурге пронесся слух, что княгиня Г*** занемогла весьма опасно и что на консилиуме уже приговорили ее к смерти…
А между тем Федоренко с некоторого времени был очень встревожен и потирал себе голову. Имение на имя жены было куплено; казалось, все ему удавалось; одно его беспокоило: беспрерывное превращение его калош – они то и дело что менялись в темном коридоре, где было его платье. И точно, это было очень странно: захочет ли он поутру в сырую погоду, например, идти погулять – вместо новых, прекрасных калош человек подает ему калоши испорченные и проколотые, а калоши, по-видимому, сделаны для него; разбранит ли он человека и прикажет выбросить дрянь эту из окна, а на другое утро человек приносит ему калоши блестящие, светлые, чистые, во всей первобытной красоте… Это его мучило; он сделался подозрителен.
Однажды Шульц сидел у ног Генриетты и держал ее руку. Лицо его было светло.
– Генриетта! – говорил он. – Никакое земное чувство не должно помрачить нашу любовь. Ее начала поэзия и перенесла в небо. Но мне как-то стало страшно:
быть может, нам недолго оставаться вместе; а я не слыхал еще из уст ваших слов любви; я боюсь умереть, не имев этого утешения. Вы помните, когда мы были в Вене, вы мне обещали и сердце и руку вашу. Вот и кольцо, которым мы обручились. Но ни раза не выговорили вы священных слов, которых жаждет душа, ни раза вы не сказали еще мне: «Карл, я люблю тебя…»
Генриетта задумалась.
– Если б что-нибудь земное, – сказала она, – вкралось между нами, вы никогда бы не узнали порога моей комнаты. Я достойна была понять вас, потому что я поняла вас. Но с нашей любовью… слова любви несовместны.
Они замолчали и взглянули друг на друга.
В эту минуту дверь настежь отворилась, и две калоши, влетев в комнату, с шумом ударились об пол. В дверях стоял Федоренко, багровый от гнева. Шульц вскочил с своего места. Генриетта закрыла лицо руками.
Федоренко злобно улыбнулся и подошел к музыканту.
– У каждого своя фантазия, – сказал он. – Вы не любите, чтоб нюхали из вашей табакерки табак, я не люблю, чтоб носили мои калоши, – слышите?.. Вы любите давать какие-то скверные концерты и ходить к чужим женам, а я люблю выпроваживать нахалов в окно – слышите ли?
– Стойте! – закричал Шульц. – Если дорожите жизнью!..
Генриетта бросилась между ними.
– Бррр… Дуэли, пистолеты – слуга покорный! Я с такими вертопрахами разведываюсь иначе. Дворника да кучера – вот вам и дуэль. Вон отсюда!
– Послушайте! – сказал задыхающимся голосом Шульц. – Выслушайте меня. Клянусь вам памятью моей матери, клянусь всем, что есть святого в мире, что жена ваша непорочна.
– Бррр… Знаем мы эти шутки, господин музыкант!
Мне сорок осьмой год. Старого воробья не надуешь!
Генриетта с гордостью взглянула на мужа и обратилась к Шульцу.
– Карл! – сказала она тихо и торжественно. – Я люблю тебя!
Слезы брызнули из глаз Шульца.
– Я люблю тебя, потому что ты не изменил себе, потому что ты душою был таким, каким быть должно: и прост и велик. Теперь мы больше не увидимся, но с чистою совестью я могу сказать тебе торжественно и свято перед этим человеком, которому меня продали: «Я люблю тебя!» Теперь, Карл, будь тверд: мы должны расстаться!
Она медленно приблизилась к Шульцу и коснулась чела его прощальным поцелуем. В голосе, в поступи Генриетты было что-то столь величественное, что Федоренко был как бы пригвожден к своему месту и молча пыхтел от злобы и досады.
Лицо Шульца покрылось смертною бледностью. Он дико осмотрелся и выбежал из комнаты.
– Убирайся к черту, музыкант проклятый! – промычал Федоренко. – А вы, сударыня, не стыдно ли вам?.. И выбрать кого же, нищего музыканта, бродягу какого-то безыменного? Вот если б князя N… Не хорошо бы, а все-таки лучше.
– Я любила Шульца еще в Вене. Я говорила вам это перед нашей свадьбой.
– А-а-а! Так вот он, голубчик! Стыдно вам, сударыня! Полно вам с музыкантами тарабарить. В деревню, в деревню!
Дверь опять растворилась. Вбежал слуга в смущении с важным известием:
– Княгиня изволила скончаться!
«Вот те на! – подумал Федоренко. – Час от часу не легче! Одно за одним! Кто бы мог ожидать – а?.. Княгиня приказала долго жить. Теперь что в ней? Теперь, пожалуй, порастревожат кое-какие старые делишки – походатайствовать некому! Теперь того и гляди, чтоб навострить лыжи да убраться поскорее восвояси…»
– Сударыня! – сказал он громко. – После того, что я видел, мне бы должно было прогнать вас без обиняков, тем более что теперь ваша княгиня… что в ней? Да дело в том, что бес меня подстрекнул купить на ваше имя имение. Теперь я с вами связан, а вы со мною. Хотите не хотите, а вы со мною будете жить. Я заставлю вас жить со мною – слышите? Извольте укладываться: вы со мною едете в новую деревню, в Малороссию. Впрочем, не бойтесь: там народ музыкальный, можно набрать там хоть целый оркестр.
Генриетта не отвечала ни слова: она лежала в обмороке.
Судьба
Дня три спустя, ночью, ветер уныло выл по опустевшим петербургским улицам. Кое-где мелькали фонари в сырой пелене осеннего дождя. В окнах огни уже погасли. Из одних ворот выезжала дорожная карета.
У ворот стоял, сложив руки на груди, молодой человек в порыве сильной лихорадки. Дождь лился градом по его шляпе и платью, но он стоял неподвижен.
Когда карета с ним поравнялась, луч каретного фонаря упал на его обезображенное лицо; в карете послышался слабый женский крик; молодой человек хотел откликнуться – голос остановился в его груди. Карета медленно удалилась, ударяя мерно по мостовой. Стук колес становился все менее и менее слышен; наконец он исчез.
Все силы молодого человека, казалось, с ним вместе исчезли: он опустил голову и пошел.
Проходя мимо дома княгини, он невольно остановился. Подъезд был освещен; дверь открыта настежь. Он взошел. По черному сукну тускло освещенной лестницы добрался он до верха. Первая комната была вся обтянута черным сукном с княжескими гербами. В углу какой-то родственник крепко спал на стуле, а дьячок молча тушил лишние свечи. Посреди комнаты стоял под бархатным катафалком малиновый гроб. В гробе лежала княгиня с открытым лицом.
Молодой человек был как будто под влиянием ужасного продолжительного сна. Он подошел к гробу, сел на ступеньки пышного катафалка, у самых ног покойницы, опустил голову на руку и призадумался. По какому-то странному смешению мыслей он перешел воспоминаниями в ту комнату, где так быстро мелькнули лучшие мгновения его жизни, где он сидел, вдохновенный и страстный, подле своей избранной. Он как будто забыл все, что случилось с тех пор. Сердце его вновь наполнилось любовью. Генриетта предстала пред ним во всем чудном
Очаровании первой молодости, первой пылкой страсти,
она глядела на него умилительно своими голубыми, небесными глазами, воздушная, прекрасная. Он мысленно загляделся и залюбовался ею.
Дьячок, увидев постороннего человека, опрометью бросился читать вполголоса свой псалтирь. Печальный погребальный говор дико согласовался с страстными мечтами Шульца. Свечи тускло теплились вокруг катафалка.
Картина была самая странная…
Родственник проснулся и подошел к Шульцу с беспокойным видом отчаянного наследника.
– Вы очень любили покойницу? – спросил он боязливо…
– Да, я любил покойницу, я люблю покойницу, – отвечал Шульц, очнувшись. – Я люблю покойницу, только не эту покойницу… Да простит бог вашу покойницу!
Родственник глядел на него с удивлением.
– Знаете что? Она… вот эта княгиня… княгиня она, что ли? Знаете, что она хотела со мной сделать?.. Она из груди моей хотела вынуть мое же сердце… какова-а?… О, да она прехитрая! Хотела опять притвориться и украсть его потихоньку. Да нет, я это притворство знаю; я знаю этих светских людей. Вы думаете, что она вас любит?
Неправда, притворяется, все притворяется. Скажите мне правду: вы думаете, что она умерла? Неправда! Притворяется, притворяется! Все это притворство! И герб, и гроб, и катафалк, и вы сами… – все это притворство, все притворство!.. Прочь отсюда!
Шульц засмеялся и убежал.
Как испугался студент, когда увидел на рассвете товарища своего, изнуренного страданием и сильным бредом. Шульц ощупью дотащился до своей кровати и упал.
Члены его тряслись от лихорадки; несвязные видения душили его. То вдруг казалось ему, что злая Маргарита наклонялась над ним и грозила ему сжатым кулаком; то видел он вдали тень седого старика с красным платком около шеи, который мигал ему и, как фантасмагорическое явление, то отдалялся, то подходил близко и таинственно к себе манил. Вдруг показалось ему, что он перед какимто огромным амфитеатром, на который собралась вся вселенная. И вот от имени всех Генриетта с улыбкой любви на устах, с потупленным взором подает ему венок лавровый – ив эту минуту амфитеатр рушится, а вместо зрителей толпятся черепа в калошах, которые мигают и шепчутся между собой… И вдруг все превращается в странный неясный хаос, среди которого Мюллер с своими сапожниками, княгиня с своим раутом и весь Петербург кружатся в каком-то адском, неистовом танце…
Так прошел целый день. Мучение час от часу становилось сильнее. Студента в комнате давно уже не было: он убежал за доктором. К вечеру явился доктор с студентом, бегавшим за ним целый день.
Доктор был человек веселый. Он взял Шульца за руку:
– Что, брат-приятель? Видно, плоха шутка, придется прогуляться в Елисейские! Жаль, что вы прежде не пришли, – сказал он, обратившись к студенту.
– Да я был у вас с самого утра, – отвечал студент.
– Да что же, брат, делать? На вашу братью не напасешься. У меня и поважнее вас, да ждут. Впрочем, тут делать нечего, – продолжал он протяжно, понюхивая табак. – Inflammatio cerebralis [19]19
Воспаление мозга (лат.)
[Закрыть]в высшей степени. Если б часа за два кровь открыть, то молодца можно было бы поставить на ноги. А теперь – шабаш! К утру он умрет.
И точно, к утру конвульсии Шульца стали мало-помалу утихать, дыхание его сделалось реже. Студент держал его на своих руках. Наконец он сделался спокоен, голова его покатилась на грудь… Все было кончено; студент перекрестился и закрыл страдальцу глаза.
В эту минуту кто-то постучался в дверях.
– Кто там? – закричал студент.
В дверях просунулась фигура Мюллера с узелком в руках: он принес новые, блестящие калоши, взамен первых, о которых он подумать не смел. Узел выпал у него из рук.
– Боже мой! Что это такое? – закричал он.
– Судьба! – глухо промолвил студент.
Мюллер подошел к постели, упал на колени и поцеловал руку усопшего.
В комнате было долгое, глубокое, таинственное молчание.
Наконец Мюллер встал, отошел с студентом в сторону и спросил у него с участием:
– Что, вы тоже музыкант?
– Нет! Я хотел посвятить себя литературе, да…
– Да что же?
Молодой человек печально покачал головой и показал на покойника.
– Что ж вы хотите делать?..
– Я схороню его…
– А потом?
– А потом… уеду к матушке в Оренбург.
Большой свет
Повесть в двух танцах
Посвящение
Три звезды на небе,
Три звезды в душе
Сверкают и блещут
Отрадою нам.
То края родного
России звезда.
Звезда то поэзьи,
Звезда красоты.
Пусть ведает каждый,
Что их я лучом,
Гордясь, осеняю
Смиренный свой труд,
И каждый узнает
От сердца как раз,
Кому я с смущеньем
Свой труд посвятил.
Г р. В. Соллогуб
I
Попурри
I
В Большом театре был маскарад. Бенуары красовались нарядными дамами в беретах и бархатных шляпках с перьями. Облокотившись к бенуарам, несколько генералов, поддерживая рукой венециянки, шутили и любезничали с молодыми красавицами.
В углублении гремела музыка при шумном говоре фонтана. В зале и по лестницам толпились фраки в круглых шляпах, мундиры с пестрыми султанами, а вокруг их вертелись и пищали маски всех цветов и видов.
Было шумно и весело.
Среди общего говора и смеха, среди буйных ликований веселой святочной ночи два человека казались довольно равнодушными к общему удовольствию. Один – высокого роста, уже не первой молодости, с пальцем, заложенным за жилет, в лондонском черном фраке; другой – в гусарском армейском мундире, с одной звездочкой на эполетах.
Первый, казалось, пренебрегал маскарадом оттого, что он всего насмотрелся досыта. В глазах его видно было, что он точно так же глядел на карнавал Венеции, на балы Большой оперы в Париже и что всякий напрасный шум казался ему привычным и скучным. На устах его выражалась колкая улыбка, от приближения его становилось холодно.
Товарищ его, в цвете молодости, скучал по другой причине. Он недавно только что был прикомандирован из армии к одному из гвардейских полков и, после шестимесячного пребывания в Петербурге, в первый раз был в маскараде. Все, что он видел, было ему незнакомо и дико.
Черное домино, уединенно гулявшее по зале, подошло к ним и, поклонившись, обратилось к старшему:
– Здравствуйте.
– Здравствуйте.
– Я вас знаю.
– Мудреного нет.
– Вы г-н Сафьев.
– Отгадали.
Черное домино обратилось к младшему:
– Здравствуйте.
– Здравствуйте.
– Я вас знаю.
– Быть может.
– Вы г-н Леонин.
– Так точно.
– А вы меня не узнали?
– Нет.
– Как? право, не узнали?
– Нет.
– Ну, право, так и не узнали?
– Да нет.
Сафьев расхохотался во все горло.
– Удивительно, как у нас, на севере, скоро постигают дух маскирования! Я воображаю, как всем этим господам и барыням должно быть весело: ходят, несчастные, будто по Невскому, да кланяются знакомым, называя каждого по имени.
– Что же веселого в маскарадах? – спросил простодушно Леонин.
– О юноша, юноша! – отвечал насмешливо Сафьез. – Как много еще для тебя сокрытого и непроницаемого на свете! Тайна маскарадов – тайна женская. Для женщин маскарад великое дело. Что ж ты на меня так смотришь? Слушай. Много здесь женщин и первого сословия, и второстепенных сословий, и таких, которые ни к какому сословию не принадлежат. Иные здесь вовсе без цели – это самые несносные; ты сейчас видел образчик подобных, большею частью добродетельных матерей семейств. Другие здесь с каким-нибудь любовным замыслом: та – чтоб побесить мужа, та – чтоб изобличить предательного капуцина или отмстить вероломной летучей мыши. Большею частью у них у всех есть какая»
нибудь зазноба. Они ищут здесь только тех, кого им надобно, а о нас, душа моя, они мало заботятся. Наконец, есть малое число таких, которые вертятся здесь из одних только честолюбивых видов.
– Как это? – спросил Леонин.
– Это самые знатные. У них, видишь, братец, у всех есть мужья. Они хоть мужей-то и не очень любят, да дело в том, что по мужьям и им почесть. Под маской можно сказать многое, чего с открытым лицом сказать нельзя. В маскараде острыми шутками, нежными намеками можно достигнуть покровительства какого-нибудь важного человека. Взгляни на этих черных атласных барынь, которые вцепились под руки этих вельмож и уверяют их в своей любви: поверь, что вся их любезность не что иное, как последствие их дальновидности. Ты еще не знаешь, о юноша мой скромный! о идиллический мой пастушок! сколько веса имеют женщины в образованном обществе и сколько расчета в их улыбках.
– Это грустно, – заметил Леонин.
– Что ж делать, везде так!
В эту минуту к ним подошла маска в прекрасном домино, обшитом черным кружевом, с букетом настоящих цветов в руке. Она погрозила Сафьеву.
– Здравствуй, Мефистофель, переложенный на русские нравы! Кого бранил ты теперь?
– Тебя, прекрасная маска.
– Ты не исправишься, Мефистофель, ты вечно останешься неумолимым, насмешливым, холодным. Всегда ли ты был таков, Мефистофель? не обманула ли тебя какая-нибудь женщина?
Сафьев закусил губу.
– Меня женщина обмануть не может, – сказал он.
– Не верьте ему, – продолжала маска, обращаясь к Леонину, – он сердитый человек, он обманет вас; он не позволит вам веровать во все хорошее. Побудьте с ним еще – и белокурые волосы и голубые глаза потеряют для вас всю с-вою прелесть.
– Голубые глаза? – сказал с удивлением Леонин.
– Ну да, вы знаете, те, что вчера были в театре, во втором ярусе с правой стороны, те, что светят в Коломне и так нежно глядят на вас каждое воскресенье во время мазурки…
«Удивительно!» – подумал Леонин.
– Вы в прошлом месяце хотели на ней жениться, да бабушка ваша писала вам из Орла, что вы слишком молоды и что она несогласна. Прекрасно сделала ваша бабушка! Жениться такому молодому человеку – большая неосторожность…
– Да как это вы все знаете? – спросил Леонин.
Домино засмеялось под маской.
– О, это мое дело! Впрочем, если хотите, я вам скажу, что я приехала из Орла, где мне рассказали вашу историю. Я сама живу в деревне около Курска.
Домино продолжало смеяться и, схватив под руку толстого господина с звездой, скрылось с ним в волнующейся толпе.
– Кто эта маска? – спросил в замешательстве Леонин.
Сафьев посмотрел на него с усмешкой и отвечал протяжно:
– Графиня Во-ро-тын-ская.
– Не может быть: она меня не знает.
– И, брат, кого эти барыни не знают? Им только и дела, что затверживать чужие имена да узнавать, кто в кого влюблен и кто кого не любит. Это, может быть, самая занимательная сторона их жизни.
«Странное дело, – подумал Лгонин. – Графиня, одна из первых петербургских дам, известная красотой своей и любезностью, и огромным богатством, и высоким значением в свете, бросила взгляд на меня, бедного офицера. Она меня заметила, она знает, что я хочу жениться!. Странно! очень странно! Какое ей до того дело?
Я в знатный круг не езжу, сижу себе дома в свободное от ученья время да по воскресеньям вечером бываю в Коломне у Армидкной. Да графиня-то к ним не ездит.
Какое же ей до меня дело?»
Леонин невольно приободрился и, положив венецияику на руку, с необычайной решимостью начал ходить по театру, взглядывая храбро на сидящих в бенуарах красавиц, которые, по обозрении его армейского мундира, равнодушно отводили глаза.
Сафьев стоял, сложив руки, спиною к пустой ложе и о чем-то грустно размышлял.
Толпы все мерно волновались вокруг залы. Большая часть масок важно расхаживала одноцветными фалангами и крепким молчанием доказывала свое неоспоримее ничтожество. Другие пищали и бегали, в сопровождении веселой молодежи. В побочных залах множество мужчин и несколько женщин расположились за плохим ужином, и пробки шампанского хлопали об потолок.
Было три часа ночи. Толпы начали приметно редеть.
Кое-где на эстрадах виднелись еще кавалеры и маски попарно, да молодые безбрадые юноши горделиво влачили под руку утомленных собеседниц. Маскарад клонился к концу. Леонин в двадцатый раз обмерял шагами все залы – и все напрасно: никто с ним не останавливался, никто не обращал на него внимания. Ноги его подкашивались от усталости. Ему было душно и становилось досадно. Он собирался уже ехать домой, вспомнив, что рано утром у него ученье, что вставать ему надо с светом, что спать ему придется мало. Лоб его сморщился, брови нахмурились. Вдруг в длинном ряду кресел мелькнуло пред ним черное домино с кружевом.
Отчего, скажите, в воздухе, окружающем прекрасную женщину, есть какая-то магнетическая сила, обнаруживающая присутствие красоты? Сердце Леонина разом отгадало под маской графиню. В каждой складке ее наряда была какая-то щегольская прелесть; маленькой ручкой упирала она голову, с видом очаровательно утомленным, и в наклонении ее на спинку кресел, во всей прелестной лени ее существа была невыразимая гармония…
Леонин трепетно к ней приблизился.
– Вы одни? – спросил он с робостью.
– Да. Я устала, ужасно устала.
Оба замолчали.
– Вы на меня сердитесь? – прибавила графиня.
– О нет, напротив!
Леонин смутился и проклинал свою робость. Мысли как будто нарочно съежились в его голове. В таких случаях первое слово всегда бывает глупость. Так и было.
– Здесь ужасно жарко! – сказал он.
– Да, – продолжала графиня, – здесь жарко, здесь душно. Меня воздух этот давит, меня люди эти давят…
Жизнь моя нестерпима. Мне душно. Все те же лица, все те же разговоры. Вчера как нынче, нынче как вчера. Вы говорите по-французски?
– Говорю, – отвечал Леонин в смущении»
Графиня продолжала по-французски:
– Мы, бедные женщины, самые жалкие существа в мире: мы должны скрывать лучшие чугства души; мы не смеем обнаружить лучших наших движений; мы все отдаем свету, все значению, которое нам дано в свете.
И жить-мы должны с людьми ненавистными, и слушать должны мы слова без чувства и без мысли. Ах! если б вы знали, если б вы знали, как надоели мне все эти женщины, все эти мужчины – мужчины такие низкие, женщины такие нарумяненные, и весь этот хаос блестящий меня тяготит и душит. И о нас же говорят, что мы ни чувствовать, ни любить не можем. Но там, где каждый думает о себе, можно ли чувствовать что-нибудь? можно ли любить кого-нибудь?
– Да, – с смущением сказал Леонин, – там, где думает каждый о себе, нельзя любить. Однако ж, мне кажется… я думаю, я уверен… Зачем думать только о себе? Не все люди такие испорченные. Надо избирать людей… Есть души пламенные, которые выше других.
Любовь истинную найти можно; иначе жизнь была бы противоречие божьему велению. Если вы думаете, граф… если вы думаете, сударыня, что нет, что не может быть истинного чувства, вы себя обманываете.
Маска, казалось, слушала молодого человека с удивлением. Или слова его казались ей странными и необыкновенными, или новая мысль занимала ее, только она казалась в порыве сильного внутреннего волнения.
– Вы себя обманываете, – продолжал офицер, – в жизни много хорошего, много отрад… Живопись и музыка – творения гениев, примеры веков… В жизни много хорошего… Правда, я молод еще, но на земле я видел уже много утешительного. Во-первых, женщины… что лучше женщины?
– Женщина, – прервала маска, – хороша только тогда, когда она молода и нравится мужчинам. Женщина – кумир, когда красота наружная придает ей ценность в глазах света. Красота исчезает – и кумир падает, осмеянный своими же поклонниками, и что ж остается тогда? – ничего, ничего, и нас же бранят, о нас же говорят, что мы ни чувствовать, ни любить не можем.
– Но вас же любит кто-нибудь? – сказал робко Леонин.
– Я не думаю, хотя многие стараются меня любить.
Вы меня не знаете, и я могу говорить откровенно; этого давно со мной не случалось… Да, меня многие хотят любить, да я-то им не верю. У всех есть свои причины, свои расчеты… Во-первых, я замужем. Муж меня любит, потому что я ему нужна для общества и света. Потом, один адъютант меня любит, потому что он чрез меня надеется выйти в люди. Потом, любит меня один дипломат, потому что это ему дает особое значение в обществе. Потом, несколько человек меня любят потому, что им делать нечего, потому что они несносны. Вы понимаете, что с такими чувствами мало остается в мире наслаждений.