Текст книги "Рабы свободы: Документальные повести"
Автор книги: Виталий Шенталинский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Колымские музы
Работая в Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, читая десятки рукописей, я с особым пристрастием отбирал материалы, касающиеся лагерной Колымы. И не только потому, что сам своей судьбой связан с этим краем, изъездил вдоль и поперек места бывших лагерей, дружил с бывшими колымскими зэками, да и писал не раз о той Колыме, хоть и не давали такое печатать. Но и материалов в комиссию поступало больше всего о ней – о Колыме, и были такие рукописи, пожалуй, самыми интересными и ценными.
Подтверждались мысли Александра Солженицына: «Колыма в Архипелаге – отдельный материк, она достойна отдельных повествований… Отчего получилось такое сгущение, а неколымских мемуаров почти нет? Потому ли, что на Колыму стянули цвет арестантского мира?»
В наши дни Варлам Шаламов, Юрий Домбровский, Анатолий Жигулин, Евгения Гинзбург [140]140
Шаламов В. Т. (1907–1982) – прозаик, поэт. Был арестован трижды. В 1929 г. осужден на 8 лет лагерей и ссылки (отбывал срок на Вишере), в 1937 г. – на 5 лет ИТЛ и в 1943 г. – на 10 лет ИТЛ (Колыма).
Домбровский Ю. О. (1909–1978) – прозаик, поэт. Арестовывался три раза. В 1932 г. был осужден на 3 года ссылки в Алма-Ату, в 1939-м – на лет ИТЛ (Колыма) и в 1949-м – на 8 лет ИТЛ (Озерлаг).
Жигулин А. В. (1930–2000) – поэт, прозаик. В 1949 г. арестован и осужден на 10 лет ИТЛ. Срок отбывал на Колыме. Реабилитирован в 1956-м.
Гинзбург Е. С. (1904–1977) – мемуаристка, мать писателя В. Аксенова. Арестовывалась в 1937 и 1949 гг. Срок отбывала на Колыме.
[Закрыть]напечатаны массовыми тиражами и услышаны всеми. Но не исчерпана тема. И потому так важно сейчас, не повторяя уже известное, обнародовать то, что еще неведомо. Прислушаемся к Варламу Шаламову: «Так называемая лагерная тема – это очень большая тема, где разместятся сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно».
Говорят: хватит рыться в прошлом! Давайте о другом! Устали! А я думаю, мы только еще подступили к своей истории, только начали что-то понимать. У нас есть хороший вдохновляющий пример – Пушкин, который в последние годы жизни, как на службу, ходил в архивы, по крохам собирал воспоминания. «История Петра», «История Пугачева»… Не жалел вдохновения! Что же до лагерной темы, тут особый долг, единственная возможность помочь павшим и отверженным, спасти их от забвения. Да и не столько им это нужно, сколько нам, живым!
Я скоро весь умру. Но тень мою любя,
Храните рукопись, о други, для себя!
Когда гроза пройдет, толпою суеверной
Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный,
И долго слушая, скажите: «Это он!
Вот речь его!» А я, забыв могильный сон,
Войду невидимо и сяду между вами,
И сам заслушаюсь, и вашими слезами
Упьюсь…
На фотографии – юная девушка с ослепительной улыбкой: прямой доверчивый взгляд, роскошные косы до пояса, тонкие руки, обхватившие колени… Кто-то написал на снимке: «Солнышко!» – это слово не стерлось за целую жизнь. Ничто не изуродовало ее души, не сломило духа, не погасило улыбку. Когда я впервые опубликовал ее прозу и стихи вместе с фотографией в журнале «Огонек», посыпались письма, некоторые просто с фотографиями неопознанных загадочных женщин: «А может быть, это она?» Сам человеческий образ взволновал, растревожил.
О ее судьбе я узнал от дочери, которая позвонила в комиссию, пригласила к себе в дом, показала бережно сохраненное литературное наследие своей матери.
Нина Гаген-Торн. Красавица и умница. Ровесница века. Дочь профессора Военно-медицинской академии, обрусевшего шведа. Отчаянная с детства: ездила верхом, лазала по соснам на дюнах, уходила в море на байдарке одна, к ужасу близких.
Блестящее, многообещающее начало. Выпускница Петербургского университета. Ученый-этнограф, поэт. В юности – самостоятельная научная работа, экспедиции на Русский Север, в Поволжье. А между скитаниями – совсем другой мир: Петербург-Петроград. Встречи с Андреем Белым. Вот какими остались они в памяти Нины: «Общение… открывало неведомые пласты сознания, прасознания какого-то… Это другое восприятие мира, где человек взлетел над видимым глазами в невидимое».
Такой была увертюра. А потом жизнь. Первый срок – в 1937-м, тюрьмы и лагеря Колымы. После небольшого перерыва, за который Нина успела вернуться в Академию наук, подготовила кандидатскую диссертацию, в 47-м – новый арест, на этот раз мордовские лагеря. И там, в лагерях, огромная духовная работа: не только выжить, но и запомнить, запечатлеть в слове, сплавив воедино лиричность поэта и точность ученого.
Мясорубка работала автоматически. Не было садистской романтики 37-го года, когда мы слышали сквозь стены стоны и крики людей. Когда шептались о побоях и истязаниях, а следователи проводили бессонные ночи, вытягивая из измученных людей фантастические заговоры. Следователи изменились: в 47-м мне встретились не маньяки, не садисты и виртуозы, а чиновники, выполнявшие допрос по разработанным сценариям.
В первый допрос майор орал и матерился потому, что ему был указан этот прием. При неожиданном варианте – ответный мат от интеллигентной и пожилой гражданки – растерялся.
Другой мой следователь поставил меня у стены. Требовал, чтобы я подписала протокол с несуществующими самообвинениями. Я отказалась. Устав, не зная, что делать, подскочил, разъяренный, ко мне с кулаками:
– Изобью! Мерзавка! Сейчас изобью! Подписывай!
Я посмотрела ему в глаза и сказала раздельно:
– Откушу нос!
Он всмотрелся, отскочил, застучал по столу кулаками. Чаще допрос был просто сидением: вводили в кабинет, «садитесь», говорил следователь, не подпуская близко к своему столу. «Расскажите о вашей антисоветской деятельности».
«Мне нечего рассказывать».
Следователь утыкался в бумаги, делая вид, что изучает, или просто читал газеты: примитивная игра на выдержку, на то, что заключенный волнуется. Без всякой психологии: по инструкции должен волноваться. А следователю засчитываются часы допроса. Раз я спросила:
– Вам сколько платят за время допросов? В двойном размере или больше?
– Это вас не касается! – заорал он. – Вы должны мне отвечать, а не задавать вопросы.
Другой раз, когда он читал, а я сидела, вошел второй следователь. Спросил его:
– Ты как? Идешь сдавать?
– Да вот Спартанское государство еще пройти надо, тогда и пойду.
Я поняла, что он готовится к экзамену по Древней Греции.
– Спартанское государство? – спросила я мягко. – Хотите, расскажу?
Он покосился, а вошедший заинтересовался:
– Вы кто такая?
– Кандидат исторических наук.
– А ну, валяйте, рассказывайте! Мы проверим, насколько вы идеологически правильно мыслите.
Он сел. Оба явно обрадовались. Я дала им урок по истории Греции, и мы расстались дружески.
– Идите в камеру отдыхать, скоро ужин, – сказал мой следователь.
Спуск в лифте, переход коридорами под щелканье стрелка, и я – в камере. Миски с перловой кашей уже стояли на столе, а на скамьях сидели женщины.
«Время и пространство, время и пространство…» – думала я, шагая по камере. Можно или выйти таким же, как вошел, или, не выдержав, свихнуться… если не научишься мысленно передвигаться в пространстве, доводя мыслеобраз почти до реальности. Заниматься этим без ритма – тоже свихнешься. Помощником и водителем служит ритм.
Вспомнилось, как, лежа на койке в Крестах, я увидела Африку:
В ласковом свете
Платановой тени
Черные дети
Склонили колени
На пестрой циновке плетеной!..
Так отчего же так странно знакомы эти вот черные дети, листья в платановом свете, красноватой земли пересохшие комья? Оттого, что я сумела нырнуть в себя, собрав и сосредоточив в образ все, что когда-то знала об Африке. И для себя довела этот образ до чувства реальности – выхода из камеры…
Я засмеялась своей власти над пространством. Подошла к женщинам, сидевшим в углу, как куры на насесте. «Хотите, прочту стихи?» – «Очень!» – Я стала читать, вперемежку свои и чужие… Каждый день просить стали: «Скажите нам что-нибудь!» Я «говорила» и Блока, и Пушкина, и Некрасова, и Мандельштама, и Гумилева, и Тютчева. Лица светлели. Будто мокрой губкой сняли пыль с окна, прояснились глаза. Каждая думала уже не только о своем – о человеческом, общем…
Был уже третий следователь у меня, и с ним я поссорилась. Отказалась подписать протокол, им написанный и полный чудовищных обвинений, которые я должна была признать. Следователь перевел меня в карцер. Карцер, или «бокс», как его называли тюремщики, – низкая каменная коробка без окна… Смысл бокса в том, что очень скоро человек, выдышав весь кислород, начинает задыхаться. В железной двери, у пола, есть маленькие дырочки, но сесть на пол, чтобы глотать идущий воздух, не позволяют. Открывается глазок двери, голос говорит: «Встаньте!»
Пленник начинает задыхаться. Дежурный заглядывает в глазок примерно каждые полчаса. Когда видит, что у заключенного совсем мутится сознание, он открывает дверь и говорит: «В туалет!»
С радостью бросается заключенный. Пока он идет до уборной и находится там – он дышит. Светлеет в глазах, яснее сознание… удушить совсем во время следствия нельзя, поэтому голодание дыхания регулирует надзор часового.
Выход из помутнения сознания можно найти – нырнув в образы, уводящие к ясным и ярким ощущениям простора, и претворяя в ритм эти образы.
Я постаралась уйти в свою юность на Севере. Вспомнила, доводя до предельной яркости воспоминания, поплыла по великой и светлой Северной Двине. И постаралась ритмизовать увиденное:
Широка прозрачность неба,
Отраженная в светлой реке.
Что тебе надо от жизни – потребуй!
И в детском сожми кулаке…
Можно, можно в самой глубокой каменной коробке научить себя слышать плеск воды, видеть ее серебристое сияние и не замечать, что ты заперта, что до неба и воздуха телу не достигнуть. Есть особая радость в чувстве освобождения твоей воли от пленного тела, в твоей власти над сознанием. Кажется – вольный ветер проходит сквозь голову, перекликаясь через тысячелетия со всеми запертыми сестрами и братьями. И мы все, запертые, поддерживаем друг друга в чувстве свободы… Я нашла себе оборону не только от задыхания в карцере, но от наступления на меня всего, что не вмещало сознание. Это превращалось в поэму в течение пяти лет. Не знаю, стало ли это поэмой в «литературно значительном» смысле. Но это – памятник моей внутренней свободы, это – прием к неуязвимости души.
– В страшной жизни, где люди носили платье с номерами, не имели связи с нормальным бытием, встретить человека, как бы витающего над всем лагерным ужасом, – чудо. И этим чудом была встреча с Ниной, – так вспоминает о Гаген-Торн одна из ее подруг по несчастью, Ксения Хлебникова-Смирнова. – Встретилась я с Ниной в Потьме. Я после брюшного тифа находилась в полустационаре третьего лагпункта. Лежали мы на сплошных нарах, больные, занятые своим горем. Почти все были обвинены в преступлениях, которых не совершали. К нам приходила, нам служила известная своей добротой Нина Гаген-Торн. Она не только старалась облегчить нам физические страдания, но и душевные. Читала свои и чужие стихи, рассказывала об экспедициях. И мы на какое-то время забывали о своей доле горькой…
Нина работала в лагерной обслуге «конем». Несколько женщин впрягались в телегу летом, в сани зимой и возили бочку с водой и дрова то в столовую, то в больницу. Труд тяжелый, а женщины были пожилые. Но Нина не унывала. Она говорила: «Конь – благородное животное. Хорошо быть конем!» В лагере было много украинских больных девушек. Нина устроила академию – занималась с девушками русской литературой и историей. Впоследствии некоторые из них поступили в университет на филологический. Кроме академии Нина написала там большую поэму о Ломоносове, которую во время обыска отобрали лагерные надзиратели. Оперуполномоченный сказал Нине: «Пишите и приносите ко мне на хранение. Когда освободитесь, я ее вам пришлю по почте». Сдержал слово, прислал…
Возвратившись после освобождения в родной Ленинград, Гаген-Торн еще много лет работала в этнографическом музее, публиковала научные статьи, монографии, не прерывала литературного творчества. Продолжала писать и о лагере:
Мне хочется показать, что делается с сознанием разных людей, когда они лишены права распоряжаться своим телом. Тело – имущество государства, вещь, которой распоряжается безличная сила. Это не рабство, принадлежность хозяину – с хозяином неизбежно создавались взаимоотношения: его ненавидели или любили, с ним боролись, ему льстили, у него просили пощады. Это был живой человек и тем самым уже не всесильная стихия. Слепой машиной были порабощены рабы в Египте. Но они, большей частью, были иноплеменники. Могли мечтать о родине. У нас большая часть заключенных была – не из чужой страны. Иностранцам – их также собрали в лагере со всех концов мира, начиная Германией и кончая Японией и Кореей, – легче: они военнопленные. Но у людей, которых захватила петля в родной стране, создавались ощущения гонимого на убой стада.
После лагерей как хорошо я стала понимать, как глубоко сочувствовать животным! У нас, как у них, была полная беспомощность перед слепой и всемогущей силой.
Пребывание подъяремным животным дало мне великую жалость ко всем подъяремным, закованным, на цепи посаженным существам. Я убедилась: выражение глаз, поведение отданного в безраздельную власть существа – почти не отличается у человека и у четвероногого. Много лет я работала с лошадьми, была возчиком. Знаю, как сопротивляются и как покоряются животные. В поведении табуна лошадей, стада коров и человеческого стада нет большой разницы.
Это требует не презрения к людям, а уважения к животным…
В литературном наследии, которое оставила Нина Гаген-Торн, – две книги прозы, воспоминания, книга стихов (ее поэтический дар ценили Ахматова и Пастернак). Поэт Илья Сельвинский писал Гаген-Торн: «С глубоким волнением прочитал Ваши стихи. В них захватывает подлинность переживания. Это гораздо выше искренности, которая иногда у некоторых поэтов как бы смакует боль и этим впадает в кощунство. Вы очень верно сказали: „О боли надо говорить простыми строгими словами…“ Именно так Вы и говорите.
Ужасно жаль, что в наше время, запутавшееся в далеко не диалектических противоречиях, Ваших стихов нельзя опубликовать. Но не падайте духом: придет и для них время – иное, освобождающее. Вы в этом отношении не одиноки: целые романы и трагедии спят в берлогах, ожидая весны».
Нина Гаген-Торн этой весны не дождалась – она умерла в 1986 году. Секрет превращения жизни в Слово она не потеряла до конца своих дней.
Освенцим без печей
«В пять часов утра, как всегда, пробило подъем – молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих…» Так начинается «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына.
Так же начинался день для героя рассказа «Дубарь», рассказа, который долгие годы ходил в самиздате без имени автора: «Унылый звон „цынги“, куска рельса, подвешенного на углу лагерной вахты, слабо донесся сквозь бревенчатые стены барака и толстый слой льда на его оконцах…»
Совпадение неслучайное. Так начинались тысячи тысяч дней для всех заключенных ГУЛАГа.
Сюжет рассказа внешне прост: герой его по приказу начальства хоронит умершего в лагере новорожденного младенца, «дубаря», как на лагерном жаргоне именовали покойников. Но, повествуя об этом, автор проникает в трагическую суть человеческой жизни, касается самых глубоких и интимных сторон души и, говоря об очень страшном, предельно страшном, достигает в то же время, по всем законам классики, просветления.
Преодолевая досаду и заранее возникшее отвращение к тому, что я увижу сейчас, я развернул простыню и обнажил верхнюю половину тельца своего покойника…
Контраст между этим ожидаемым и тем, что я увидел, был так велик, что в первое мгновение у меня возникло чувство, о котором принято говорить как о неверии собственным глазам. А когда оно прошло, то сменилось более сложным чувством, состоящим из ощущения вины перед мертвым ребенком и чем-то еще, давно уже не испытанным, но бесконечно теплым, трогательным, нежным.
Желтовато-розовое в оранжевых лучах полярного солнца, крохотное тельце казалось сверкающе чистым. И настолько живым и теплым, что нужно было преодолевать в себе желание укрыть его от холода.
Голова ребенка на полной шейке с глубокой младенческой складкой была откинута немного назад и повернута чуть вбок, глаза плотно закрыты. Младенец казался уснувшим и улыбающимся чуть приоткрытым беззубым ртом. Во внешности этой статуэтки из тончайших органических тканей, которые мороз сохранил в точности такими, какими они были в момент бессознательной и, очевидно, безболезненной кончины маленького человеческого существа, не было решительно ничего от страдания и смерти… Под заскорузлым панцирем душевной грубости, наслоенной уже долгими годами беспросветного и жестокого арестантского житья, шевельнулась глубоко погребенная нежность. Видение из другого, почти забытого уже мира разбудило во мне многое, казавшееся давно отмершим, как бы упраздненным за ненадобностью. Было тут, наверное, и неудовлетворенное чувство отцовства, и смутная память о собственном, рано оборвавшемся детстве…
Маленький покойник парадоксально напоминал мне о жизни. О том, что где-то, пускай в бесконечной дали, эта жизнь продолжается. Что люди свободно зачинают и рожают детей, а те платят своим матерям и отцам такими вот улыбками еще не осознавших себя, но тем более счастливых существ…
Мне хотелось сделать для погребенного ребенка что-то еще. Повинуясь этому желанию, я сбил киркой лопату с ее черенка и той же киркой перебил этот черенок на две неравные части. Затем вытащил веревочку и крест-накрест связал обломки палки. Импровизированный крест я воткнул в могильный холмик…
Меня вдруг охватило чувство благоговения, как верующего в храме. Ушли куда-то мысли о еде, отдыхе и тепле. Это было, вероятно, то состояние возвышенного и умиленного экстаза, которое знакомо по-настоящему только искренне верующим людям. Под его воздействием я развязал тесемки своего каторжанского треуха и обнажил голову. Мороз сразу же обхватил ее калеными клещами и больно обжег уши, реальность оставалась реальностью. Я надел шапку, смахнул с бушлата несколько круглых, похожих на градины льдинок и, подобрав с земли свой инструмент, начал спускаться в долину. Впрочем, замерзшие льдинки на груди моего бушлата вовсе не были слезами скорби. При всей своей теплоте и нежности мои чувства к погребенному ребенку скорее напоминали те, которые вызываются душевным просветлением, например, созерцанием великих произведений искусства… Я испытывал не горе, а мягкую и светлую печаль. И еще какое-то высокое чувство, которое, наверно, было ближе всего к чувству благодарности. Благодарности мертвому ребенку за напоминание о Жизни и как бы утверждение ее в самой смерти…
Такой рассказ мог написать только мастер и только тот, кто сам прошел через гулаговский ад…
Женщина из Харькова привезла в комиссию рукописи своего отца. Нас сразу не нашла и попала на прием к чиновному лицу в Союзе писателей, который по случайности когда-то, перед тем как заняться литературой, поработал на Колыме, в ГУЛАГе, но не среди зэков, а среди тех, кто их охранял, – в лагерной администрации. Комиссию нашу он, понятно, недолюбливал, поэтому встретил посетительницу неприветливо.
– У вас в Союзе писателей есть такая комиссия, по репрессированным, – робко заговорила она.
– Есть. И что?
– Наверно, многие обращаются? Уже завалили рукописями?
– Да, – отвечает чин. – Ужасно много, просто пропасть! Пора уже сворачивать. Хватит!
Женщина повернулась и ушла. Хорошо, не на вокзал сразу, собралась с духом и все-таки разыскала нас, передала рукописи. А ведь в них и для нее, и для ее отца была святыня, главная ценность жизни! Среди этих рукописей был и рассказ «Дубарь». Так стало известно имя автора рассказа, многие годы анонимно кочевавшего в самиздате.
Георгий Георгиевич Демидов, 1908–1987. Раздвинем две эти неизбежные даты, заглянем в судьбу…
Демидов родился в Петербурге в рабочей семье. Рано проявил способности к науке, технике, изобретательству, стремительно прошел путь от рабочего до инженера и доцента электротехнического института. Друзья сулили ему блестящее будущее ученого-физика.
В 1938-м он был арестован в Харькове, где тогда работал, – вызвали якобы для проверки паспорта, эта проверка затянулась на восемнадцать лет. Следователь пригрозил арестом жены с шестимесячной дочкой, и Демидов подписал показания на себя, наотрез отказавшись называть еще кого-нибудь. Итог – исправительно-трудовые лагеря за участие в троцкистской, контрреволюционной, террористической организации.
На Колыме он провел четырнадцать лет, из них десять – на общих, самых тяжелых работах. Человек с твердым характером и многосторонним интеллектом, он и выжил благодаря своему высокому духу, в то время как многие его товарищи по несчастью, не имея в себе этой подъемной силы, полегли на устланных костями сопках Колымы.
Демидов писал: «Даже совершенно неспособный к наблюдению и сопоставлению человек не может не постигнуть трагедийности этого „Освенцима без печей“, – выражение, за которое, среди прочего, я получил в 1946-м второй срок».
Вскоре после того, как там, в лагере, он был вторично осужден, жене Демидова пришла телеграмма о том, что ее муж… умер. Телеграмму отправил он сам и причину этого открыл позднее, в письме дочери: «Бедная моя дочурка! Я был тогда в страшной дали, в огромной мрачной стране – тюрьме. Я не надеялся когда-нибудь выйти из этой тюрьмы. Был уверен, что погибну в ней. Мне показалось, что я только немного опережаю события, прикидываясь мертвым. Делал я это для того, чтобы избавить тебя и маму от своего существования, которое я считал для вас вредным… Ее мне обмануть не удалось».
В центральной больнице УСВИТЛа [141]141
Управление Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей.
[Закрыть]Демидов встретился и подружился с фельдшером из хирургического отделения – Варламом Шаламовым, который называл своего друга одним из самых «умных людей, встреченных на Колыме». Демидов – прототип героя шаламовского рассказа «Житие инженера Кипреева», ему посвящена пьеса Шаламова «Анна Ивановна». Потом дороги их разошлись, чтобы спустя много лет снова пересечься, когда оба после освобождения обнаружились – Шаламов в Москве, а Демидов в Ухте. Завязалась переписка, возобновилось общение.
Оказалось, что Демидов тоже запечатлел свой крестный путь в слове. Это, по его признанию, была попытка начать жизнь во второй раз и с нуля. Писал, урывая редкое свободное от работы на заводе время. Ночами стучал на машинке – сломанные в лагерной шахте пальцы не сгибались и не держали ручку. «Мне мое творчество обходится очень дорого, – говорил он. – Я неизбежно дохожу до болезни, хотя далеко еще не развалина… Все спрашивают: что-нибудь случилось? Я мог бы ответить: да, случилось. Совсем недавно. Нет еще тридцати лет. И случилось не только со мной».
Сложность задачи, которую он перед собой ставил, сам Демидов прекрасно понимал – понимал со всей беспощадностью к себе. Из письма Шаламову: «„Писатели – судьи времени“ – выражение, требующее уточнения. Не всякий писатель может претендовать на такой титул. Я считал бы свою жизнь прожитой не зря, если бы был уверен, что буду одним из свидетелей на суде будущего над прошедшим. Но здесь, конечно, возникает много вопросов и сомнений. Что такое суд яйца над курицей?»
Тема большинства произведений Демидова – Колыма, невольничья страна, оказавшаяся географически и природно идеальным местом для каторги. Сталинское воспитание и лагерные порядки гасят добро и выращивают зло в человеке. Развитие комплекса неполноценности и создание кадров убийц – государственная политика. И результат – порабощенное сознание миллионов.
Так уже повелось на Руси, что именно через Слово, через литературу оно раскрепощалось. Поэтому литература у нас (разумеется, в лучших образцах) была не только искусством в классическом смысле, но – глотком свободы. Или видом внутренней эмиграции – из мрака реальности в воображаемый, параллельный мир. Или единственной доступной формой протеста, сопротивления. Вот почему у нас так много писателей и так много читателей: читать интересней, чем жить…
И в новой ипостаси – писательской – Демидов оказался не угоден своему времени. Пора «оттепели» уже миновала. Надежды быть напечатанным – никакой. «Мои официальные гонорары, – пишет он Шаламову, – это доносы, окрики, угрозы, прямые и замаскированные. И самое подлое – „товарищеские“ обсуждения в узком литературном кругу. Наша здешняя литературная яма имеет, конечно, уездный масштаб. Но источаемая ею вонь качественно та же, что и от ямы всесоюзной». Впрочем, были и обещания – предлагали и писательский билет, и большие тиражи – при одном условии: переменить тему.
Друга в литературе он не нашел. Даже с Шаламовым развела судьба. Бросился к нему навстречу, открыл душу, отдал должное его писательскому опыту и мастерству, но «докторальности, безапелляционности в наставлениях и разносного тона» – этого вынести не смог. «С кем ты меня спутал, Варлам?»
Был и другой, более принципиальный мотив в их расхождениях. Демидов не принял выстраданный бунт Шаламова против культа красоты в искусстве, казавшегося тому обманным утешением и даже оскорблением перед лицом бесчеловечной, жестокой яви. «Твои нигилистические рассуждения о ненужности всего в литературе, что апеллирует к устаревшим эмоциям, мне были известны и прежде, – отвечает Демидов. – Если не ошибаюсь, ты был поклонником Писарева. А сей последний громил даже Пушкина. Но при всей своей старомодности Пушкин остается Пушкиным».
Литературное наследие Демидова еще мало известно читателю, на родине у него не вышло ни одной книги. КГБ не выпускал его из поля зрения и после освобождения, до самой смерти. В августе 1980-го одновременно в нескольких городах, у всех, у кого хранились его рукописи, и у него самого были произведены обыски и все сочинения арестовали. Три романа, три повести, более двадцати рассказов и самое последнее, любимое детище – автобиографическую книгу «От рассвета до сумерек». Многостраничный протокол обыска – потрясающий документ наших социальных нравов, положения пишущего человека в «самой свободной стране». А незадолго до этого сгорела дача Демидова под Калугой, где хранились все черновики…
В семьдесят два года он остался без единой строки!
Хорошо, что у него есть дочь, по натуре похожая на отца. Рукописи Демидова были возвращены дочери уже после его смерти, совсем недавно, в результате длительных и упорных усилий.
«Преступлений социального характера утаить от истории нельзя, – писал Георгий Демидов. – Они даже не шило в мешке. Скорее кусок расплавленной лавы, раскаленное ядро».
Нина Гаген-Торн. Георгий Демидов. Только два имени, две судьбы. А сколько их всех, спасенных от забвения!
Из рукописей, стекавшихся в комиссию, вставала все еще неизвестная, до сих пор не открытая Колыма – полюс лютости Архипелага ГУЛАГ.