355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Шенталинский » Рабы свободы: Документальные повести » Текст книги (страница 20)
Рабы свободы: Документальные повести
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:52

Текст книги "Рабы свободы: Документальные повести"


Автор книги: Виталий Шенталинский


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)

Полюс лютости

«Колыма ты, Колыма, чудная планета! Двенадцать месяцев зима, остальное – лето…» – горькая лагерная частушка.

А ведь она действительно прекрасна, Колыма, – этот просторный край у Тихого океана! Я приехал сюда совсем в другое время, по доброй воле, прожил здесь семь счастливых лет, здесь у меня родился сын, вышла первая книга…

Прекрасна – если бы не посев смерти на склонах гор, безымянные могилы с железными бирками на подгнивших колышках, дороги, выстланные человеческими костями. Да что же это за век такой, что за планета, – когда радость непозволительна, когда счастье детей выглядит кощунством перед судьбой отцов!

Прекрасна, но не для тех, кто приехал сюда под конвоем. То была другая Колыма – чудная совсем в ином смысле.

Колыма – река, по реке – край, по краю – историческое явление.

Она была в течение двадцати лет (1934–1954) невольничьим берегом, раскинувшимся от Охотского до Восточно-Сибирского моря, от Индигирки до Берингова пролива. Одна двадцатая территории Советского Союза, самый большой остров Архипелага ГУЛАГ, равный по величине нескольким Франциям. И прошли ее, по приблизительным, неофициальным подсчетам (а где взять другие?), несколько миллионов человек! Кто прошел, многие – остались там навечно.

В этом краю, оказавшемся географически и природно идеальным местом для каторги, отрезанным от мира пустынями гор и морей, без специального разрешения ни въедешь, ни выедешь, были побиты все рекорды бесчеловечности в человеческой истории.

«Успех» обеспечен уже одним только климатом – именно здесь расположен полюс холода. Студенее лишь Антарктида, необитаемая тогда, но можно не сомневаться, что, дотянись у Сталина руки до шестого материка, он бы и там разместил лагеря, доживи он до космического века, – и на Луне устроил бы ГУЛАГ, обнес колючей проволокой.

Во всем Архипелаге Колыма отличалась не только жестокостью режима, но и самой высокой смертностью. Норма выработки для зэка-горняка бывала в полторы тонны в сутки (сравним: на царской каторге, в Нерчинске – пятьдесят килограммов!). Рабский труд, современное средневековье – и над всем этим надпись на воротах при входе в зону: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства!» Что это, как не лагеря уничтожения, свой, отечественный фашизм?

Студеное небо и вечная мерзлота – как символ одичания и бездушия. Земля, которая не принимает человека даже мертвым. И над всем этим – бодрый «Марш стахановцев Колымы»:

 
За дело советской Отчизны родной,
Великого Сталина дело,
Тряхнем молодецки седой стариной,
Чтоб слава о нас прогремела.
 
 
Вперед же, стахановцы, смело вперед,
Великое племя героев!
Пусть всюду услышит советский народ
О наших колымских забоях…
 

У нас еще и сейчас не хватает смелости посмотреть правде в глаза. Столь многократно воспетое социалистическое освоение этого края – не более чем мираж. По существу, это было колонизацией, только с использованием не местной, а привозной рабсилы, своего, а не чужого народа, и методами не менее, а, вероятно, более зверскими, чем при покорении Африки и Америки.

Бытовавшее многие годы идиллическое мнение о первом начальнике «комбината особого назначения» Дальстрой, верном ленинце, добром Эдуарде Берзине [142]142
  Берзин Э. П. (1893–1938) – государственный деятель. В 1917–1918 гг. возглавлял личную охрану Ленина. С 1932 по 1937 г. начальник Дальстроя. Расстрелян. Памятник ему был установлен на центральной площади Магадана, снесен в 1991-м.


[Закрыть]
, о том, что при нем все было нормально, – тоже одна из многих иллюзий хрущевской «оттепели». Дальстрой с самого начала был детищем и частью ОГПУ-НКВД-МВД, разве что порядки вначале были помягче, гайки закручены чуть слабее. Но на ту же резьбу!

Преступлением были не «отдельные действия властей» и не «известные нарушения законности» – сам строй жизни был преступным, навязанным народу кровавым, насильственным путем. А жертвами не только правоверные большевики, попавшие в колымскую мясорубку, но и привезенные туда еще при Берзине члены других партий, тоже делавшие революцию «левые» и «правые» (шаг влево, шаг вправо – известно что): эсеры, анархисты, меньшевики, троцкисты или священники, не говоря уж о простом народе – крестьянине, рабочем, который попадал за решетку по пустячному поводу, за одно неосторожное слово, пощечину чиновному негодяю.

Да и среди так называемых уголовников, кроме громил и убийц, были люди, наказанные совершенно несоразмерно проступку, подведенные к нарушению закона самой властью в силу социальных условий – голода, бездомности, нищеты. Взять хотя бы один из таких законов – объявленное публично постановление от 7 апреля 1935-го, распространившее все виды наказания, включая смертную казнь, на детей с двенадцатилетнего возраста. Никто не знает, сколько этим постановлением расстреляли или упрятали за решетку и колючую проволоку беспризорных сирот и таким образом успешно решили эту социальную проблему. Куда уж тут Достоевскому со слезинкой невинного ребенка!

Берзин получил в подарок от Крупской автомобиль Ленина. Какая ирония, какой жуткий символ – машина Ильича, уже без хозяина, катит по социализму вдоль концлагерей!

Чего уж чего, а символов здесь хватало! На Колыму рабсилу вез в своих трюмах «Николай Ежов»… Прямо в магаданский парк культуры и отдыха имени Ягоды (хотя, простите, при Ежове его переименовали!).

Берзин, устав от тяжкой работы, ездил как-то отдохнуть в Ниццу. Интересно, что говорил он там любопытным иностранцам? Наверно, то же, что Максиму Горькому, – о возрождении дикой окраины, подвигах первопроходцев, о перековке человеческого материала? Да что Берзин – он был не из худших, даже лучше многих, иначе не перешел бы так скоро в разряд жертв, но прежде – от этого не уйдешь – был соучастником, помощником кремлевских и лубянских палачей.

Еще один миф – знаменитый полковник Гаранин, в 1937–1938-м – хозяин Колымы, летавший по ней расстрельной «тройкой» [143]143
  Гаранин С. Н. (1898–1950) – до назначения в Магадан – кадровый пограничник. Начальник УСВИТЛа с 21 декабря 1937 г. по 27 сентября 1938-го (день ареста). В 1940 г. был приговорен к 8 годам ИТЛ, умер в лагере. В 1990 г. – реабилитирован (!).


[Закрыть]
. Он самолично расстреливал зэков, иногда просто по счету – каждого десятого или третьего, списки убитых для устрашения зачитывали на разводе всем другим – каждое утро. А потом и самого расстреляли – как японского шпиона. Так вот, я помню, что еще сравнительно недавно, уже в 70-е, в Магадане на полном серьезе рассказывали, что иностранные изверги «нашего», «советского» Гаранина подменили по дороге на Колыму его братом, своим разведчиком.

Обмануть удавалось не только свой народ, но и весь мир. Очередной начальник Дальстроя Никишов – вот ведь отчаянный какой! – принял в конце войны официальную американскую делегацию во главе с вице-президентом Генри Уоллесом. Недаром слыл театралом, держал крепостную труппу из профессионалов. Спектакль был великолепен! Американцы не заметили на Колыме зэков и отбыли на родину, восхищенные «глубокой культурой» генерала и его молодой супруги Гридасовой, начальницы Маглага.

Появились уже мифы и с другой стороны, так сказать, с обратным знаком, – когда всех без исключения заключенных зачисляют в разряд невинных жертв. Никогда не забуду, как однажды в Дрездене мой чешский друг сказал по поводу американской бомбардировки города: «Почтим память всех жертв. – И добавил: – Кроме эсэсовцев…» Сидели в наших лагерях и действительные преступники, убийцы, фашистские полицаи, которые боролись против нашей страны с оружием в руках. Были и такие, кто, прежде чем стать жертвой, побывал палачом. Ох, как непросто порой понять, где кончается палач и начинается жертва, если они совмещаются в одном человеке! Да и в лагерях, среди зэков, было немало сексотов, виновников гибели других. Кто разберется в этом дьявольском хитросплетении судеб?

Помню Бутугычаг, что в переводе с местного, эвенского, значит Черные Камни – мрачное ущелье, затерявшееся среди бесчисленных сопок и гор. Мы приехали сюда летом, и машина долго пробиралась по долине ручья в сплошных лилово-красных зарослях иван-чая. Миновали руины уранового рудника: остов обогатительной фабрики, зияющий темными дырами окон и дверей, обвалившиеся входы шахтных выработок – склоны гор еще теснее обступили нас, сомкнулись со всех сторон, скрывая солнце. Потемнело, откуда-то, словно из-под земли, повеяло холодом.

Перед нами лежал лагерь. Вернее, то, что когда-то было лагерем: мощные циклопические сооружения из дикого камня с железными коваными решетками, выбитые тысячами зэковских ног дороги, до сих пор не заросшие, кучи полусгнившей обуви и ржавых консервных банок. И полное безлюдье.

Но в лагерь мы попали не сразу. Дорогу преградил медведь. Он разгуливал невдалеке от нас, не спеша, словно хранитель здешних мест, бросая угрожающие взгляды: идите, мол, туда, откуда пришли, я здесь хозяин! И ретировался не сразу, с явной неохотой, только когда мы подошли совсем близко…

– Зря он вас пустил! – сказал мне поэт Анатолий Жигулин, когда я рассказывал ему об этой поездке. – Нечего глазеть!

Жигулин как раз был узником Бутугычага. А мы приехали с целью осмотра: не организовать ли здесь Мемориал жертвам Колымы. Теперь я думаю: может, мой старший друг прав? Надо ли торить в такие места дороги, превращать их в музей, возить экскурсантов, произносить заупокойные речи? Кажется, сама природа в образе медведя наложила на Бутугычаг табу для человека. Любое вмешательство станет попыткой с негодными средствами, а то и святотатством. А Мемориал можно поставить в другом месте, ближе к людям.

Потом мне показали аэрофотоснимок Бутугычага. Я обомлел: складки гор сходились здесь в виде четко проступающей фигуры человека, склоненного под непосильной ношей, с ногами, ушедшими по колено в землю. Природа пометила это место зловещим знаком, гигантским рисунком согбенного зэка-раба.

А люди создали еще один нетленный и нерукотворный памятник – Слово о гулаговском аде.

Есть еще один разряд рукописей, которые в прямом смысле литературой не назовешь. Ценность и сила их – в обнаженной достоверности, в красноречивости самого факта.

Простая школьная тетрадка. И в ней – без запятых, с ошибками, большими неровными буквами:

Москва Союз писателей Материал требует обработки

Прошу вас извинить за почерк и знаки препинания у меня каторак да и болезнь двойной инсульт меня два раза парализовало. Вот уже восемь лет как парализован на почве нервной системы. Вы спросите откуда нервы пишу вам по порядку…

Иван Васильевич Окунев из села Красное Липецкой области рассказывает о своей судьбе. О том, как в 38-м, двадцатилетним парнем, был арестован и отправлен в колымские лагеря только за то, что у него оказался просроченным паспорт, в каких страшных условиях работал там и жил, вернее, пытался выжить.

Привезли нас на Колыму. Вместо обуви нам дали два рукава от списанных бушлатов и одну пару рукавиц и все это на два года. Работали в забоях на золотых приисках и рукава в забое по щебню быстро рвались выскакивала вата и голые пальцы отмерзали. И вот в декабре на наряде начальник лагеря Кулиев объявил у кого какая будет просьба говорите пока не ушли на работу.

И вот мы двое стали просить рукава. А двое трясут над головой рваными рукавицами. Нам четверым велели выйти из строя а остальным скомандовали на работу. Нас повели в изолятор. Кулиев вызвал пожарников ударом в рельсу. Слышим и видим в щели между досок как они прибежали с пожарным рукавом. Заработал движок и направили на нас. Мы бежим из угла в угол но он направлял на нас. Мы кричали звали папу и маму ругая их всякими словами. А в этот день было пятьдесят градусов утром поломалась рама автомашины от мороза.

И так поливали полчаса потом заглох движок. А часа через четыре пришел Кулиев и стал говорить чтоб мы шли в барак но мы все смерзлись и не могли тронуться с места. Тогда он позвал пожарного который пришел с маленьким топориком и стал обрубать нас друг от друга. Я стоял сзади и меня вырубили первого подтащили к двери. И закричали марш в барак! Но у меня ватные брюки смерзлись и я сказал что не могу. Я помогу! Ударом ноги в спину я вылетел на улицу ударился лицом об стежку которую протоптали разбил губу во рту оказались два зуба и стало солоно от крови.

Подбежали два пожарника и ногами покатили по направлению к бараку до барака было метров двадцать пять. Но когда подкатили я превратился в снежную бабу на мокрую одежду налип и замерз снег. Тогда поставили к бараку спиной и прикладами стали обивать снег да так что костям больно. Я упал. Тогда за ноги через порог потащили в барак а сзади катят остальных. Слезы причитания и ругань бойцов. Я лег на нижние нары против печки. Проснулся ночью болела голова кололо в груди температура большая.

Утром дневальный объявил подъем. Я стал будить мокрых соучастников но двое были мертвы. Меня отвели в санчасть. Врач спросил фамилию имя и отчество он сказал что мы с тобой тезки. Тогда он спросил откуда рождением. Я сказал с Москвы он как бы обрадовался и говорит а мы земляки. Он сказал что был главврачом Кремля. А за что вас посадили? Обвинили в смерти Максима Горького. Это все что я запомнил но фамилию я не спросил.

В течение месяца он меня вылечил. Было воспаление легкого. Четвертый из нас умер в санчасти а я остался живым. Иван Васильевич ко мне относился хорошо я выздоровел. Тогда он сказал что оставляет меня. Спрашивает что я боюсь мертвых? Я сказал боюсь только живых. Тогда я тебе дам работу. В двух километрах от лагеря находился морг. И мне надо было ночью топить печь в морге оттаивать трупы а утром приходили два врача натомировали.

И вот каждый вечер на лошади привозили 18 трупов это ежедневно и вот я на три стены ставил по 6 трупов. Они мерзлые прислонишь к стене и они стоят пока оттают. В помещении темно. Печка бочка из-под горючего дрова смоляные горят жарко бока у печки красные. Подброшу дрова сам хожу разговариваю с ними чей откуда женат или нет? А вот молодой небось не успел жениться? У тебя осталась девушка небось ждет? Но моя вышла замуж это точно такие красивые долго не сидят. Как твою звать? А моя Тоня Чубарова и щас о ней думаю. Красавица.

И оттаивал морг до 1945 года.

Но вот закончилась война про которую мы не знали. Почта не доходила но однажды повесили ложный ящик много писали жалоб но после вызывали кореспондентов и избивали до потери сознания…

Невдалеке от нашего лагеря была сопка звали ее Рыжая на ней стоял трактор. Туда привозили из других приисков на машинах накрытых брезентом они кричали до свидания ехали мимо нашего лагеря.

Там к готовым траншеям ставили людей заводили трактор и из пулемета расстреливали…

Это я надумал написать чтоб знали что такое Колыма а подумаю умру и не будут знать где хоронили репрессированных. Это тысячи.

Может кто из писателей перепишет. Но извините за почерк я парализован дважды и сейчас пишу а плечи дрожат. И плачу вспоминается что пережил. Я б назвал Хождение по мукам. Перепишите! Пусть молодежь знает а главное пусть чтут память. Теперь я умру спокойно. Рассказал почти все…

Из письма И. Окунева

1990

Первое чувство после прочтения: все! Хватит! После этого уже нечего читать о тюрьмах и лагерях! Больше уже никто не скажет, после этого – не рассказа, нет – выдоха, слова-выдоха никому не известного человека. И сколько еще таких, канувших в бездну! Миллионы Божьих Искр, вспыхнувших и погасших от взмаха державной десницы. И каждая вмещала в себе – мир…

Сначала, как сквозь игольное ушко, продевали через тюремную камеру, чтобы сломить, подчинить арестом, наветом, пытками.

Потом волокли железным путем в вагонном ящике, неделями, месяцами, через всю страну, прошивая ее насквозь кровавым швом – считай на прощанье ребрами каждую версту родимой. Подыхай от жажды и голода. Забудь, что ты человек!

Потом сбивали полуживым клубком в бочку трюма и по волнам катили дальше, в слезах, дерьме, блевотине, с ножом, приставленным к горлу уркой-нелюдью.

И наконец, выбрасывали на край света, где золото моют в горах, откуда возврата уж нету.

Здесь начиналась Колыма.

И если ты все-таки еще жив, забудь прошлое, ты не тот, кем был, отныне некому тебя любить и тебе любить некого. Ты колымский зэк. Здесь, на вечной мерзлоте, то пресловутое в тебе, именуемое душой, выйдет, как пар, уступая последнему инстинкту, звериной жажде жить.

Выбрасывали на магаданский берег, расшвыривали по лагерям кого куда, но всех одинаково – умирать. Так было задумано. И умереть было легче всего. Трудно – выжить. Всего труднее, почти невозможно – остаться человеком. Несмотря ни на что.

Кроме высокого примера человечности эти люди дали нам еще пример – спасения через Слово. Одна из них, Нина Гаген-Торн, сказала об этом чеканной формулой: «Те, кто разроет свое сознание до пласта ритма и поплывет в нем, не сойдут с ума. Стих, как шаманский бубен, уводит человека в просторы Седьмого Неба…»

В двадцатом столетии духовный подвиг декабриста Гавриила Батенькова повторят тысячи – сообразно силе гнета, насилия и противоборствующего им отпора. Тот же рывок в Седьмое Небо – как единственный выход.

Пуля вместо точки
БОРИС ПИЛЬНЯК

Сужение света

Ты говоришь!

Я стал другим человеком

Сужение света

Суд над Борисом Пильняком начался задолго до того, как его арестовали.

В последние годы в его жизни стал повторяться все чаще один и тот же похожий на кошмарный сон случай. Встречал где-нибудь знакомых, и те удивленно спрашивали:

– Это ты?

– Я… Кто же еще?

– А мы слышали, ты арестован…

А он писал роман. Возился с маленьким сыном, любил молодую жену, сажал на даче в Переделкине деревья – выращивал свой сад. Приходили гости, сообщали об арестах, почтальон приносил газеты – и там клеймились все новые враги народа, среди которых были и его вчерашние друзья. И из разговоров, и из газет вставало все то же:

– Это ты? Ты еще не арестован?

А он работал каждый день, несмотря ни на что, отгоняя страхи, – роман уже близился к развязке. Это был давний замысел – о корнях и судьбах русской революции, да и о самом себе.

Он делал свою книгу из жизни, но и жизнь делала из его судьбы историю, печальную повесть о том, как под гнетом тьмы сужался светлый круг бытия – до лубянской камеры.

Когда же оно началось, это сужение света? Как случилось, что его яркая звезда закатилась, и он, Борис Пильняк, стал изгоем?

Поначалу он был счастливчиком в литературе, писательский путь его шел по крутой восходящей, успех, а потом и слава неизменно сопутствовали ему. И это была не шальная, глупая слава, а честная, добытая талантом и трудом. В 20-е годы он – один из самых читаемых и популярных советских писателей, автор десятка томов рассказов, повестей и романов, переведенных на многие языки, блестящий экспериментатор-модернист, мэтр, глава целой творческой школы.

Однако была в советской литературе и другая иерархия – и там он числился всего лишь попутчиком – это пренебрежительное словечко придумал нарком просвещения Луначарский и особенно обожал Троцкий, метавший ярлыки направо и налево, как гранаты. Попутчиками называли тех подозрительных, «нечистых» писателей, которые не состояли в партии и не имели пролетарской родословной, хотя и признавали революцию, – к ним относили Есенина и Бабеля, Пастернака и Замятина, Зощенко, Алексея Толстого и многих других, безусловно мастеров, но не безусловно советских. Общественный вес писателя определялся не его даром, а на идеологических весах. Бабель был объявлен революционным попутчиком, Всеволод Иванов – просто попутчиком, а Пильняк – «попутчиком» в кавычках.

Может быть, тогда все и началось, с этих зловещих кавычек? Или когда Сталин, ведущий персональный учет талантов, дал задание проводникам его линии в литературе обратить на Пильняка особое внимание?

Резон в таком надзоре, конечно, был: писатель одним из первых обнажил в революции ее изнанку. Он увидел в ней не лозунги и марши, а кровавый смерч, беспощадный ураган, вырвавшегося на свободу зверя, «стихийного, как волк». К волку Сталин питал особое пристрастие – недаром имел привычку рисовать в своих бумагах серого хищника. В книгах Пильняка большевики ходят стаей – «кожаные куртки», «кожаные красавцы», ходят, чтобы «энегрично фукцировать» (это выражение писатель подслушал у одного коммуниста, который дослужился до наркома и стал управлять государством). «Так вот знаем, так вот хотим, так вот поставили и – баста!.. И черт с вами со всеми, – слышите ли вы, лимонад кисло-сладкий?!» – вот что значит «энегрично фукцировать». А во главе всей этой новой – полуволчьей, полулюдской – породы встал выведенный писателем в «Повести непогашенной луны» «негорбящийся человек», «номер первый», в котором все узнали, не могли не узнать, Сталина.

Попутчиков сперва дрессировали, подковывали и перековывали, как необъезженных лошадей, и в конце концов перестали церемониться, рассортировали: либо вынудили подделаться под господствующую идеологию, либо отстранили от печатного станка. Под лозунгом обострения классовой борьбы и большевизации литературы талант – эта интеллектуальная собственность – подлежал экспроприации. Либо с партией, либо против нее – третьего не дано.

Решающим в творческой судьбе Пильняка стал 1929-й, год великого перелома, каким он вошел в учебники истории, – начало сталинского самодержавия, когда опустился «железный занавес», отгородивший страну от всего мира, и произошло окончательное закрепощение личности. В литературе великий перелом ознаменовался кампанией, грандиозной по размаху и ярости, получившей название «Дело Пильняка и Замятина». Поводом для нее послужило издание этими писателями своих сочинений за рубежом: Замятиным – романа «Мы», Пильняком – повести «Красное дерево».

Карикатура на Б. А. Пильняка, опубликованная «Литературной газетой» в разгар его общественной травли

1929

Так эти двое, по выражению Замятина, разделили амплуа черта в советской литературе, стали мишенями для общественной травли, организованной властями и с готовностью подхваченной прессой и писательской средой. Когда эта травля достигла апогея, Замятин сделал решительный шаг – обратился к Сталину и получил разрешение уехать за границу, – ему последнему была отпущена эта высочайшая милость.

Пильняк остался один, без всякой защиты, под массированными, нараставшими ударами критики. Удары были ниже пояса. Надсмотрщики от идеологии зорко следили, чтобы никто не остался в стороне.

В лубянском досье Пильняка собраны публикации «Литературной газеты» и «Комсомольской правды» – как обличающие голоса, как подтверждения его виновности. Что это за критика, ясно даже по заголовкам: «Враждебная агентура в рядах советских литераторов», «Борис Пильняк – собственный корреспондент белогвардейщины», «Вылазки классового врага», «Антисоветский поступок», «Гнусная клевета», «Проверить Союз писателей», «Против пильняковщины», «Уроки пильняковщины»… Литературные разногласия используются как политические обвинения, доносы, а пресса, призывая к расправе, кличет палачей. Само имя писателя становится ругательным словом.

Среди этой безудержной брани есть один отзыв, который потрясает больше всего, особенно когда узнаешь имя автора. Называется он – «Наше отношение».

«Повесть о „Красном дереве“ Бориса Пильняка (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его, и многих других – не читал.

К сделанному литературному произведению отношусь как к оружию. Если даже это оружие надклассовое (такого нет, но, может быть, за такое считает его Пильняк), то все же сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов.

В сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене.

Надо бросить беспредметное литературничанье.

Надо покончить с безответственностью писателей.

Вину Пильняка разделяют многие. Кто? Об этом – особо.

Например, кто отдал треть Федерации [144]144
  Федерация объединений советских писателей (ФОСП), включавшая в себя литературные группировки, «желающие активно участвовать в строительстве СССР».


[Закрыть]
союзу Пильняков?

Кто защищал Пильняков от рефовской [145]145
  РЕФ (Революционный фронт) – литературная группа, которую возглавлял Маяковский.


[Закрыть]
тенденциозности?

Кто создавал в писателе уверенность в праве гениев на классовую экстерриториальность?..»

Ох уж это хамское, до жути знакомое: не читал, но осуждаю! Сколько раз слышали мы подобное, уже в наши дни! Менялись только имена нечитаных, но осужденных: Ахматова, Пастернак, Солженицын, Бродский.

В этом наборе зубодробительной лексики дана целая программа массового избиения инакопишущих – чего стоит хотя бы расширительное «Пильняки», предполагающее за одним человеком сонм других правонарушителей, – и все они отнесены к классовым врагам, вина их равна фронтовой измене. А за измену известно что полагается…

Остается назвать автора кровожадной речи. Делаю это с тяжелым сердцем – Владимир Маяковский. Гениальный поэт революции. Ведь не мог же он не понимать, когда писал свой убийственный отзыв, что за этим последует?! Как не мог не понимать и другой классик соцреализма – Горький, который недовольно жаловался секретарю ЦК ВКП(б) Андрееву: «Пильняку прощается рассказ о смерти товарища Фрунзе – рассказ, утверждающий, что операция была не нужна и сделали ее по настоянию ЦК».

Алексей Максимович напоминает властям о «Повести непогашенной луны», в которой рассказывается об убийстве в больнице на операционном столе советского полководца. Уж тут Горький мог не беспокоиться – «кожаные куртки» все помнили и ничего не прощали. Каждому свой срок, просто для Пильняка в тот момент его последний час еще не пробил. Но суд уже шел. Граница между тюрьмой и волей стала размытой, условной. Каждый должен был занять свое место в этом судилище – в качестве преступника или обвинителя. Свидетели подбирались лишь для обвинения, защита исключалась.

Пильняк никогда не решался на открытое гражданское неповиновение и предпочитал лавировать, публично каяться, искусно разыгрывая советский энтузиазм, искупать ошибки правоверными сочинениями. Это был вынужденный хитрый способ наладить подпортившиеся отношения с сильными мира сего, форма психологической защиты, не без российского юродства, которым наделены многие герои его книг.

Кампания 1929-го вызвала у Пильняка внутренний надлом, от которого он уже не оправится. Конечно, будет пытаться вернуть себе утраченное положение, попасть в ногу со временем. Но маска, которую ему надели, уже приросла, от нее не избавишься, ему уже не верят.

Воля знать, воля видеть, которую он проповедовал, ослабевает. В высказываниях его появляются новые мотивы: «Каждая эпоха имеет свою мораль».

В 20-е годы он говорил: «Чем талантливее художник, тем он политически бездарнее… Писатель ценен только тогда, когда он вне системы… Мне выпала горькая слава быть человеком, который идет на рожон…» В 30-е он клянется в верности партии и социализму и славит Сталина: «Поистине великий человек, человек великой воли, великого дела и слова».

В 20-е годы он считал: «Человеческий суд не должен, не может быть столь строгим, как суд человека над самим собой» – и призывал к милосердию. В 30-е требует наказания «врагов народа» еще до вынесения приговора суда и призывает «уничтожить каждого, кто посягнет на нашу Конституцию».

Тут уж не слепота чередуется с прозрением, как это было раньше, а демонстративный цинизм, недаром после беседы с ним другой попутчик – Михаил Пришвин – «понял о пустоте всех, клянущихся в верности партии».

И в книгах его появляются новые герои – двурушники, конформисты, положившие жизнь на общественную полку не столько ради высоких идей, сколько просто ради спасения – и страдающие, деградирующие от этой раздвоенности. Писатель шел вместе со своими героями.

Он писал роман. А светлый круг его жизни все сужался.

Поэт Константин Большаков, арестованный чуть раньше Пильняка, рассказывал на следствии, как тот начал метаться, предчувствуя близкую расправу:

– Пильняка тогда прорабатывали за прошлые грехи, за помощь семье Радека во время ссылки, дружбу с Воронским, книги, написанные по его внушению. Пильняк волновался, ездил по разным местам, выступал в Союзе писателей с покаянием. Мне он говорил, что у него из-под ног уходит материальная база, его хотят добить, он этого больше всего боится. Но я видел, что он боится и чего-то другого…

Показания Большакова (они приложены к делу Пильняка) доносят до нас атмосферу тех лет – горячечную, наэлектризованную, пронизанную подозрительностью и страхом, доводящую людей до грани помешательства или самоубийства, – это тоже был способ перековки, переделки человеческих душ:

– Пильняк потащил к себе на дачу. Я заговорил, когда мы остались одни, о процессе объединенного троцкистско-зиновьевского центра. Пильняк говорил, что дело вовсе не в троцкизме, троцкиста могут пришить теперь каждому, каждый, думающий сейчас не по передовице «Правды», уже троцкист, он говорил: «Мы с тобой тоже троцкисты». Потом, опять вернувшись к этой теме, заговорил, что все его приятели – троцкисты, не только потому, что были в оппозиции, но еще и потому, что не сгибаются под общий аршин.

Я свернул на тему о своей обреченности, говорил, что в случае войны я должен буду или сам искать смерти, или меня расстреляют, потому что мне, дворянину и бывшему офицеру, не поверят. Пильняк молча и мрачно слушал, ничего не говоря.

Вскоре у меня появились признаки болезни, от которой я пролежал три месяца в постели. После болезни я прятался от людей, от слухов, от разговоров, но слухи приносили приятели, они же вызывали на разговоры. Аресты пугали и вызывали глухую, неистовую злобу. Думал остервенело, что у человека отнимают право сомневаться.

Пильняк твердил, что всех переарестуют, что подходят к нам, даже не скрывал, что сам боится ареста, что его боятся в Переделкине чуть ли не все. Мы жили и питались слухами, один фантастичнее другого. Я ограничил круг людей, с которыми встречался, до минимума. В голове был какой-то чудовищный кошмар. Я боялся пить, чтобы подсознательное не открылось бы в состоянии опьянения…

– Переживания ваши нас не интересуют! – оборвал следователь.

Сейчас, когда обнаруживаются и предаются гласности все новые преступления сталинского режима, все более страшные свидетельства о злодеяниях, совершенных над миллионами, нам, которых десятилетиями воспитывали на стереотипах, несгибаемых героях, с пением «Интернационала» идущих на казнь и без всяких сомнений «пускающих в расход» противников, – таким нам порой трудно понять истинную меру страданий, а значит, испытать сострадание к человеку как таковому, живому, единственному, хотя только такие и существуют в природе. К нему – отринутому ото всех, поставленному один на один перед всесильным государством.

Только изнутри того мира, психики, состояния и возможно увидеть все в истинном свете. И лишь с подготовленной душой, обеспеченной запасом милосердия и мудрости, можно понять нашу недавнюю историю, увидеть не безликую бойню, а трагедию каждого загубленного человека.

Пока Пильняк дописывал свой роман, сотрудники НКВД писали пространную справку на его арест.

В постановлении о реабилитации Пильняка 1956 года сказано: из материалов дела не видно, что послужило основанием к его аресту. Прокуроры, занимавшиеся реабилитацией, смотрели невнимательно – или не хотели заглядывать вглубь: документ, обосновывающий арест, я нашел, хотя и не в следственном деле, откуда он был почему-то изъят, не в КГБ, а в самой прокуратуре, в папке «Надзорного производства» бывшей жены писателя – Ольги Щербиновской, актрисы Малого театра. Она, как и его последняя жена Кира Андроникашвили, тоже актриса, была арестована и отправлена в лагеря по одной-единственной причине – близости к крамольному писателю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю