355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Транс-Атлантик » Текст книги (страница 9)
Транс-Атлантик
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:41

Текст книги "Транс-Атлантик"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА

В августе 1939 г. уже ставший известным у себя на родине автор сборника рассказов «Дневник периода возмужания» (1933), пьесы «Ивонна, принцесса бургундская» (1935), романа «Фердыдурке» (1938) – Витольд Гомбрович (р. 1904) попадает в Аргентину. Здесь он пишет пьесу «Венчание» (1947), романы «Транс-Атлантик» (1951), «Порнография» (1960), «Космос» (1963), первый вариант пьесы «Оперетта» (1958). В 1953 году он начинает писать «Дневник».

Роман «Транс-Атлантик» был начат в феврале 1949, а завершен в марте 1950 г. В отрывках он появился в выходящем на польском языке в Париже ежемесячнике «Культура» в мае-июне 1951 г. (№ 5, сс. 19–41; № 6, сс. 47–61). В январе 1953 г. роман вышел под одной обложкой с пьесой «Венчание» в парижском Институте Литерацком, а в 1957 г. – в издательстве «Czyletnik» в Польше. Всем этим прижизненным изданиям были предпосланы специально написанные автором предисловия, и все они приводятся в нашей книге: Предисловие 1957 г. – перед текстом романа, остальные – в Приложении. В Приложении даны также текстовые варианты, имевшиеся в издании 1953 года и отсутствующие в издании 1957 года.

Во всех своих произведениях Гомбрович проводит главную мысль – освобождение человека от удушающих рамок диких условностей, которыми толпа размахивает как знаменем, называя их то Культурой, то Патриотизмом, то Служением (чему-нибудь там), и «мордует»[1]1
  Гомбрович ввел в польский язык неологизм, буквально совпадающий со словом «мордовать» – robic gebe, т. е. делать кому-нибудь (натягивать на кого-нибудь) жуткую рожу, морду, а в слегка «офранцузенном» виде это выражение стало названием одного из его романов – faire d’hideurque.


[Закрыть]
индивидуальность, творческое начало в человеке, его уникальность, навязывая сложившиеся формы восприятия мира.

Именно так, т. е. как вызов, провокация, идеологическая диверсия был воспринят «Транс-Атлантик» как в самой Польше, так и в кругах польской эмиграции. И немудрено: герой романа рассказывает историю своего неучастия в войне за освобождение Родины и описывает все те низкие бытовые «прелести», на которые он променял высокую героику борьбы. Более всех были оскорблены любители выискивать в художественном произведении подробности с позиции «как все было на самом деле», потому что они попадались на брошенную автором в самом начале повествования наживку из трех имен реально существовавших и известных в Польше людей, попутчиков Гомбровича на переходе в Буэнос-Айрес – сенатора Яна Рембелинского, министра Владислава Мазуркевича и поэта Чеслава Страшевича. Однако дальше, по мере того, как реальность жизни все больше «попадает в объятья фантазии», эти фамилии исчезают, зато появляются и начинают «действовать именно те марионетки, …которых требовала композиция», часто это люди с говорящими фамилиями-прозвищами. К тому времени, когда читатель узнает, что главного героя зовут точно так же, как и автора романа, а именно – Витольд Гомбрович, он успевает понять, что это всего лишь чудесное совпадение и что литература – это не комментарий к жизни, а сама жизнь, пусть иная, но равновеликая и самодовлеющая реальность. В этом мнении читателя должен, по-видимому, утвердить и язык романа – стилизация под так называемый сарматский[2]2
  Сарматизм – идеология польской шляхты XVII–XVIII веков, опирается на тезисы хроникеров XVI в. Меховита и М. Вельского, что польское рыцарство и вышедшая из него шляхта происходят от древних сарматов. Эта фантастическая теория должна была дать обоснование идеологии, провозглашающей неограниченную свободу шляхты. Сарматизм характеризуется национально-государственной мегаломанией, самолюбованием, презрением к иностранцам и иноверцам, поверхностной набожностью, соединенной с фанатизмом, верой в предзнаменования.


[Закрыть]
говор (отдаленный аналог в нашем языке – запевы типа «ой вы, гой еси…»), который в соединении с современностью, с инокультурным содержанием дает пародийный, комический эффект.

с. 11 – Барон, Пыцкаль, Чюмкала – «говорящие» фамилии; о Бароне можно сказать, что корни его немецкие, ибо у польской шляхты нет титула барона, две остальные фамилии образованы от польских диалектных глаголов «пыскать» – орать, лаяться и «чюмкать» – чмокать, чавкать, распускать слюни.

с. 13 Подсроцкий – из того же ряда фамилий, ближайший «перевод» – Подсерин.

– С… Послом, с… Министром – посол РП находится в ранге министра.

с. 25 и далее по тексту появляются специфические экономические термины, Как современный человек, общаясь с компьютером, вынужден употреблять чужеродные байты, дисплеи, интерфейсы и т. д., так и польские деловые круги Аргентины оперировали местными профессиональными терминами. Вплетенные в ткань бытовой речи, эти слова усиливают латинское начало, архаизируют (вроде наших петровско-елисаветинских «викторий», «конфузий», «интересных процентов», «консеквенций») и без того стилизованный под сарматский говор язык повествования. Итак,

– шпрон (ит. spronato) – побуждение, толчок, перен. взятка.

– ганация (ит. ganascia, исп. ganancia) – доход, нажива, барыш.

– пропинция (исп. propinacion) – чаевые.

– субаста (ит., исп. subasta) – аукцион.

– экзекуция (ит. esecuzione, исп. ejecution) – опись или продажа имущества за долги.

– трамитация (исп. tramitacion) – хлопоты по продвижению дела по инстанциям.

– цессия (исп. cesion) – уступка, передача (прав), цессия.

с. 30 – Прообразом человека в черном послужил Хорхе Луис Борхес, которого Гомбрович ценил исключительно высоко, хотя и изобразил здесь в созвучном тону всего повествования юмористическом ключе. В понимании Гомбровича, они были в известном отношении противоположностями, потому что исходной точкой для Борхеса была культура, а для Гомбровича – жизнь. Поэтому между ними мог бы состояться диалог на литературные темы, и даже диспут, поскольку они встретились на ужине у аргентинского писателя Адольфа Биой Касареса, однако разговора не получилось… Вот как описан тот самый вечер в «Дневнике» Гомбровича: «…на том ужине был также Борхес, вероятно, самый талантливый из аргентинских писателей, интеллигентность которого концентрировалась на его личных муках; я же – справедливо или нет – полагал, что интеллигентность – это мой паспорт, нечто такое, что дает моим симплицизмам право существования в цивилизованном мире. Но, не говоря даже о чисто технических трудностях дела – мой корявый испанский, плохая дикция Борхеса, говорившего быстро и непонятно, не говоря о моей нетерпимости, гордыне, злости – об этих последствиях болезненного экзотизма и несвободы на чужбине, какие могли бы быть возможности понять друг друга у меня и у этой интеллектуальной, эстетствующей, философствующей Аргентины? Меня в этой стране восхищал низ, а это были верхи. Меня привлекала темнота Ретиро, их – огни Парижа. Для меня эта непризнанная молчаливая молодость страны была живым подтверждением моих собственных переживаний, состояний духа, того, благодаря чему эта страна увлекла меня, как мелодия или как предчувствие мелодии. Они же не видели в этом никакой красоты. А для меня, если в Аргентине и было что достигающее полноты выражения и способное импонировать как искусство, как стиль, форма, так это то, что появлялось на ранних стадиях развития: в юноше и никогда во взрослом. Что же так важно в юноше? Конечно, не его ум, не его опыт, знания, умения, которые всегда хуже, чем у человека опытного и зрелого, важна как раз его молодость, эта его единственная выигрышная карта. Но они не видели в этом ничего положительного, и эта аргентинская элита напоминала скорее смирную и старательную молодежь, стремящуюся как можно скорее научиться у старших старости. Лишь бы не быть молодым! Лишь бы иметь зрелую литературу! Лишь бы сравняться с Францией и Англией! Лишь бы побыстрее вырасти! А впрочем, интересно, как бы это они смогли стать молодыми, коль скоро были уже в возрасте и их личная ситуация вступала в противоречие с молодым возрастом страны, а их принадлежность к высшему социальному классу исключала настоящий союз с низами. Поэтому Борхес был тем человеком, который совершенно отрывался от основы и считался только с собственными годами, это был зрелый человек, интеллектуал, художник, случайно родившийся в Аргентине, хотя точно так же, а может даже и с большим успехом он мог бы родиться на Парнасе.

Атмосфера же страны была такова, что в ней этот всемирно рафинированный Борхес (ибо, если он и был аргентинцем, то делал это по-европейски) не мог получить отклика. Он был чем-то дополнительным, был как приклеенный, как орнамент. Бессмысленно было бы требовать от него, человека в возрасте, чтобы он стал непосредственным глашатаем молодости, чтобы со своих высот он буквально выражал бы низы. Однако я был к ним в претензии за то, что они не могли выработать собственного отношения к культуре, которое соответствовало бы их собственной реальности и реальности Аргентины. Пусть некоторые из них и были зрелыми, но ведь находились они в той стране, где зрелость была слабее незрелости, и здесь, в Аргентине, искусство, религия, философия значат не то же самое, что в Европе. Вместо того, чтобы брать неизвестно откуда и пересаживать на местную почву деревце, а потом ныть, что деревце получается кривое, не лучше ли выращивать что-нибудь более соответствующее природе здешней почвы?

Вот почему эта кротость аргентинского искусства, его правильность, его мина отличника, его воспитанность стали в моих глазах свидетельством бессилия по отношению к собственной судьбе. Я предпочел бы творческий промах, ошибку, даже небрежность, но – исполненные той энергией, пьяные той поэзией, которыми просто дышит страна и мимо которых они проходили, уткнув носы в книги. Не раз я пытался доказывать кому-нибудь из аргентинцев то же самое, что не раз говорил полякам: «Прерви на минуту свое писание стихов, рисование картин, разговоры о сюрреализме, сначала реши, не скучно ли тебе, проверь, все ли для тебя так важно, подумай, не станешь ли ты более естественным, свободным и творческим, если пренебрежешь всеми теми богами, на которых ты молишься. Прервись на минутку, чтобы задуматься над тем, какое место ты занимаешь в мире и культуре, и над выбором своих средств и целей». Куда там. Несмотря на всю их интеллигентность, они вообще не понимали, о чем идет речь. Ничто не могло удержать производственный процесс в цехе культуры. Выставки. Концерты. Лекции об Альфонсине Сторни или о Леопольде Лугонесе. Комментарии, глоссы и штудии. Романы и новеллы. Томики поэзии. Да к тому же я – всего лишь поляк, а они точно знали, что поляки как правило не fino и вообще не на высоте парижской проблематики. Поэтому они пришли к выводу, что я – второразрядный темный анархист из тех, что при отсутствии достаточно глубокого образования провозглашают elan vital и презирают то, чего сами не в состоянии понять.

Вот так и кончился ужин у Биой Касаресов… ничем… как и все ужины, съеденные мною в кругу аргентинской литературы». (Дневник 1953–1956)

с. 31–32 – Сарторий в «Буколиках»… Мадам де Леспинасс в «Письмах» Камброн… – оппонент Гомбровича приводит высказывания явно не звезд первой величины, знанием которых он гордится. Так, известный труд предоставляет возможность из более полудюжины Сарториев, чьи имена приведены в энциклопедических словарях, выбрать автора мало кем читанных «Буколик». Им может оказаться и испанец Луи Хозе (1820–1871) – журналист и политик, испанец же Фернандо (1860–1926) – политик и стихотворец, или кто-нибудь из немецких Сарториев – хотя бы Макс, писатель второй половины XIX в. Юлия Жанна Элеонора Леспинасс (1732–1776) – хозяйка литературного салона. Ее письма к графу де Гиберу были опубликованы в 1809 г. под названием «Письма мадемуазель де Леспинасс». Французский генерал Пьер-Жак-Этьен Камброн (1770–1842) ничем особенным не прославился.

с. 32 – в рубашке, в рубашонке – один из культурологических иероглифов Гомбровича, символизирующий высшую степень жгучего стыда. Восходит к сохранявшемуся в традиционном крестьянском обществе практически до середины нашего века обычаю одевать мальчиков лишь в длинные посконные рубахи. Это было «дешево и сердито»: подростка (особенно в период быстрого роста) этой рубахой можно было держать в узде. Похожая практика унижающей одежды применялась и в высших слоях общества: там до совершеннолетия мальчиков одевали в шортики – источник физических и моральных мучений: в них «постоянно мерзли коленки» (Чарльз, Принц Уэлльский) и они не хуже робы заключенного не давали взрослым юношам ходу во взрослую жизнь (в коротеньких штанишках в публичный дом не пойдешь, даже при деньгах – смотри воспоминания Галеаццо Чиано). Сам Гомбрович испытывал постоянное унижение от того, что ему, как самому младшему в семье и щуплому, приходилось донашивать старомодную и мешковатую отцовскую одежду, не подходившую старшим братьям.

с. 71 – Ваза на кушаке – так глазами поляков увидена ваза, стоящая на консоли или на столе, покрытом длинной салфеткой. В традиционный костюм польского шляхтича входит широкий и длинный пояс, так называемый слуцкий пояс, который оборачивали вокруг талии много раз. Слуцкий пояс – один из наиболее орнаментированных и дорогих элементов костюма. Те пояса, которые не носили, развешивали в доме как украшенье-оберег.

с. 83 – Лапта – именно в качестве лапты воспринял герой игру в мяч – пелоту. А поскольку действие происходит в Аргентине, то сцена игры неожиданно приобретает второй план, по крайней мере со стороны Гонзаля, ибо у слова pelota в южноамериканском варианте испанского есть также значение «страстное желание, вожделение».

ПРИЛОЖЕНИЕ

В издании 1957 г. Гомбрович ввел ряд мелких стилистических изменений, резко сократил количество заглавных букв в существительных, глаголах и наречиях, сделал несколько существенных изменений в тексте! Так, в частности, вместо отрывка, помещенного в нашем издании на странице 89 и начинающегося со слов «Все, – говорит» и заканчивающегося словами «О, Сила, Сила, Сила!», в парижском издании 1953 года был помещен следующий текст: «Трудно ему было о том говорить, ибо более всего он самого себя боялся, но все же сказал, что когда Барон с Пыцкалем перепалку вели, ему под ноги Червячок маленький подлез, коего он и раздавил. А как Червячка-то раздавил, так сразу Кролика своего любимого вспомнил, которого он, будучи еще ребенком, душил, ибо святым стремился стать и к Мученичеству тяготел, да только силенок не хватало. Тогда ему Теленок как живой на память пришел, коего он, будучи уже подростком, зарезал, чтобы духом закалиться и дрожь в себе превозмочь, которую в нем вид крови вызывал. А уж тогда ему и Конь-Сивка вспомнился, которого он, студентом ставши, очень уж шпорою мордовал, чтобы Страх свой преодолеть и героем стать, чтобы весь мир спасти. Сивка же Корову Пеструху на память привел, которую он для закалки души своей Убивал все Убивал, пока совсем до смерти ее не Убил (потому что очень любил ее и даже слезами горючими над трупом ее обливался). Дальше, значит, Лев ему грозный вспомнился, коего он в клетке подпалил, чтобы слабость свою пересилить и на Великие Подвиги сподобиться. Ну а как Льва того Огромного лет давнишних вспомнил да эту пустую свару Барона с Пыцкалем увидел, то Пришпорить их решил. Того и гляди рыком их Львиным обрычит.

Однако откуда взялась у него эта Загнутая Шпора? Поведал мне Счетовод, что когда Война началась и Гул Выстрелов, Грохот орудий и Стон и Крик и Убийства, Погромы, ему добродушие его и Слабость-Малость сородичей всех его так противны стали, что он Союз Боли и Муки, Ужаса, Страданий основать возжелал, чтобы возгорелось очистительное пламя! О, Сила, Сила, Сила! О, Силы нам надобно, Насилья! О… поэтому я (говорит он) звездочку этим шпорам загнул, чтоб они в Капкан болючий хватали и чтоб Спуску не давали, чтоб Отряд Могучий Кавалерии создать Самострашнейшей, которая Ударила бы, Разгромила, Сразила! Итак, в этом Союзе Страшном, Жутком, я с Сородичами своими желаю быть, чтобы самого себя испугать… чтобы самого себя изнасиловать… чтобы самого себя из Счетоводов в Цезари возвысить… О, Цезарь Всесильный, Сила, Сила! Пусть Содрогнется Природа! Пусть затрепещет враг! О, совершить насилье над Природой, над самим собой, над Судьбой, над Богом самим совершить насилье, чтобы все изменилось! А так как никто Благородства нашего не боится, мы Страшными быть должны!»

Вместо помещенного на странице 104 нашего издания отрывка из трех предложений «Подлетает Игнат. Пусть же будет, что будет. Пусть Сын убивает Отца!» в первом издании было: «Сын – вот это да, вот это я понимаю! Ах, Черти, Черти и Черти, небось, Черти, чтоб тебя Черти, Черти, Черти! Подлетает Игнат! Так пусть будет то, чему быть суждено! Пусть! Пусть Сын убивает Отца! И уже в этом грехе вселенском, смертном, в этом Сраме, в этом разврате, ничего нет, только Бухбаха зов и архиадской кавалерии Цокот и Убийства грохот! И перед Людьми стыд!

Ох, и стыдно перед Людьми, стыдно! А то как иначе, если сам будто Босяк в одних портках и Рубашку в зубах держишь, будто сырую Репу-Морковь грызешь, будто нужду за Сараем справляешь, будто Нагишом в поле чистом, и как Урод какой за ухом чешешь, и стыд, стыд, стыд, будто в Рубашке одной остался! О, стыдно-то как перед Людьми! О, Боже, Боже, Дьявол, Дьявол, а он уже Летит, уже Подлетает, того и гляди Отца своего бахнет, бахом своим его Бахнет! Боже Правый, Боже, что ж это за стыд горький, мучительный, а как Стыдно-то будет – ведь он его бахнет, бахнет, бахнет!»

Вместо помещенного в нашем издании на странице 104 отрывка, начинающегося словами «ибо только он с этим» и кончающегося словами «Смех, стало быть, Смех!», в парижском издании было: «когда он так на Отца своего Летит, Летит, Летит, и вот Летит, Подлетает, вот, вот Подлетает, а ему Смех, Усмешка, о, ему Усмешка, Смех, Боже, Боже, ему, видать, Смешно, ой, ему Смешно, и так он Смехом, Смехом, Летит, Подлетает и вверх Полетел! Ах, вверх полетел! Смех, значит, Смех!»

ПРЕДИСЛОВИЕ (1951)

Сейчас я в Аргентине. Мне удалось издать здесь в переводе на испанский мой роман «Фердыдурке» и кроме того – тоже в переводе на испанский – пьесу «Венчание», написанную уже после войны, а вот на польском уже более десяти с лишним лет ничего моего не выходило.

Я, если вы помните, всегда был автором «трудным» и доступным лишь людям довольно опытным. И все же я в последнее время взял за привычку предварять мои вещи предисловиями, которые должны облегчить не слишком утонченным читателям путь к моей литературе – и система эта представляется мне в высшей степени практичной. В данном же случае предисловие тем более уместно, что эта новая книга затрагивает деликатные вопросы… а вы либо совсем ничего, либо почти ничего обо мне не знаете. В совершенном одиночестве продираюсь я сквозь густые дебри искусства. Меня не поддерживает ни один лагерь, ни одна группа, ни одна пропаганда, а мой писательский стиль из тех, что не предназначен для того, чтобы его поддерживали, поскольку, с одной стороны, он какой-то «эксцентричный», а с другой, возможно, какой-то «несерьезный», а вдобавок и «неожиданный», по крайней мере настолько, что не представляет собою точной копии повсеместно признанных писательских стилей. Но не спешите! Я бы посоветовал вам крепко призадуматься, прежде, чем вы пренебрежете мной – ибо, хоть я и не столь солидное явление, как ваши поэты, моя писанина как-никак пока что жива, и даже в своем шествии по разным странам завоевывает почитателей, а поддержка эта искренняя и честная, потому что исходит она от людей столь высокого полета, чтобы, несмотря на то, что наград я на конкурсах не получаю, я смог почувствовать себя уверенно. Победа искусства по-настоящему дерзновенного, стремящегося стать действительно творческим актом, измеряется другой меркой… если такая своеобразная и самостоятельная книга вообще может удержаться в литературе, это значит больше и более глубокий оставляет за собой след, чем вся та суматоха, которая сопровождает массовую продукцию. Каково бы ни было это мое «творчество» – глупое или умное, даровитое или бездарное – в нем наверняка есть что-то самостоятельное и неподкупное, основательное и острое, что-то такое, чем нельзя так просто пренебречь.

Помещая это предисловие, я стремлюсь не столько снискать вашу признательность для моего писательского труда, сколько к тому, чтобы как человек я стал вам ближе и более достойным вашего доверия. Потому что тем, кто читает меня недостаточно внимательно, или тем, для кого мой мир не совсем ясен, очень легко впасть в ошибку относительно моей персоны: вот почему здесь, на этих страницах введения, разговаривая с вами напрямую, я хочу показать, что, возможно, я не настолько безумен, как это могло бы показаться, и что совсем не обязательно сразу, с ходу приписывать мне самые тривиальные, самые пошлые черты, как, например, «страсть к оригинальничанью» или «позу» или какие-нибудь безумно деструктивные анархистские поползновения. Даже самый честный, самый благородный текст не устоит, если его читать с тупым недоверием, с той склонностью к самой тривиальной из всех возможных, к самой плоской интерпретации всего того, что хоть на вершок отличается от схемы. Если вы привыкли к безмерной пошлости на всех полях искусства и культуры, это еще не повод, чтобы вообще засомневаться в возможности существования в этой области людей более или менее приличных и честных, не желающих, чтобы о них вытирали ноги.

Допускаю, что книга, которую вы держите в руках, покажется вам на первый взгляд довольно острой. Действительно, она не останавливается перед тем, чтобы затрагивать и раздражать ваши самые сокровенные места и еще не затянувшиеся раны, однако делает это как-то балагурно… и если содержание ее настолько болезненно, что оно могло бы привести на ум картину некой трагически-бездонной пустоты, в которой ваш Народ барахтается в бореньях с самим собой, то поперек пути к драме лежит старошляхетское добродушие и шутка, подобные голубице, возносящейся над водами… А если вы попристальнее всмотритесь в тайны этого несерьезного произведения, то, возможно, даже придете к убеждению, что какой-то мирской или даже более того – еретический дух вторгся в вашу набожность, которая всегда была каноном наиболее почитаемого вами искусства, с Мицкевичем и Шопеном во главе. Этот острый «Транс-Атлантик» очень тесно связан с прошлыми моими произведениями, он, по сути, является лишь главой той более обширной книги, которую я уже давно начал писать, и он ничуть не страннее, скажем, «Венчания» или «Фердыдурке».

Если мы вообще хотим найти общий язык, то, видимо, следовало бы сначала выяснить, на каком фоне возникли те различия, которые сегодня привели к тому; что и тон мой, и мысль моя стали для вас тем крепким орешком, который ни разгрызть, ни тем более проглотить нельзя.

*

В самом деле, я очень от вас отдалился, и в то время, пока польская интеллигенция довоенных лет шла путем, более или менее намеченным предшествовавшими поколениями, я, может и случайно, но забрел в другие, просторы. До какой степени это мое отклонение от избитой колеи показалось вам всамделишным отклонением, то есть аномалией и чудачеством, лучше всего доказывает тот факт, что «Фердыдурке» стал чуть ли не скандалом и что прошло какое-то время, пока вы сумели убедить себя, что эта гроздь неожиданных идей и ситуаций всего лишь «сюрреализм» (удобное слово). Не раз я размышлял о том, как определить различие между мной и вами, и считаю, что оно заключается в самом понимании человека: меня от вас отдалил тот факт, что я ушел слишком далеко – значительно дальше вас – в понимании зависимости человека от человека, что у меня человека постоянно создают другие люди. Этот взгляд (всего лишь, поскольку это никакая не философия) – и есть точка отсчета моего мира, мира, где человек связан с человеком, где человек стремится к человеку, где человек под постоянным давлением человека ежеминутно создается и преобразуется, где, собственно говоря, трудно вести речь о некой определенной статичной человеческой сущности, и где скорее вступают в игру «межчеловеческие» напряжения и силы, которые нас, людей, все время обозначают и определяют. Здесь человек зависит от того, что происходит между людьми, и из всех природных стихий эта стихия межчеловеческого созидания – самая насильственная, и, оставаясь человеческой, она в то же самое время – нечеловеческая и сверхчеловеческая.

Читая эти слова, не забывайте, что я не философ, а всего лишь художник. Однако и этих нескольких туманных фраз достаточно, чтобы показать пропасть между вашим и моим «человеком». Преобладающая в современном мире психология (не говоря о той, что пока еще только прорастает в научных кругах) гораздо спокойнее всего этого, но, видимо, нигде проблема человека не рассматривалась более идиллически, чем в Польше; практически вся наша литература так и лучится уверенностью, что данный казус не вызывает каких-то особых трудностей, что его можно решить, идя по столбовой дороге. И если для верующих эта проблема вообще не существовала, поскольку человек, имеющий строго определенную душу и не менее строго определенные обязательства перед Богом, перед обществом, сам для себя не представляет загадки, то даже для тех из вас, кто засомневался в святой вере Мицкевича, для этих «современных» и «прогрессивных», ее тоже здесь нет и не существует никаких особо сложных проблем. Независимо от того, индивидуалисты вы или коллективисты, ваш человек – это существо определенное и уравновешенное, наделенное тем или иным характером, взглядами, склонностями, и поступающее так, как велят ему его инстинкты или убеждения. Вы всегда были склонны – возможно, вследствие деревенских традиций вашей культуры – рассматривать человека просто, вы всегда верили в спасительную силу простоты и естественности. Вот почему моя «искусственность» стала для вас поводом для обиды. Вы только взгляните, какая громадная разница: в то время, как вы считаете, что человек в принципе таков, каким он является нам в своих поступках и словах, я считаю, что в своих проявлениях человек постоянно подвергается деформации; в то время, как вы считаете, что он живет своими собственными чувствами, что он имеет свои собственные мысли и взгляды, я убежден, что в нем нет ничего полностью собственного, ничего чисто своего… потому что он реализуется в соприкосновении с внешней действительностью; в то время, как вы считаете, что все-таки в истоках своих мир человека истинен и правдив, для меня он представляется по сути своей фикцией, ложью, искажением (разве что в нем сохраняется наша неутолимая жажда правды и чего-то настоящего); и в то время, как вы, допуская, что люди оказывают влияние на человека, понимаете влияние это скорее абстрактно, как влияние общества, народа, среды, для меня человек «разрешается» и «создается» прежде всего в конкретном, в случайном столкновении с людьми. Поэтому я, возможно, мог бы сказать о себе, что стараюсь увести польскую мысль в нестабильный мир, приучая ее к той динамике, которая, как я предчувствую, станет хлебом насущным будущего. Но из всех различий и противоречий, которые вызывают столкновение между вашим более статичным, и моим, более динамичным, мирами, ни одно, видимо, не является столь важным, как то, которое касается неизмеримо большего значения формы в нашей жизни, того значения, которое мне показалось решающим, как только я понял, что мы постоянно деформируем друг друга. Поэтому мощное давление Формы, жажда Формы, этот голод по ней, который мы испытываем, и наше общение с ней, ее сотворение, стали чуть ли не главной темой моей писательской работы. Разве в «Фердыдурке» речь прежде всего не о взаимном насилии Форм, стилей, и, в частности, о том особенно болезненном случае, когда наша зрелость обречена проявляться в форме незрелости? А недавно написанная пьеса «Венчание» – разве она возникла не из чувства, что в определенном смысле Форма – это единственно доступное нам божество? «Здесь люди (цитирую предисловие к испаноязычному изданию) соединяются в какие-то образы Боли, Страха, Смехотворности или Тайны, в невиданные мелодии и ритмы, создавая абсурдные ситуации, и, поддаваясь им, становятся созданием того, что создали сами. В этой земной Церкви человеческий дух обожает дух межчеловеческий…»

Польская мысль никогда не занималась достаточно серьезно проблемой Формы – эта проблема была для вас в большей мере эстетической, чем психологической, вы не любили эту тему, может, она вам казалась… недостаточно «жизненной». Здесь я снова стал для вас чужим, подозрительным… И когда вы встречаете в моих произведениях реальность, в которой соприкасаются не столько человеческие личности, сколько Формы, то это игра Форм, освобожденных из человека и как бы живущих своей собственной жизнью (что, как мне кажется, наиболее ярко показано в «Венчании»), вас не убеждает, потому что до сих пор Форма представлялась вам не сутью жизни, а скорее ее орнаментом.

Поймите, что все это не какой-то эстетический каприз или очередная интеллектуальная конструкция, а что возникает все это из внутренней потребности свежей и наивной души. Поэтому, вместо того, чтобы обвинять меня в жажде пооригинальничать, поймите лучше, насколько все это во мне польское и обычное: ведь если с детства я не должен был бы уродовать себя плохой, незрелой Формой, которую мне навязал этот мой сандомирский, шляхетский, помещичий, перекособоченный, скукоженный мирок, если бы на каждом шагу я мучительно не осознавал, что все, что я говорю и делаю, хуже меня самого и ниже моего личного уровня, то уверяю вас, что я оставил бы эту проблематику университетским профессорам. И само собой разумеется, что проблема Формы, т. е. того способа, каким мы проявляемся вовне, ближе тем созданьям и тем народам, которые еще не выработали в себе стиля, чем тем, у кого меньше проблем с поисками самовыражения; более того, я даже утверждаю, что в духовной сфере этих пока еще не сформировавшихся людей и народов вообще нет более настоятельной проблемы. Но здесь может возникнуть вопрос (впрочем, он и возникал неоднократно), не приведет ли такое обнажение сущностной искусственности человека к пагубным последствиям с точки зрения моральной и социальной. Если же кто-то заявляет, что его «деформировали» другие, что ему приходится высказываться и проявляться в тех «формах», которые были ему навязаны, то ясно, что этот человек перестает чувствовать себя исключительно и полностью ответственным за свои поступки. И если, с одной стороны, такая позиция обеспечивает нам безграничную свободу, причем, не только в отношении наших действий, но даже в отношении наиболее «сокровенных» движений души, в отношении, я бы сказал, самого нашего «я», то, с другой стороны, это выглядит так, как будто мы выходим из нашей личности, отступаем от нее. Это – лозунг возвращения. Это – попытка вырваться из того, чем человек есть. В таком случае, разве этот отклоняющийся, ускользающий дух моего писания не есть прямое приглашение к анархии, более того – к самоуничтожению?

Мне не раз бросали такие обвинения. Для одних умников моя литература – всего лишь забава, каприз, а другие подозревают меня в каких-то разрушительских склонностях. Всем этим ревнителям морали я хотел бы прежде всего сказать: дорогие мои, жизнь трудна, а пути людские тяжки и запутанны. Идеально правильные, удовлетворяющие с каждой точки зрения сочинения пишут только институтки. Так не требуйте же от меня ни того, чтобы я решил загадку бытия, овладел человеческой стихией, ни того, чтобы я дал в искусстве полную ее картину – нет, я могу рассказать вам всего лишь об одном из аспектов реальности, о фрагменте, частичке, которая должна быть дополнена тысячей и тысячей других взглядов, других подходов… И не делайте такого выражения лица, как будто вам уже все известно и как будто вас достоверно проинформировали, что вредно, а что полезно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю