355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Шенталинский » Рабы свободы: Документальные повести » Текст книги (страница 4)
Рабы свободы: Документальные повести
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Рабы свободы: Документальные повести"


Автор книги: Виталий Шенталинский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)

Похоже, что Бабель уже не сопротивляется, соглашается со всем, что навязывает ему следователь, быть может, в тайной надежде, что чем нелепей этот театр, тем очевидней будет его невиновность.

Заведя подопечного в дебри своего воображения и заплутавшись сами, следователи прервали допрос.

Главарь антисоветской организации среди писателей ждет в камере новых допросов, а следователи тем временем работают не покладая рук. Сотрудник второго отдела Главного управления безопасности Райзман [34]34
  Райзман Д. А. (1901-?) – ст. лейтенант ГБ. Уволен из МВД после XX съезда КПСС, когда очищали органы от «нарушений законности».


[Закрыть]
просит дать выписку из показаний Бабеля и другого арестованного – Михаила Кольцова, «журналиста № 1», как его называли современники, – на писателей Эренбурга и Олешу. И старший в следственной группе Шварцман реагирует: «Товарищ Сериков! Дайте необходимые выписки…»

Поразительный документ! Еще не уличен один преступник, а уже готовятся новые жертвы. Арест Бабеля был, по-видимому, упреждающим: Берия и его подручные решили создать антисоветскую организацию среди писателей, чтобы уничтожить наиболее независимых и талантливых, а доказательства выжать из самих писателей во время следствия. Пускай они сажают друг друга! Не было организации – сколотим ее здесь, в тюрьме, и с размахом!

Следователи скребут по всем сусекам в недрах Лубянки, разыскивая компромат на Бабеля. Находят его записку, адресованную тоже арестованному литератору Ною Марковичу Блисковицкому, который присылал маститому писателю на отзыв свое сочинение:

Дорогой Ной Маркович! Глава мне понравилась. Легко, просто (следовательно, додумано), и по первым страницам чувствуется большой разбег. Если написали еще, – пришлите, очень прошу Вас. Это все надо переписать на машинке, тогда на полях можно поговорить по поводу отдельных фраз. У меня впечатление, что может получиться хорошая книга и что работу надо продолжать. Напишите мне.

30 ноября 1934 г. Ваш Исаак Бабель

И это пришили к делу, хотя какой здесь криминал?

Тем не менее 19 июня Бабелю дали прочесть «Постановление об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения», из которого он узнал, что уже «достаточно изобличается» в преступлениях сразу по четырем статьям Уголовного кодекса – 58–1а, 58–7, 58–8, 58–11, – поскольку он, Бабель, являлся участником троцкистской организации, проводил шпионскую работу и даже готовил террористический акт против руководителей партии и правительства.

Еще один пример, как лепилось дело, как работала бериевская фабрика уничтожения: 21 июня Бабель подготовил очередную порцию своих записок, а через четыре дня следователи возобновляют допрос на ту же тему, делают еще одну попытку узнать что-нибудь о «преступных» связях Бабеля с Мальро. И опять мы видим, что следователь берет написанное Бабелем и «творчески» перерабатывает в своих целях.

– В результате конгресса, – показывает Бабель на допросе, – у Мальро явилась мысль о создании ежемесячного журнала, который стал бы проводником контрреволюционных идей Андре Жида под ширмой так называемой независимости писательского голоса.

– Что практически было сделано Мальро для создания этого журнала?

– Практически этот журнал не был создан, так как Мальро в 36-м году уехал в Испанию и больше я его не видел. Это все, что я хотел вам сообщить.

– Это еще далеко не все. Какую роль должен исполнять журнал по шпионской линии?

– Мне об этом неизвестно.

В записках Бабеля среди редакторов журнала, затевавшегося Мальро, числился Горький, но его красное имя следователи при составлении протокола допроса из черного списка исключили. Так подчищались показания. По той же причине, вероятно, следователи не использовали рассказ Бабеля о том, как воплощалась в жизнь идея журнала, хотя это и есть самое интересное:

С этой идеей Мальро приехал весной 1936 года к Горькому. Антисоветскую ее сущность он пытался затушевать широковещательными планами об издании ассоциацией новой энциклопедии культуры, провокационными разговорами об упадке литературного мастерства и чисто гуманитарных задачах новых изданий. К участию в них ему действительно удалось привлечь выдающихся литераторов Запада. В бытность свою в Москве Фейхтвангер говорил мне о своем намерении напечатать в журнале серию очерков об СССР и о том, что ряд материалов поступил от Драйзера (об американской цензуре), от Рафаэля Альберти (о молодой испанской литературе) и от некоторых французов. Мною также был послан Мальро рассказ, не пропущенный в СССР Главлитом [35]35
  Главное управление по делам литературы и издательств, выполнявшее функции цензуры.


[Закрыть]
, статьи о советском кинематографе и о новой рабочей семье в СССР (на основе материалов о Коробовых). Отзыв мой о советском кинематографе носил отрицательный характер, творческий метод советских кинорежиссеров подвергся резкой критике, сценарии квалифицировались как бледные и схематичные (исключение было сделано для двух картин – «Чапаев» и «Мы из Кронштадта»). Тон и содержание этой статьи сходились с основной оценкой советского искусства как искусства регрессирующего. О судьбе этих моих статей, посланных через Ролана Мальро [36]36
  Брат писателя Андре Мальро.


[Закрыть]
, сведений не имею – гражданская война в Испании помешала Андре Мальро осуществить свой замысел об издании журнала, и связь моя с ним в 1939 году прекратилась…

Далее в показаниях Бабель продолжает свою исповедь:

О чем я говорил литераторам и кинематографистам, обращавшимся ко мне за помощью и советом? Говорил о так называемой теории «искренности», о необходимости идти по пути углубления творческой индивидуальности, независимо от того, нужна ли такая индивидуальность обществу или нет. «Книга есть мир, видимый через человека», – и чем неограниченнее, чем полнее раскрывается в ней человек, каков бы он ни был, тем выше художественные достоинства его произведений. Ни моральные, ни общественные соображения не должны стоять на пути к раскрытию человека и его стиля; если ты порочен по существу – то совершенствуй в себе порок, доводи его до степени искусства; противодействие общества, читателей должны толкать тебя на еще более упорную защиту твоих позиций, но не на изменение основных методов твоей работы…

В книгах Бабеля мы мало найдем теоретических рассуждений об искусстве, о роли писателя – он практик, и в слове он мыслил образно, как поэт. Тем важнее для нас это подневольное изложение своего творческого кредо, следствию вовсе не нужное. Может быть, и излагал его потому, что предчувствовал, – другого случая не будет, с тайным дальним расчетом: вдруг когда-нибудь его записи прочтет и другой читатель, не только следователи? Но вспоминал: это не эссе о собственном творчестве, а собственноручные показания. И голос его менялся:

На словах советская тематика приветствовалась, на деле – компрометировалась; люди искусства, тяготевшие к изображению живой действительности, запугивались, размагничивались внешне убедительными доводами о стандартности их творчества, о служебном его характере, о том, что читатель приемлет их по необходимости, но с внутренним отрицанием… Болезненные противоречия, крушение личное, крушение творческое, создание атмосферы неудовлетворенности и недовольства – вот к чему приводили эти «теории».

Бабель переходит к своему ближайшему окружению, к своим друзьям. И перед нами в смещенном, искаженном, как на полотне сюрреалиста, ракурсе, в мрачном, как лубянская камера, свете проплывает панорама художественной жизни страны, обреченные, беззащитные лица ее самых значительных участников:

Беседы с Эйзенштейном 36–37-го годов – основной их стержень был в том, что Эйзенштейну, склонному к мистике и трюкачеству, к голому формализму, нужно найти такое содержание, при котором отрицательные эти качества не ослаблялись бы, а подчеркивались. Упорно, с потерей времени и значительных средств продолжалась работа над порочным «Бежиным лугом», где смерть пионера Павлика Морозова принимала характер религиозного, мистического, с католической пышностью поставленного действия.

Такой же характер носили беседы с Михоэлсом, правдами и неправдами добивавшимся разрешения на постановку снятой с репертуара моей пьесы «Закат», беседы с одним из руководителей Театра имени Вахтангова – Горюновым, ратовавшим за введение в репертуар театра запрещенной Главреперткомом пьесы моей «Мария». Усилия этих работников провести на сцену мои пьесы шли рука об руку с пропагандой нашей против текущего советского репертуара, против сторонников этого репертуара, против нового курса МХАТа. Такие постановки, как «Враги», «Земля», «Достигаев», объявлялись неудачами театра, неудачами закономерными и неизбежными; внимание, которым окружен был лучший театр страны, квалифицировалось как создание тепличной атмосферы, притупившей яркость и новизну, которыми прежде отличались работы МХАТа… Любовь наша к народу была бумажной и теоретической, заинтересованность в его судьбах – эстетической категорией, корней в этом народе не было никаких, отсюда – отчаяние и нигилизм, которые мы распространяли.

Одним из проповедников этого отчаяния был Олеша, мой земляк, человек, с которым я связан двадцать лет. Он носил себя, как живую декларацию обид, наносимых «искусству» Советской властью; талантливый человек – он декларировал об этих обидах горячо, увлекая за собой молодых литераторов и актеров – людей с язвинкой, дешевых скептиков, ресторанных неудачников. Картина его – «Строгий юноша», – обошедшаяся Киевской киностудии в несколько миллионов рублей, оказалась невообразимым пасквилем на комсомол, экрана не увидела, и затраченные миллионы пришлось списать в расход; другая его картина – «Болотные солдаты» – была принята публикой холодно, почти враждебно; прием этот еще более озлобил его, из многолетних попыток написать пьесу (разрекламированную еще до написания) ничего не вышло, цепь этих неудач – закономерных и неизбежных – поставила его в ряды, людей жалующихся, озлобленных, обиженных… Само собой разумеется, что ни я, ни Олеша, ни Эйзенштейн 1936–1937 годов – не действовали в безвоздушном пространстве, мы чувствовали негласное, но явное для нас сочувствие многих и многих людей искусства – Валерии Герасимовой, Шкловского, Пастернака, Бор. Левина, Соболева и многих других; сочувствие дорого им обошлось, так как и на их творчество легла печать внутреннего смятения и бессилия…

Бабель оговаривает своих друзей… Предвижу возглас: «Закладывает!»

Нам ли, не пережившим лубянских пыток, из своего безопасного далека судить и миловать? Под следствием человека доводили до такого состояния, когда он переставал быть человеком и уже не мог отвечать за свои слова. «Закладывали» все, почти все, заложили бы, не сомневаюсь, и те, кто сегодня берет на себя роль Божьего суда.

К физическим мукам узников добавлялись и душевные терзания, приводившие к психической болезни на грани помешательства. Вот еще одно свидетельство Всеволода Мейерхольда, из его письма Молотову:

…Тому, что я не выдержал, потеряв всякую власть над собой, находясь в состоянии затуманенного, притупленного сознания, способствовало еще одно страшное обстоятельство: сразу же после ареста (20-VI-39) меня ввергла в величайшую депрессию власть надо мной навязчивой идеи «значит, так надо!». Правительству показалось, – стал я себя убеждать, – что за те мои грехи, о которых было сказано с трибуны 1-ой сессии Верховного Совета, недостаточна для меня назначенная мне кара… и я должен претерпеть еще одну кару, ту, которая вот сейчас на меня наложена органами НКВД. «Значит, так надо!» – твердил я себе, и «я» мое раскололось на два лица. Первое стало искать «преступления» второго, а когда оно их не находило, оно стало их выдумывать. Следователь явился хорошим, опытным помощником в этом деле, и мы стали сочинять вместе, в тесном союзе. Когда моя фантазия истощалась, следователи спаривались… и препарировали протоколы (некоторые переписывались по 3, по 4 раза)…

Сознание было по-прежнему притуплено и затуманено, ибо надо мной повис дамоклов меч: следователь все время твердил, угрожая: «Не будешь писать (то есть – сочинять, значит?!), будем бить опять, оставим нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного, окровавленного, искромсанного тела». И я все подписывал…

Ложные показания на себя и других вырывались у доведенного до последней черты страдания человека. Но случалось, подследственный предупреждал насилие, зная, что не перенесет его. Один узник Лубянки, корреспондент Би-би-си, со свойственной его нации гордостью заявил:

– Я скажу все, что вы хотите. Я как англичанин не могу допустить, чтобы меня били по лицу…

Во всех показаниях Бабеля, искаженных сверхзадачей следствия, нет ни одного факта преступной деятельности его друзей. Но и такой оговор будет невыносимо мучить его до последнего часа.

В конце своих записей Бабель, балансируя между искренностью и своей ложной ролью, снова обращается к себе:

Множество взоров было обращено на меня; от меня ждали, после длительного молчания, крупных, ярких, жизнеутверждающих вещей, молчание мое становилось козырем для антисоветски настроенных литературных кругов, я же за все последние годы дал несколько небольших рассказов («Ди Грассо», «Поцелуй», «Суд», «Ступак»), незначительных по содержанию, бесконечно удаленных от интересов социалистической стройки, раздражавших и обескураживавших читательские массы. Должен сказать, что в этот период мною подготовлялись и крупные вещи (черновики их найдены в моих бумагах), но работа эта шла со скрипом, я болезненно ощущал лживость ее, противоречие между неизменившейся, отвлеченно «гуманистической» моей точкой зрения и тем, чего ждала советская читательская масса, – произведений о новом человеке, книг, художественно объясняющих настоящее и устремленных в будущее.

Оправдывались слова А. М. Горького – множество раз говорил он мне их – о тупике, который ждет меня. Множество усилий было потрачено Горьким на то, чтобы по-настоящему вернуть меня советской литературе, много душевного внимания и страстной заботы о советском искусстве проявлено было им во время этих разговоров; велика была скорбь его от сознания, что я, один из учеников его, пренебрегаю мудрым, предостерегающим его голосом, обманываю надежды (может быть, преувеличенные), возложенные им на меня. Голос этот был услышан, но поздно – в бумагах моих можно найти начатые наброски комедии и рассказов о самом себе, попытку беспощадного саморазоблачения, отчаянную и позднюю попытку загладить вред, причиненный мною советскому искусству. Чувство долга, сознание общественного служения никогда не руководило литературной моей работой. Люди искусства, приходившие в соприкосновение со мной, испытывали на себе гибельное влияние выхолощенного, бесплодного этого миросозерцания. Нельзя определить конкретно, количественно вред от этой моей деятельности, но он был велик. Один из солдат литературного фронта, начавший свою работу при поддержке и внимании советского читателя, работавший под руководством величайшего писателя нашей эпохи Горького, я дезертировал с фронта, открыл фронт советской литературы для настроений упаднических, пораженческих, в какой-то степени смутил и дезориентировал читателя, стал подтверждением вредительской и провокационной теории об упадке советской литературы. И этот нанесенный мною вред нельзя подсчитать количественно, исчерпать фразами и догадками, но он был велик. Истинные размеры его я ощущаю теперь с невыносимой ясностью, скорбью и раскаянием.

Донос

С законностью на Лубянке не церемонились: был бы человек – дело найдется! Лишь через полтора месяца после ареста прокурор Рогинский [37]37
  Рогинский Г. К. (1895-?) – зам. Прокурора СССР, ближайший сподвижник Вышинского, курировал органы НКВД, присутствовал при казнях. В 1941 г. осужден на 15 лет ИТЛ. Умер в лагере.


[Закрыть]
подпишет постановление на арест, санкционирует его: сначала арестовали, а потом стряпают обоснование изъятия человека из общества. Но надо же все-таки иметь хоть какие-нибудь факты?!

Следователи перерыли кучу дел, в которых хотя бы только упоминался Бабель, поэтому, наверное, и запоздали с этой бумагой. Раз упомянут – значит, соучастник! При таком подходе можно было, арестовав одного, посадить потом каждого, любого, всех.

Еще в 1934 году знакомый Бабеля, «троцкист-террорист» Дмитрий Гаевский (приговорен к расстрелу), показал:

– Так как душой и организатором пятилетки является Сталин и возглавляемый им ЦК, то последовательность обязывала сосредоточить огонь именно по этим целям, пуская в ход доступные средства. Так как прямой атаки вести было нельзя, то подлая тихая сапа прорывала путь для нападения в виде анекдотов, клеветы, слуха, сплетен, в соответствии с правилами борьбы. Надо было сделать вначале противника жалким, чтобы позже тем лучше добить. Руководящее ядро специально изобретало это гнусное оружие, и роль его сводилась к тому, чтобы эту продукцию специфически изо дня в день, как по канве, проталкивать на периферию и дальше продвигать в толщу партии. Для этой цели было несколько мастерских, где это оружие фабриковалось. Этим занимались Охотников, Шмидт, Дрейцер, Бабель…

Что и как на самом деле говорил арестованный Гаевский, мы никогда не узнаем. Полуграмотный, пародийный стиль следователя, направляющего показания в нужное русло, весьма ощутим. Показания Гаевского столь абсурдны и комичны, что дальше в ходе следствия над Бабелем просто исчезнут, отпадут, но здесь, в постановлении на арест, они фигурируют.

Гладун Александр Федорович, бывший директор Харьковского станкоинструментального завода, тоже разоблаченный троцкист-террорист (приговорен к расстрелу), показал:

– Я Бабеля увидел впервые в нашем доме по Тверскому бульвару, 20. Его в дом ввела моя бывшая жена Хаютина Е. С. Особенно он негодовал на политику партии в литературе, заявляя: «Печатают всякую дрянь, а меня, Бабеля, не печатают…»

Но в этих показаниях следствие искало нечто более ценное для себя – связь Бабеля с вражеским гнездом – семьей Ежовых. Гладун сообщал, что его жена добилась знакомства с Ежовым, и он стал бывать в их доме почти ежедневно. Для лучшей конспирации сборищ их стали называть «литературными вечерами», благо писатель Бабель часто читал там свои неопубликованные рассказы.

– Бывая на этих так называемых «литературных вечерах», Ежов принимал активное участие в политических разговорах… хвастливо заверял, что в ЦК ему полностью доверяют и продвигают по работе. Эти хвастливые рассказы очень действовали на Евгению Соломоновну и всех остальных, делали Ежова «героем дня». Вовлечение в шпионскую работу Ежова взяла на себя Евгения Соломоновна. Он в нее был безнадежно влюблен и не выезжал из ее комнаты… Хаютина сказала мне, что после ряда бесед с Ежовым ей удалось завербовать его в английскую разведку, и для того, чтобы его закрепить, она с ним вообще сошлась, и что в ближайшее время они поженятся. Она доказывала мне, что Ежов – восходящая звезда и что ей выгодно быть с ним, а не со мной…

Были использованы и показания «троцкиста-террориста» Семена Борисовича Урицкого, и тут следователи не стеснялись откровенной подтасовки – Урицкого допрашивали 22 мая 1939-го и теперь его показаниями обосновывают арест Бабеля, произведенный неделей раньше:

– Бывая в 1928–1929 годах на вечеринках у Гладуна (с женой которого Евгенией Соломоновной был в близких, интимных отношениях еще с 1924-го), я там кроме Гладуна, Ежова часто встречал и писателя Бабеля, который принимал участие в наших антисоветских разговорах.

Позже, уже в 1935-м, от Евгении Соломоновны я узнал, что она также была в близких, интимных отношениях с Бабелем. Как-то при мне, приводя в порядок свою комнату, она натолкнулась на письма Бабеля к ней. Она сказала, что очень дорожит этими письмами. Позже она сказала, что Ежов рылся в ее шкафу, искал письма Бабеля, о которых он знал, но читать не читал. Я об этом факте рассказал потому, что эти письма, бесспорно, представляют интерес.

Я часто присутствовал при их встречах, которые происходили у нее на квартире (в Кисельном переулке), куда Бабель иногда приводил с собой артиста Утесова, в салоне Зины Гликиной [38]38
  Гликина З. Ф. (1901–1940) – сотрудница иностранной комиссии Союза писателей СССР, подруга Е. С. Хаютиной-Ежовой. Расстреляна.


[Закрыть]
, в редакции журнала «СССР на стройке». Во время встреч я убедился, что Бабель – человек троцкистских воззрений. Я лично говорил с ним, почему он не пишет. Он сказал мне: писатель должен писать искренне, а то, что у него есть искреннее, то напечатано быть не может, оно не созвучно с линией партии. Он говорил, что чувствует, что надо хоть что-нибудь опубликовать, что его молчание становится открытым антисоветским выступлением…

На самом деле в протоколе допроса Урицкого это высказывание Бабеля приведено другими словами: «…что его молчание становится опасно красноречивым…», – но следователь отредактировал текст в нужном ему ключе.

– Я помню одну встречу в салоне у Зины Гликиной, – показывает Урицкий, – вскоре после процесса военных. Бабель был очень плохо настроен. Я спросил, отчего у него такое плохое настроение. За него ответила Евгения Соломоновна, она сказала: «Среди осужденных есть очень близкие Бабелю люди». Провожая до Кремля Ежову, мы разговорились о Бабеле. Она сказала, что он вообще очень близок со многими украинскими военными троцкистами, что близость эта крепкая, политическая, что арест каждого такого видного военного предрешает необходимость ареста Бабеля, его может спасти только европейская известность…

И снова следователь вмешивается в текст, как ему выгодно: Урицкий говорил о «возможности», а не о «необходимости» ареста Бабеля. Мелочи, казалось бы, а как они разоблачают фальсификаторов с Лубянки! Не смущали их и несовпадения многих фактов и дат в показаниях разных людей, все валилось в кучу, шло в дело.

Но все-таки – где доказательства? И тут появляются «агентурные данные».

«Агентурными данными в течение 1934–1939 гг. подтверждается антисоветская троцкистская деятельность Бабеля. Источник сообщал…»

«Агентурные данные» – это донос, а «источник» – секретный сотрудник, сексот, осведомитель, стукач, фамилия которого надежно спрятана в каких-то других, сверхсекретных сейфах. С 1934-го за Бабелем шла слежка.

И вели эту слежку не только и не столько штатные агенты, а самые различные люди, в том числе и из «братьев-писателей», окружавших Бабеля, – кто по заданию, кто из корысти, кто по ретивости и желанию услужить власти. Доносительством, как и страхом, был пропитан воздух эпохи, и заражены им были миллионы.

Такими «источниками» пользовались «ис-следователи» с Лубянки. Но – ирония судьбы! – мы теперь можем благодаря старанию стукачей узнать мысли Бабеля, какие он тогда не мог опубликовать и не доверял даже бумаге.

В феврале 1938-го «источник сообщает»:

Бабель перескочил на вопрос о Ежове, сказав, что он видел обстановку в семье Ежова, видел, как из постоянных друзей дома арестовывались люди один за одним. Бабель знает, что ему лично уготован уголок. Если он расскажет об этом, то только друзьям. Он Катаеву и другим поведал кое-что, связанное с его пребыванием в числе друзей Ежова.

Бабель сказал, что его мучает. Вместе с ним жили немецкие специалисты (советники Пепельман и Штайнер), они были «свои люди». Он боится, не слишком ли много лишнего он наговорил в 1936-м немцам, уехавшим из СССР. «У меня такое ощущение, что ко мне от немцев кто-нибудь заявится…»

В ноябре 38-го «источник сообщает» о реакции Бабеля на судебный процесс «правотроцкистского блока» – этим инсценированным, широковещательным спектаклем Сталин рассчитывал окончательно сломить оппозицию и запугать народ. Отношением к подсудимым, в свою очередь, как лакмусовой бумажкой, проверялись и выявлялись новые инакомыслящие.

Никаких иллюзий по поводу процесса Бабель не питает. Он говорит:

Чудовищный процесс. Он чудовищен страшной ограниченностью, принижением всех проблем. Бухарин пытался, очевидно, поставить процесс на теоретическую высоту, ему не дали. Бухарину, Рыкову, Раковскому, Розенгольцу нарочито подобраны грязные преступники, охранники, шпионы вроде Шаранговича [39]39
  Рыков А. И. (1881–1938), Розенгольц А. П. (1889–1938), Шарангович В. Ф. (1897–1938) – партийные и государственные деятели. Расстреляны по делу «Антисоветского правотроцкистского блока».


[Закрыть]
, о деятельности которого в Белоруссии мне рассказывали страшные вещи: исключал, провоцировал и т. д. Раковский, да, он сын помещика, но ведь он отдал все деньги для революции. Они умрут, убежденные в гибели представляемого ими течения и вместе с тем в гибели коммунистической революции, – ведь Троцкий убедил их в том, что победа Сталина означает гибель революции…

Советская власть держится только идеологией. Если бы не было идеологии, десять лет тому назад все было бы окончено. Идеология дала исполнить приговор над Каменевым и Зиновьевым. Люди привыкают к арестам, как к погоде. Ужасает покорность партийцев, интеллигенции к мысли оказаться за решеткой. Все это является характерной чертой государственного режима. На опыте реализации январского пленума ЦК мы видим, что получается другое, чем то, что говорится в резолюциях. Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба были бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт международной политики, их нет. Был Раковский – человек большого диапазона…

И далее, перед арестом Бабеля, «источник сообщает»:

В феврале 1939 года Бабель сказал:

«Существующее руководство ВКП(б) прекрасно понимает, только не выражает открыто, кто такие люди, как Раковский, Сокольников [40]40
  Сокольников (Бриллиант) Г.Я. (1888–1939) – государственный деятель. По официальной версии был убит в тюрьме уголовниками, но, как выяснилось недавно, чекистами.


[Закрыть]
, Радек, Кольцов и т. д. Эти люди отмечены печатью высокого таланта и на много голов возвышаются над окружающей посредственностью нынешнего руководства. Но раз эти люди имеют хоть малейшее прикосновение к силам, – руководство становится беспощадным: арестовать, расстрелять!..»

И, наконец, уже накануне ареста один из доносчиков сообщал: Бабель знает о высших руководителях страны нечто такое, что, попади эти сведения в руки иностранного журналиста, они стали бы мировой сенсацией…

Что же послужило непосредственным поводом к аресту Бабеля в мае 1939-го? Ведь ни один человек, включая и стукачей, не дал показаний о серьезных преступлениях писателя, таких, как шпионаж, все свидетельствовали лишь о его критике режима. Никто, кроме одного, этот человек – Николай Иванович Ежов. Только что он держал в «ежовых рукавицах» всю страну – ныне сам сидит где-то рядом с Бабелем, в лубянской камере.

В деле есть выдержка из протокола допроса Ежова 11 мая. За пять дней до ареста Бабеля бывший нарком внутренних дел имел такой диалог со следователем (а им был тот же Кобулов [41]41
  Кобулов Б. З. (1904–1953) – начальник следчасти НКВД СССР, ближайший сотрудник Берии. Расстрелян.


[Закрыть]
, подписавший постановление на арест Бабеля):

Вопрос. Не совсем ясно, почему близость этих людей к Ежовой Е. С. вам показалась подозрительной.

Ответ. Близость Ежовой к этим людям была подозрительной в том отношении, что Бабель, например, как мне известно, за последние годы почти ничего не писал, все время вертелся в подозрительной троцкистской среде и, кроме того, был тесно связан с рядом французских писателей, которых отнюдь нельзя отнести к числу сочувствующих Советскому Союзу. Я не говорю уж о том, что Бабель демонстративно не желает выписывать своей жены, которая многие годы проживает в Париже, а предпочитает ездить туда к ней…

Особая дружба у Ежовой была с Бабелем… Далее, я подозреваю, правда, на основании моих личных наблюдений, что дело не обошлось без шпионской связи моей жены с Бабелем…

Вот так – одним махом – Ежов разделывается сразу и со своей женой, и с ее бывшим любовником. Он знает, что последует за этим обвинением.

Вопрос. На основании каких фактов вы это заявляете?

Ответ. Я знаю со слов моей жены, что с Бабелем она знакома примерно с 1925 года. Всегда она уверяла, что никаких интимных связей с Бабелем не имела. Связь ограничивалась ее желанием поддерживать знакомство с талантливым и своеобразным писателем. Бабель бывал по ее приглашению несколько раз у нас на дому, где с ним, разумеется, встречался и я.

Я наблюдал, что во взаимоотношениях с моей женой Бабель проявлял требовательность и грубость, я видел, что жена его просто побаивается. Я понимал, что дело не в литературном интересе жены, а в чем-то более серьезном. Интимную их связь я исключал по той причине, что вряд ли Бабель стал бы проявлять к моей жене такую грубость, зная о том, какое общественное положение я занимал.

На мои вопросы жене, нет ли у нее с Бабелем такого же рода отношений, как с Кольцовым, она отмалчивалась либо слабо отрицала. Я всегда предполагал, что этим неопределенным ответом она просто хотела от меня скрыть свою шпионскую связь с Бабелем, по-видимому, из нежелания посвятить меня в многочисленные каналы этого рода связи…

Документ сей Бабелю дали прочесть, в том есть его расписка, и он, таким образом, узнал, что послужило толчком к его аресту. В обвинительном заключении по делу Бабеля клеветнический донос Ежова будет стоять на первом месте: «изобличен показаниями репрессированного участника заговора Ежова Н. И.»

Есть люди, похожие на черные дыры в звездном небе человечества. Сила природного зла в них такова, что втягивает в себя и губит все, что попадает в поле их притяжения. И не потому, что такие люди сами по себе отмечены особым знаком, даром злодейства. Нет, дьявол часто выбирает для своих проделок абсолютную серость и наполняет ее своей чернотой.

Как кончился сам нарком Ежов? Следственное дело его в лубянском архиве обнажило примитивное, звериное нутро этого человека. При аресте в его служебном кабинете нашли «сувениры» – пули, завернутые в бумажки, с надписями: «Смирнов» [42]42
  Смирнов И. Н. (1881–1936) – партийный деятель. Расстрелян по делу «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского блока».


[Закрыть]
, «Каменев», «Зиновьев» – уже расплющенные. В разных укромных местах были запрятаны четыре пистолета и водка, много бутылок, полных, початых и уже пустых. На суде Ежов показывал: «Я не отрицаю, что пьянствовал. Часто заезжал к одному из приятелей на квартиру с девочкой и там ночевал». О жене одного из своих подчиненных: «В октябре или ноябре 1938-го во время попоек у меня на квартире я с ней имел интимную связь». И с ее мужем тоже – «я действительно имел педерастическую связь…»

На исходе властвования Ежова полетели головы друзей его дома. Под ударом и сама Евгения Соломоновна. В деле Ежова подшиты ее душераздирающие письма: «Колюшенька! Очень тебя прошу… настаиваю проверить всю мою жизнь, всю меня… Я не могу примириться с мыслью о том, что меня подозревают в двурушничестве, в каких-то несодеянных преступлениях…» Животный страх владеет ею – еще бы, падать с такого верха!

В октябре 1938-го Евгения Соломоновна попадает в подмосковный санаторий с диагнозом «астено-депрессивное состояние (циклотемия?)». У ее постели дежурят лучшие врачи страны. Через месяц она скончалась. Акт вскрытия гласит: «Труп женщины 34 лет, среднего роста, правильного телосложения, хорошего питания» Причина смерти – отравление люминалом. Самоубийство? Возможно. Но скорее всего – организованное. В приговоре Ежову сказано: «…организовал ряд убийств неугодных ему лиц, в том числе и своей жены».

Несколько лет назад, после одной из своих публикаций, я получил письмо – весьма неожиданное. Писала мне из поселка Ола Магаданской области приемная дочь четы Ежовых – Наталья Николаевна Хаютина. Она была взята из детдома, когда ей не было и года, а после смерти матери и ареста отца опять отправлена в детдом как дочь врага народа. Вся ее жизнь была скомкана и изуродована, так что время, проведенное в семье наркома, осталось единственным светлым пятном в жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю