355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Транс-Атлантик » Текст книги (страница 3)
Транс-Атлантик
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:41

Текст книги "Транс-Атлантик"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

– «Погоди-ка, – говорит Советник, – вот мы им покажем». Стоим, стало быть, а рядом другие Гости стоят, человек, может, сто. И уж очень богато и чисто одеты; рубашки шелковые или зефирные, по 13, 14 или даже за 15 Песов, галстуки, ленты-бантики или модные лорнетки, а также блестяшки разные, дальше – каблуки узкие с отделкою, платочки, помадки, высоки Инглезы за 20 или за 30 Песов. Главным же образом – носки мужские в глаза бросались, а мужчины чти носки охотно показывают, брючину вверх подтянувши, дамы же – шляпки разглядывают. Один, значит, другого похлопывает. Один другого нежно обнимает «amigo, amigo», «que tab», «que es de tu vida, que me cuentas», но несмотря на нежность-сердечность эту, разговор у них затухает или рассыпается, потому что один говорит, а второй в рассеянности, в отрешенности какой-то уж и слушать перестал, и Носок свой разглядывает. Говорят, значит: «Вышла ль эта Ревиста?» – «А мне 50 песов за статью заплатили». – «Как дела, как дела? А что новенького?» – «Сколько же эта площадь стоила?» – «Я себе носки купил». Тут вдруг все разом давай руки вверх поднимать, да за головы хвататься, да в один голос причитать: «Ой, да что ж это мы говорим? Ой, да почему ж это мы говорить не умеем?! Да что ж это мы себя самих не уважаем и не превозносим?! Ой, да почему ж так плоско, так плоско?!» И друг к другу подбегают, один другому Уважение свидетельствует, один другому «Maestro, maestro» да «Gran Escritor» да «Que obra» да «Que Gloria», да только что с того, если у них все тут же и рассыпалось и в рассеянности они снова Носки разглядывают.

«Погоди-ка, – сказал Советник, – погоди-ка… Ужо мы им покажем!» А мы все стоим. Шепчет мне Советник, бледный, потный: «Нукась, г…к, покаж-ка чего этим г…кам, а то сраму потом не оберешься!» Я тогда говорю ему: «Г…к ты, чего я им покажу-то?» А за мной Мои стоят и, заметив, что никто на меня внимания не обращает, небось, г…ком меня считают, а сами злые как черти, так бы в ложке воды, кажись, и утопили бы меня! Хрена вам, хрена вам, хрена вам! К чертям собачим! Ой, чегой-то Нехорошо! А тут вижу, что новые люди входят, и не так себе люди, потому что сразу на них Поклонами да Почестями повеяло.

Первой шла дама в горностаевой пелерине с перьями страусиными-павлиньими и с большой кошелкой, тут же рядом несколько Приживальщиков, за Приживальщиками несколько Секретарей, а за ними – несколько Писарей и несколько Шутов, а уж те – в бубны били. И вот среди них в Черное Одетый человек, и, видать, поважнее прочих, потому что когда вошел он, тут же голоса послышались: «Gran escritor, maestro», «Maestro, maestro»… и от этого восхищения так и попадали бы на колени, если бы пирожных не ели. Тут же кружок слушателей сбился, а тот, кто посреди был, очень уж Священнодействовать принялся.

Человек этот (а столь странного человека я в жизни своей впервые увидал), хоть до чрезвычайности утонченным был, а все себя утончал да утончал. В пыльнике, за большими черными очками, как за стеной, от всего мира отгорожен, вокруг шеи шарфик шелковый в горошек полуперламутровый, на руках полуперчатки черные, зефировые, на голове – шляпа черная, с полуполем. Так укутанный и отстраненный, он все время попивал из узкой бутылки или платочком черным зефировым утирался и обмахивался. В карманах его – бумаг множество, записок, кои беспрестанно терял, а под мышкою – книги. Интеллигентности необычайно высокой, которую он в себе все время возвышал, возгонял, и в каждом высказывании своем так интеллигентно был интеллигентным, что женщин и мужчин восхищенное чмоканье вызывал (а те все по-прежнему Носки-галстуки разглядывают). Голос свой он постоянно понижал, и чем тише говорил, тем зычнее как раз выходило, потому как остальные, утихая, еще больше к нему прислушивались (хоть и не слушали), и казалось, что в этой своей Черной Шляпе он ораву свою в Вечную Тишину поведет. В книжки, в записки свои заглядывая-ныряя, в них копошась, теряя их, он изредка цитатами мысль свою украшал и с ее помощью что-то доказывал, но уже себе, как бы в безлюдии. И так бумажкой и мыслью поигрывая, он становился все интеллигентней и интеллигентней, и эта интеллигентность его, сама на себя помноженная и сама на себе верхом гарцующая, такой интеллигентной становилась, что Свят-Свят-Свят!

А тут Пыцкаль с Бароном мне на ухо: «А фас его, фас!» Тут же и Советник с другой стороны: «Фас, взять его, фас!» Я говорю: «Я не собака». А Советник шепчет: «Взять его, иначе срам, потому как это их Знаменитейший Писатель, и не может того быть, чтоб тут его Превозносили, когда Великий Писатель Польский Гений здесь же в зале! Куси его, г…к, гений, куси, не то – мы тебя укусим!..» И стоит, значит, за мной вся моя орава… Понял я, что нету никакой иной возможности, кроме как мне его укусить, ибо Земляки мои мне покою не дадут, а уж когда бы я этого Буйвола укусил, так сам бы Львом враз и сделался. Да только как его укусить, когда он, бестия, как из книги марципанит, марципанит, что аж в глазах темно делается, и все интеллигентней да интеллигентней, все утонченней да утонченней…

Тогда я соседу своему говорю, да громко так говорю, чтоб этот слышал: «Не люблю, – говорю, – когда Масло слишком Масляное, Клецки слишком Клеклые, Пшено слишком Пшенное, а Крупы слишком Крупчатые».

Слова мои трубным гласом во всеобщей тишине раздались и на меня всеобщее вниманье обратили, а этот Раввин свое священнодейство прервал и, на меня очки направив, смотрит ими из тьмы своей; потом он однако спросил тихонько соседа, кто, мол, таков… Говорит сосед, что Писатель, мол, Заграничный, а тот, значит, немного опешил и спрашивает, англичанин ли, француз или может голландец; но сосед ему говорит, что, дескать, поляк. «Поляк, – говорит, – поляк, поляк, поляк…» – но только шляпу поправил, ногой очень закуролесил, а потом в записках своих порылся и говорит, но не мне, а Своим только:

– Тут говорят, что масло масляное… Мысль, конечно, интересная… интересная мысль… Жаль, что не слишком новая, ибо еще Сарторий изрек ее в своих Буколиках.

Тут все запричмокивали, слова его смакуя, будто были то самолучшие марципаны. Но причмокивали как-то так, будто собственное чмоканье презирали, и по этой причине чмоканье их разлаживалось. Лишь только он к Своим обратился, я во гневе к Моим обратился и говорю: «А мне один хрен, что там Сарторий сказал, коль скоро Я Говорю!»

Ну тут мои мне в ладоши захлопали: «Слава, слава Мастеру нашему! Хорошо его срезал! Да здравствует Гомбрович-Гений!» Хлопают, но так, как будто хлопанье свое презирают… вот хлопанье-то и разладилось. Тогда тот в книгах-бумажках пошерудил, ногою сильно колбася, и как прежде, к своим обращается: «Тут сказывают, что, мол, мне Сарторий, коль Я Говорю. А ведь мысль-то вовсе не так уж и плоха, можно было бы ее с соусом изюмным подать, но в том-то и беда, что уже Мадам де Леспинасс нечто подобное сказала в одном из Писем своих».

Снова зачмокали, засмаковали, хоть и Чмоканье-Смакованье свое презирают… и в рассеянности оно у них разлаживается. А я как бы к Своим обращаюсь, но чтоб ему что-нибудь так сказать, да так его укусить, чтобы ему вякать расхотелось! А тут смотрю – мои огнем горят: Советник, значит, красный, как маков цвет, Пыцкаль с Бароном – тоже красные, и Чечишовский румянцем пунцовым по уши залился и стоит так! О Боже, в чем дело, почему вдруг так зарделись, ведь еще минуту назад Обожали, откуда такая перемена… но ничего, стоят, краснеют… Меня Румянцем этим Земляков-сородичей как будто кто по морде съездил, и так этот Румянец меня Зарумянил, что стою я перед всеми красный, как в Рубашонке. Ах, чтоб их там черти драли, черти! Даже уши покраснели!

Вот она Мука моя, что я как г…к какой, красный весь и вроде босой да с шапкой в руке под забором стою; и хуже всего, что не из-за своего стыда какого-то, а из-за Румянца, хоть Сородичей, да всеж-таки чужого. И вот, в страхе, что я из-за этих-то моих г…ков, что меня за г…ка считают, г…ком перед теми, другими, г…ками предстану, возжелав этого г…ка добить, я взял да крикнул: Г… г… г…

На что тот отвечает: «Что ж, Мысль совсем неплохая, и с грибочками хороша, разве что слегка поджарить и сметанкой приправить, да толку-то что, коль не свежа – Камброном уже была изречена…» и в пыльник свой запахнувшись, ногою выверт эдакий изобразил.

А мне и сказать нечего! А я уж и про язык во рту забыл! Так меня поганец заткнул, что и слов-то у меня не осталось, потому что все мое оказывалось как бы не Мое, а вроде как Ворованное!

Стою я, стало быть, перед людьми перед всеми, а там сзади мои меня тычками, да тащут-оттаскивают и, небось, красные, красные… А тут, передо мною, эти чудаку своему хлопают, хоть в то же время вроде и внимания не обращают, потому как все носки, рубашки да запонки разглядывают. И, больше ни на что не глядя, все бросая, от позора моего, от Тыла убегая, я к двери через весь зал пошел и Ухожу! Ухожу, к черту все, и чтоб черти, черти, черти все бы побрали! Убегаю, ухожу! И вот, только я в бегстве своем неприкрытом двери достиг, снова меня как будто черти разбирают, черти, и думаю: какого ж ты лешего убегаешь, а, чего убегаешь-то?! Повернулся я и возвращаюсь, иду через всю гостиную и все передо мною расступаются! Ах, черти, черти, чтоб вас черти, Сатана!

Иду, значит, а так бы всем морды и поразбивал! Ну а как только до стены я дошел, то снова обернулся и обратно к двери пошел, потому что подумал: лучше не бить. Когда же до двери почти дошел, снова повернулся (потому что Хожденье мое в прогулку какую-то по этой гостиной превращалось) и снова я через зал иду… Всеобщее, стало быть, изумление, все рты пораззявили, смотрят и, может, меня придурком считают, да только черти, черти разбирают, и я плюю на все и Хожу, как будто один я здесь и никого, кроме меня, нет! А хожденье мое все сильнее становится, все Мощнее… и так уж черти, черти разобрали, что Хожу и Хожу и Хожу, да все Хожу, и Хожу…

А вот так и Хожу! Смотрят тревожно, потому что, небось, никто никогда ни на одном приеме так не ходил… да к стенам трусы поприжались, а кой-кто и под мебель залез или мебелью отгородился… а я Хожу себе, Хожу и не просто так Хожу, а так Хожу, что Хожденье мое как черт знает что, что все, кажись, поразнесу… О, Боже ты мой! И уж мои-то – не мои: тише воды, ниже травы, хвосты поджали, смотрят, а я Хожу и Хожу все, Хожу и уже Хожденье мое как по мосту огрохотало, черти, черти, а я не знаю, что мне теперь с этим Хожденьем делать, потому что Хожу, Хожу, и уж как под гору, Хожу, Хожу и тяжело, тяжело, под гору, под гору, что ж это за Хожденье такое, что ж это я делаю, и уж видать как Безумец какой Хожу и Хожу и Хожу, а ведь того гляди и за Сумасшедшего меня примут… но я Хожу, Хожу… и черти, черти, Хожу, Хожу…

Вдруг вижу: какой-то там около печки тоже ходить начал и Ходит и Ходит, и уж так Ходит, Ходит, что когда я Хожу, то и он тоже Ходит. Только я от стены к стене, а он поперек – от печки к окну… и когда я хожу, то и он тож – Ходит… Меня бес разбирает: чего он привязался, чего хочет, может дразнит?., чего он за мной Ходит? Хожденья своего, однако, я прервать не мог.

Им бы с одного только страху и его и меня – за шкирку да за дверь!.. Но они, хоть и боятся, и гневаются, да только гневом и страхом своими пренебрегают, а потому все у них как вода сквозь пальцы… и хоть один побледнел, второй бровь насупил, третий даже кулак показал, но все они пирожные, булки с ветчиной едят и друг с дружкой разговор ведут: «Вышла ль та Ревиста?» – «А я себе Кафель приличненький справил»… – «Я новый том Поэзии издаю…» И говорят, говорят, хоть и сердятся, может даже и пужаются, но я-то вижу, что надсмехаются, и пусть их там – кто с булкой, а кто, может, с рюмкой да на табуретках, под табуретками – сердятся, разговаривают, пужаются, да ведь надсмехаются небось… а я Хожу, Хожу и он тоже рядом Ходит, Ходит, а черти, черти!..

Думаю я, значит, что такое, как так, почему человек этот ко мне прицепился?., и повнимательней к нему пригляделся… Пригляделся и вижу: росту он солидного, Брюнет жгучий, и виду совсем нетупого, а даже довольно благородного виду… Вот только губы – красные! Губы-то у него, говорю я вам, Красные, Раскрасневшиеся, Карминовые! И вот так с Губами с Красными он ходит, Ходит, Ходит! А это все равно, как кто бы меня по лицу ударил! И сделался я тогда красный, как рак! И, тогда, как ошпаренный, красный весь, я Хожденье мое, черти, черти, к двери направил и через дверь ту уже не хожу-Хожу, а лишь Ухожу… Ухожу, как будто меня черти, бесы гонят!

*

О, эта проклятая Человеческая извращенность! И эта проклятая свинья наша, в помоях извалявшаяся! И грязь наша проклятая! И тот, что там Ходил-ходил, с которым я Ходил; не Быком он был, а коровою!

Того мужчину, который, будучи мужчиной, мужчиною быть не желает, а за мужчинами волочится и летает за ними, обожает их, любит, ими увлекается, их жаждет, на них зарится, с ними заигрывает, кокетничает, перед ними заискивает, местный народ презренным награждает прозвищем – «путо». Губы эти увидевши, что румяной женскою – хоть они и Мужские – сочились, ни тени сомнения больше не мог я в себе оставить: судьба моя такого вот Путо мне подсунула. Это с ним я перед всеми Ходил, Ходил, словно в пару какую с ним навсегда спаренный!

Поэтому ничего удивительного, что я как Шальной по лестнице со стыда моего побежал. Но когда я бежал через улицу, то бег чей-то за спиной услышал и, убегая, слышу, что Кто-то бежит за мной; а был им не кто иной, как Путо, который за рукав меня и схватил. «О! – сказал он. – Известно мне презренье твое и знаю, что ты тайну мою открыл (а губы его краснеют), но знай, что в моем лице ты Друга получаешь и Почитателя, потому что хожденьем своим ты всех одолел, все превозмог… Вот и я вместе с тобою там Ходить принялся, чтобы тебе какую-никакую помощь оказать и чтоб ты один на один против всех не остался… Ну, пойдем, Пойдем, говорю!» (И говоря все это, под руку меня берет и дыханием своим мужским, а все ж женским, обжигает). Я из рук его вырвался, ибо не знал я, растерянный, в замешательстве моем, чего он хочет от меня и чего жаждет, а может вожделеньем горит, от чего мне перед людьми (хоть и пуста улица) стыдно стало. А он как засмеется и словно женщина, тоненько, пискливо говорит: «Не бойся, ты уже слишком старый для меня, я с Молодыми только Мальчиками вожусь!» Я же, отвергнутый, гневно оттолкнул его, а он нежно так ластится: «Пойдем, пойдем, пойдем же со мною вместе немножко Походим!..» Я – молчу. А поскольку вместе мы по улице шли, он мне свою историю рассказывать начал.

Шепчет о своем, шепчет, а я слушаю. Человек этот, значит, Метис, Португалец, персидской-турецкой матерью в Линии рожденный, Гонзалем назывался; очень Богатый, часов в 11 или в 12 по утрам с постели поднимается и кофе выпивает, потом на улицу выходит и там по ней ходит, да все за Мальчиками или Парнями. Как наметит себе какого, так сразу к нему подходит и об улице какой-нибудь его спрашивает и, так с ним начав, разговор заводит о том о сем, чтобы только прикинуть, можно ли Мальчика того на грех сговорить за два, пять или за 10 Песов. Чаще, однако, он от страху и волнения говорить о том не отваживался, с чем его и бросали, а он как оплеванный оставался. Тогда, стало быть, за другим Мальчиком, Юношей или даже за Парнем, какой ему приглянется… а там, сударь, снова об улице расспросы, разговоры, и снова об Играх каких, либо об Танцах разговор ведет, а все к тому, чтоб его за 5 или за 10 песов соблазнить, но Мальчик этот что-то резкое ему скажет или плюнет. И тогда он убегает, но распаленный. За новым, стало быть, Брюнетом или Блондином, опять разговаривать, выспрашивать. А когда устанет, домой отдыхать возвращается, и там, на шезлонге отдохнув, снова на улицу искать, ходить, разговаривать, выспрашивать, то Ремесленника какого, то Рабочего или Подмастерью или Мойщика или Солдата или Матроса. Однако он по большей части от страху, от робости лишь только подойдет, так сразу и Отойдет, или вот тоже, сударь, идет за каким, а тот в магазин где войдет или из виду исчезнет, на том и конец. Снова в дом свой, уставший, измотанный, но вожделеньем горящий, возвращается и, перекусив и отдохнув на шезлонге, вновь на улицу бежит, чтоб Мальчика какого поскладней чтоб был, углядеть, уговорить. Если, значит, такого подцепит и с ним на два, пять или на 10 Песов сговорится, тотчас его в квартиру свою ведет и там, на ключ дверь замкнувши, куртку, галстук, брюки свои снимает, на пол бросает, до Рубашки раздевается и свет приглушает, Духи разбрызгивает. А тут Парень как его в морду, да к шкафу белье у него забирать или деньги отымать! Ни жив ни мертв от страху ужасного, Путо кричать не решается, все тому забрать позволяет и болезненные удары его сносит. От ударов этих, Тычков, еще сильней огонь в нем! Когда ж уходит Парень, он, распаленный, восторженный, разгоряченный, но и напуганный, измученный, снова на улицу и снова за Подмастерьями, Ремесленниками молодыми, за Солдатами или Матросами, но лишь только подойдет, так сразу же и отойдет; хоть страсть велика, да страх больше страсти. А ночь-то уж поздняя и улицы все пустее; домой к себе, значит, Путо возвращается, до рубашки раздевается и кости свои уставшие на кровати одиноко устраивает, чтоб назавтра снова встать, кофе выпить и за Молодыми мальчиками бегать. И на следующий день опять встает, брюки, куртку набрасывает и снова за Молодыми мальчиками бегает. И на следующий день, с кровати своей поднявшись, снова на улицу, чтоб за Мальчиками бегать.

Говорю я тогда: «Как же это возможно, несчастный ты человек, чтобы искушению твоему Ремесленник или Подмастерье или солдат поддались, коль скоро прелестями своими в них только отвращение-омерзение вызвать можешь?» И только я это сказал, как он, очень, видать, задетый, говорит: «Ошибаешься, ибо глаза у меня большие, жгучие, а рука белая, а нога нежная!» И тут же на несколько шагов вперед выбежал, фигуру мне свою в перегибах и грации показывая и сильно семеня. А потом и говорит: «Впрочем, в нужде они, денег им надо». – «Почему же, однако, – говорю я, – почему же ты им больше денег не дашь, а лишь два, пять или 10 Песов, если ты богат и стольких трудов тебе стоит кого-нибудь зазвать?» – Он отвечает: «Взгляни-ка на мою одежду. Я как обычный Приказчик или Парикмахер какой одет, и рубашка на мне за 3 Песа, а все, чтобы Богатством своим себя не выдать, ибо меня уж раз десять, как пить дать, задушить бы успели, либо Ножом, или Башку бы раскроили; и если бы я Мальчику какому больше Песов дал, то он тотчас больше бы запросил, а там и дома местоположение, и Угрозы, Преследования, чтобы только больше выжать из меня, выудить. Потому-то я, хоть и дворец у меня есть, сам своим собственным лакеем прикидываюсь. Я сам у себя лакей во дворце моем!»

*

Тут он воскликнул отчаянным голосом, но тонко так: «О, проклятая, проклятая Судьба моя!» Однако, воздев к небу руки или даже рученьки, тонко, тревожно возопил: «Благословенная, о, сладкая, чудесная судьба моя, и никакой другой судьбы я не желаю!» Мелкими шажками, рассекая воздух, вперед несется, а я рядом рысью, как на бричке. Глазом большим, влажным, томным направо-налево стреляет, а я рядом, как Конь при Кобыле! А он то смешком жемчужным зальется, то слезы крупные, женские роняет, а я, сударь, как на татарской свадьбе – не знаю, что и делать! Потом он в боковую улочку скакнул и понесся по ней, никак Солдата углядел… но тотчас остановился, за углом схоронился, и точно – какой-то Подмастерье проходил… и снова из-за угла выскакивает и за одним Приказчиком снова увязывается, высматривает его, задворками пробирается, и точно: Мойщик прошел, рослый, молодой… Вот так, молодыми Мальчиками терзаемый, ими как Собаками на части разрываемый, он то вправо, то влево мчится, гонится, а я – за ним… потому что и меня он захватил, увлек! И грех его Темный, Черный мне облегчение какое-то принес в том огромном стыде моем, которым я на приеме объелся. И вот, в ночи, в грехе, мы вылетели на площадь, где башня стоит англичанами построенная: оттуда, значит, холм к реке спускается, а город в порт перетекает и тихое воды дуновение, словно пенье какое в роще… Там было много молодых Матросов.

Однако она, гнавшаяся за одним из них, точно громом пораженная встала: «Видишь того Парня, Блондина, что перед нами? Чудо, не иначе, а может и доброе предзнаменование! Его я больше всего люблю, за ним я уже несколько раз пускался и догонял, но всегда он из виду терялся. О, счастье, о, радость, что снова его вижу, что снова за ним, за ним, за ним лететь могу!»

И уже ни на что не обращая внимания, он за этим Юношей помчался, а я – за ним! Издали не слишком было этого Мальчика-Блондинчика видать, а только его куртка, голова мелькали… но вижу, что он к воротам парка с дешевой народной забавой направляется, того парка, что «Японским Парком» называется и по одной стороне площади крикливыми лампочками сияет. Там он и остановился в мигающем свете фонарей, которыми доски-столбы увешаны были. Остановился и стоит, точно ждет кого. А она промеж дерев, что на площади были, словно Ласка-зверь пробежала и, под их сенью схоронившись, тосковать оттуда по нем и вздыхать начала.

*

А я и думаю: что ж это творится, где я, что я делаю? И давно бы оттуда убежал, да жаль мне было одного друга моего бросать. Ибо Другом он мне стал. Разве только, когда мы так с ним под деревом стояли, мне малость чудно стало, потому что он вроде как ни два, ни полтора. Волоски, значит, черные у него на руке, мужские, но рука-то Рученька Пышная, Белая… да и ступня, небось… и хоть щека его от щетины сбритой темная, только щека та заигрывает, нежности просит, и как будто не темная она вовсе, а белая… а вот тоже – Нога Мужская, она как бы Ноженькой быть хотела и чудными вывертами заигрывала… и хоть голова мужчины в летах, на висках полысела, сморщилась, голова его как бы из головы ускользает, головкой быть желая… Он, стало быть, вроде не хочет себя и в тиши ночной себя изменяет, и уж не разберешь, Он это или Она… и, видать, ни тем, ни другим не будучи, он Твари, а не человека вид принимает… Затаился, шельма, стоит, ни гу-гу, лишь на Мальчика своего молчком поглядывает. Думаю я тогда, фу ты, черт, Вурдалак, и зачем я тут с ним, стыда с ним не оберешься; по его вине позор мой на Приеме том, но черт, сатана, а пусть хоть и Дьявол, да только я его и так не брошу, ведь он со мной ходил вместе и теперь мы вместе Ходим.

Тут мужчина пожилой, с проседью, к мальчику тому подошел; увидев это, Путо ужасно разволновался, стал знаки мне подавать и говорит: «Проклятье и Горе мое! Что это за старик, чего он хочет от него, видать, они здесь договорились и он его угощать будет!.. Иди ж, послушай, что они там говорят… иди ж, послушай, а то я от ревности умираю… иди ж, иди ж…»

Шепот его горячий чуть ухо мне не опалил. Из-за деревьев выйдя, приблизился я к юноше: рост у него средний, волос светлый, нога, рука – средней величины, а вот глаза у него, зубы, вихор, ах он шельма, шельма, ох и шельма Гонзаль! Но что я слышу! Речь-то Родная!

Как ошпаренный я от них отлетел и к Гонзалю подлетел: «Делай что хочешь, а я из игры выхожу и ничего с этим общего иметь не хочу, потому что они – Земляки мои, и наверняка – Сын с Отцом! Ничего с этим общего иметь не хочу и домой ухожу!»

Он меня за руку схватил – «О! – говорит – Бог мне тебя послал, друг ты мой, и ты мне в помощи не откажешь! А уж если они земляки твои, то легко у тебя получится познакомиться с ними! А тогда и меня познакомишь, и я другом твоим на вечные времена буду, и даже 10, 20, 30 тысяч тебе дам, а то и больше! Идем же, идем же за ними – вон уж в парк входят!»

Я чуть его не побил! А он все ближе, прижимается: «Идем же, идем же, ведь мы и так вместе ходим, иди, иди, идем же, идем же!» И, говоря все это, он вперед подался, а я шагу прибавил, и вперед полным Ходом, и Идем, Идем, Идем! В парк вбегаем! А там паровозик со свистом из-за скалы, а тут паяцы или бутылки порожние, а там снова карусели или качели, или трамплин, дальше – на конях деревенных кружение, в цель стреляние, грот искусственный или зеркала кривые, и все так, сударь мой, крутится-вертится, летает, стреляет в грохоте забавы, да посреди фонарей, петард и фейерверков! А люди ходят, а чего ходят, и сами не знают: один на качели уставится, другой – на паяца, и так от зеркала к бутылке идет и на то – на другое посматривает, и все несется, все трясется, тут вон – Урод, а там – Магнетизер! А тут самое веселье кипит, Качели взлетают, карусели за собственным хвостом летают, а люди ходят, ходят и ходят и ходят и ходят, кто от Качелей к Карусели, а кто – от Карусели к Качелям. Вертятся, значит, Карусели. Летают Качели. А люди все Ходят. И лишь Зеркала лампочками манят, бутылки голосом зазывалы кричат, и так, если не Бутылки, то Паровозик, что с ревом выскакивает, или Озеро в искусственном гроте, или Паяц; от чего блеск и гул всех забав, Развлёчений круженье и верченье и летанье. И вот, пока Развлеченья развлекаются, люди все ходят, ходят!

*

Гонзаль несся во всю прыть, боясь потерять их в толпе, а найдя их, стал знаки мне делать, чтоб я к нему поспешил. И ко мне: «Они в Танцевальный Зал пошли!» Я говорю: «Покатаемся лучше на Карусели». На что он: «Нет, нет, в Танцзал!» Ну тогда мы в Танцзал. Там два оркестра, по очереди играют. Там, на безграничном пространстве может тысяча столиков, с людьми все, а посредине – громадная гладь пола точно озеро блещет. Ну значит, как музыка заиграла, так пары повыходили, закружились, а как музыка перестала, так и пары кружиться перестали. Такой просторный зал, так велика его безмерность, что смотришь из одного конца в другой, как в горах, когда ты высоко, на вершине, а там долина и взгляд в ней теряется, тонет, а люди как муравьи… и только издали шум и тонущий голос музыки доносится. Рабочие, прислуга, приказчики или практиканты, матросов-солдат много, также и чиновники, швеи или Продавщицы за столиками сидят или на середине в такт музыке кружатся, когда же музыка кончается, то и они перестают. Очень белый зал.

Молодой человек с отцом (потому что отец это был) за столом сидели и пиво пили; мы с Гонзалем за соседним уселись и Гонзаль все меня подталкивал, чтоб я с ними познакомился: «Иди к ним, за здоровье выпей как с Земляками, а я тоже за здоровье выпью, так мы в компании и попьем!»

Но зал большой, огней множество, люди смотрят, мне опять как-то не по себе сделалось, и я говорю: «Так нельзя, слишком уж нахально»… а сам все какой-нибудь повод ищу, чтобы уйти, потому что Стыдно мне с человеком таким за одним столом сидеть. Он на меня нажимает. Я – отказываюсь. Вино попиваем, музыка поигрывает и пары кружатся. Гонзаль тогда опять, чтобы я к ним пошел, и все в упоении на избранника своего поглядывает, на глаза ему хочет попасться да понравиться. Глазки щурит, рукой-Рученькой движет, хихикает да на стуле подпрыгивает… и официанту – раз, тычком в бок – вина, мол, еще; шарики из хлеба катает и пуляет ими, громким смехом сопровождая эти свои Шуточки! А мне все стыднее, потому что и люди уж смотрят; говорю, стало быть, ему, что нужду справить надо и что в уборную пойду, а сам только и думаю, как бы от него удрать. Иду я в уборную, иду… А тут кто-то меня в толпе за руку хвать, кто? – Пыцкаль! За Пыцкалем Барон, а рядом Чюмкала! Вот уж удивился я. Они-то откуда здесь? Я смотрю, не бузу ли какую затевают, ведь, может, они сюда ко мне за этим как раз прилетели; и за этот стыд, что из-за меня на Приеме натерпелись, теперь сделать мне кой-чего хотят… Да куда там!

– А, пан Витольд дорогой-Уважаемый! Какая встреча! Так пойдемте ж, Выпьем! По маленькой! По маленькой! Пойдемте ж, я угощаю! Нет, нет, я угощаю! Нет, нет, я угощаю!

Тут Пыцкаль как рявкнет: «Ты что ль, дурень, угощаешь?! Видали гуся! Я угощаю». Но Барон под руку меня берет, в сторонку отводит, да сильно так ворчит, точно жук какой жужжит: «Не слушайте вы их, уже от хамства такого уши пухнут, лучше мы с вами вместе чего-нибудь выпьем, прошу Вас, пожалуйста!» Пыцкаль опять меня за рукав ухватил и оттаскивает, а сам на ухо говорит: «Чего он тебе сдался, этот французский Песик-Мопсик, тольку нуду разводит глупой спесью своей кретинской, пойдем-ка со мной, уж мы выпьем, так выпьем, безо всяких церемоний!»

Я тогда говорю: «Ради Бога, ради Бога, большей чести для меня и быть не может, как только с Господами-друзьями моими выпить, но только в компании».

Как только я им это сказал, они давай друг друга локтями подталкивать да глаза щурить да головами кивать: «В компании, в компании! Конечно же в компании! А ведь ты никак с Гонзалем, черт тебя дери! С Гонзалем подружился, с Гонзалем водишься, ядрена корень! Ведь человек этот миллионами ворочает! А ты оказывается не такой уж глупой, как люди сказывают. Ну, пошли, по маленькой, по маленькой! Выпьем! Я угощаю! Нет, нет, я угощаю!»

И все сердечней, задушевней напирают, а что пока еще локтем меня подталкивать не отваживаются, так друг друга в бока тычками, что-то друг другу показывая, и вот уж один другому: пойдем, выпьем! Я смотрю, что они вроде как бы друг с другом, но вроде бы и ко мне… и ну давай обниматься да целоваться друг с другом (потому как со мною не отваживались) и «Пойдем, Пойдем, я угощаю, нет, нет, я угощаю!» Пыцкаль кошельком трясет, то же и Барон своим, Чюмкала деньги из бумаги разворачивает; друг другу деньги показывают, друг другу под нос их суют. Крикнул тогда Пыцкаль: «Ишь ты, он угощать еще меня будет, я тебя угощаю, да я, если захочу, может тебе 100 песов дам!» Барон тогда: «А я тебе – 200!» А Чюмкала: «А у меня тут 300 есть и еще 15 мелкими!»

Вижу, что хоть они друг друга так угощают, друг друга приглашают и друг другу деньги показывают, а только вроде как бы меня это они угощают и мне деньги показывают… разве что не осмеливаются… но уж, видно, меня в связи какой с архибогатым Путо подозревают… и по этому поводу златые горы дать мне готовы, сами уж и не знают, чем услужить, какими словами просить! В ответ на столь тяжкое оскорбление и, со стыда сгорая, что они меня, видать, за любовника его приняли, я едва по морде кого-нибудь из них не съездил, но лишь крикнул, чтоб мне не морочили голову, потому что некогда мне!.. и быстро удалился, в уборную вхожу, а они за мной. Там уже один человек был, в раковку-писсуар облегчался. Я к писсуару – они к писсуару. А когда тот человек, что облегчался, вышел, они гурьбой ко мне и кричит Барон Пыцкалю: «на вот 500 Песов», а Чюмкала Барону: «на вот 600», а Пыцкаль Чюмкале: «во 700, на 700, бери, коль дают!» Деньги достают и ими себе мне перед носом трясут да друг в дружку тычат! Чисто безумцы!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю