Текст книги "Измена. На острие боли (СИ)"
Автор книги: Виктория Снежинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
ГЛАВА 3
Оксана
Тишина бывает разной.
Бывает тишина перед рассветом – мягкая, обещающая, полная надежды. Бывает тишина после грозы – усталая, очищенная, пахнущая озоном. Бывает тишина между двумя ударами сердца – короткая, как вздох.
А бывает тишина, в которой ты тонешь. Медленно, беззвучно. Когда мир продолжает существовать, люди продолжают говорить, а ты – не слышишь. Ничего. Никого. Только гул в голове, похожий на шум моря в ракушке.
Только это не море. Это пустота.
После визита Зинаиды я перестала ждать.
Сорок три письма – без ответа. Сорок три дня – без свидания. Сорок три ночи – без сна, с его именем на губах, как с молитвой.
И одна газета. Одна фотография. Одна улыбка на чужом лице.
Этого оказалось достаточно.
Человек может вынести многое. Боль, голод, страх, унижение. Мы созданы для выживания – это вшито в нас на уровне ДНК. Детдомовские знают это лучше других. Мы выживаем там, где другие ломаются. Мы встаём там, где другие сдаются.
Но есть одна вещь, которую вынести невозможно.
Предательство того, кому ты отдал всё.
Дни потеряли форму.
Они сливались в одну бесконечную серую массу – подъём, баланда, прогулка в бетонном колодце, снова баланда, отбой. Я механически выполняла всё, что требовали. Ела, хотя не чувствовала вкуса. Спала, хотя не отдыхала. Дышала, хотя не жила.
Марго смотрела на меня с чем-то похожим на беспокойство.
– Эй, куколка. Ты как?
– Нормально.
– Врёшь.
Я не отвечала. Что тут скажешь? Что я умерла внутри? Что на месте сердца теперь – чёрная дыра, которая засасывает всё живое? Что единственное, что держит меня на плаву – толчки под рёбрами, маленькие ножки, которые напоминают: мама, я здесь, мама, держись?
– Ребёнку надо, чтобы ты была в порядке, – сказала Марго. – Забей на мужика. Они все суки. Но пузо – это твоё. Это никто не отнимет.
Никто не отнимет.
Я положила руку на живот. Алёша толкнулся – слабо, будто тоже устал.
– Прости, маленький, – прошептала я. – Мама соберётся. Обещаю.
Я не знала тогда, что некоторые обещания невозможно сдержать.
Суд назначили на март.
Три месяца в СИЗО. Три месяца в камере на двенадцать метров. Три месяца без неба, без солнца, без воздуха, который не провонял бы хлоркой и страхом.
Живот вырос. Седьмой месяц. Алёша толкался всё реже – ему тесно, сказала тюремная врачиха при осмотре. Норма для третьего триместра. Не волнуйтесь.
Не волнуйтесь.
Я не волновалась. Я вообще ничего не чувствовала. Это было похоже на анестезию – когда тебе режут, а ты смотришь со стороны, отстранённо, равнодушно. Не твоё тело. Не твоя боль. Не твоя жизнь.
Адвокат – бесплатный, государственный, с усталыми глазами и портфелем, который помнил ещё советские времена – приходил дважды.
– Дело сложное, – говорил он. – Доказательства серьёзные. Подписи, счета, показания свидетелей.
– Я ничего не делала.
– Я вам верю. Но суд верит бумагам.
– Экспертиза подписи...
– Проведена. Заключение – подписи ваши.
– Это невозможно!
Он пожал плечами. Устало, равнодушно. Сколько таких, как я, сидели перед ним? Сколько кричали о невиновности? Для него это просто работа. Для меня – жизнь.
– Советую признать вину, – сказал он. – Раскаяние смягчит приговор.
– Я не буду признавать то, чего не делала.
– Ваше право.
Он ушёл. Я осталась.
Ночью, на нарах, я думала: кто? Кто это сделал? Подписи – поддельные, но экспертиза куплена. Счета – открыты на моё имя без моего ведома. Флешка – подброшена в мой стол.
Кто имел доступ? Кто имел мотив? Кто имел связи, чтобы провернуть такое?
Ответ лежал на поверхности. Я просто не хотела его видеть.
Зинаида. Элина. Может быть – они вместе.
Они сделали это, чтобы убрать меня. Чтобы он остался один. Чтобы дорога была свободна.
И он – позволил.
Он поверил. Не проверил. Не усомнился. Не пришёл спросить: правда ли?
Может, он знал. С самого начала. Может, сам был частью плана.
От этой мысли меня выворачивало наизнанку. Тошнота подкатывала к горлу, кости ломило, будто их выкручивали изнутри.
Нет. Нет, я не могу в это верить. Если он знал – тогда всё было ложью. Каждое слово, каждый поцелуй, каждая ночь.
Я не переживу этого.
Я уже не переживала.
День суда.
Меня вывели из камеры в пять утра. Автозак, наручники, решётки. Москва за окном – весенняя, грязная, серая. Снег таял, превращая улицы в месиво из воды и реагентов. Люди спешили по делам – на работу, в магазины, к друзьям. Никто не смотрел на автозак. Никому не было дела до женщины внутри.
Здание суда. Коридоры, лестницы, двери. Меня посадили в клетку – железную, с прутьями, как в зоопарке. Только звери в зоопарке хотя бы знают, за что их заперли.
Зал судебных заседаний. Судья – женщина лет пятидесяти, с седыми волосами и лицом, на котором ничего нельзя было прочитать. Прокурор – молодой, амбициозный, с голодным блеском в глазах. Мой адвокат – сонный, равнодушный, заранее проигравший.
Скамья для публики.
Я смотрела туда – искала его лицо. Глупо, безнадёжно, инстинктивно. Как собака ищет хозяина, который её бросил.
Его не было.
Зинаида – была. В первом ряду. В чёрном костюме, с жемчугом на шее. Она смотрела на меня сквозь прутья клетки и улыбалась. Той самой улыбкой.
Рядом с ней – Элина. Тоже в чёрном. Тоже с улыбкой.
Две женщины, которые уничтожили мою жизнь. Сидели и смотрели, как меня будут хоронить заживо.
– Встать, суд идёт!
Я встала. Ноги не держали. Живот тянул вниз. Алёша толкнулся – сильно, тревожно.
– Тихо, маленький, – прошептала я одними губами. – Тихо. Мама справится.
Очередная ложь. Я ничего не могла. Ничего не контролировала. Я была марионеткой в чужом спектакле, и кукловоды сидели в первом ряду.
Процесс длился четыре часа.
Прокурор говорил – много, уверенно, с документами в руках. Подписи. Счета. Переводы. Показания свидетелей – людей, которых я не знала, которые клялись, что видели, слышали, знали.
Мой адвокат возражал – вяло, для протокола. Он уже сдался. Может, сдался с самого начала.
Меня спрашивали – признаю ли вину. Я говорила: нет. Нет, нет, нет. Как заезженная пластинка. Как молитву.
Никто не слушал.
Когда дали последнее слово, я встала. Посмотрела на судью.
– Я невиновна, – сказала я. – Меня подставили. Подписи – поддельные. Счета – открыты без моего ведома. Я не крала денег. Я никого не обманывала. Я просто любила человека, который меня предал.
Мой голос сорвался. Слёзы потекли – впервые за недели. Я вытирала их, но они шли и шли.
– Я беременна, – продолжала я. – Семь месяцев. Мой сын ни в чём не виноват. Пожалуйста... Пожалуйста, учтите это.
Судья смотрела на меня. Её лицо не изменилось.
Зинаида в первом ряду – тоже смотрела. И улыбалась.
Приговор.
– ...признать виновной в мошенничестве в особо крупном размере... назначить наказание в виде лишения свободы сроком на пятнадцать лет с отбыванием в исправительной колонии строгого режима...
Пятнадцать лет.
Пятнадцать.
Я не услышала остального. Шум в ушах заглушил всё – голос судьи, шёпот в зале, звон наручников на моих запястьях.
Пятнадцать лет. Мне двадцать пять. Когда я выйду – будет сорок. Моему сыну будет пятнадцать. Он вырастет без меня. Пойдёт в школу без меня. Скажет первое слово без меня.
Если... если нам вообще позволят быть вместе.
Я посмотрела на Зинаиду. Она встала, поправила жакет. Её глаза сияли триумфом. Она победила. Избавилась от грязи на ботинках своего сына. Теперь дорога свободна.
– Будьте вы прокляты, – сказала я.
Тихо. Одними губами. Но она услышала. Я видела, как дрогнули её губы.
И улыбнулась ей в ответ.
Этап.
Это слово я слышала раньше – в фильмах, в книгах. Не понимала, что оно значит. Теперь – поняла.
Этап – это автозак на двадцать часов. Железная коробка, в которую набито столько людей, что нечем дышать. Это вонь пота, мочи, страха. Это остановки каждые несколько часов – на пересылках, где тебя считают, как скот, где орут, толкают, унижают. Это лица охранников – равнодушные, жёсткие, нечеловеческие.
Я была единственной беременной. Живот мешал – сидеть, стоять, дышать. Алёша толкался – всё реже, всё слабее. Ему не хватало воздуха. Мне тоже.
– Терпи, маленький, – шептала я. – Скоро доедем. Скоро.
Куда – скоро? В колонию строгого режима? Это «скоро» – на пятнадцать лет?
Но я говорила это – для него. Для себя. Чтобы не сойти с ума.
Женщина рядом – татуированная, с выбитыми зубами – посмотрела на мой живот.
– Первый?
– Да.
– На зоне родишь?
– Наверное.
– Хреново. Заберут сразу.
– Что?
– Ребёнка. Заберут. В дом малютки. Ты же осуждённая. Тебе нельзя.
Заберут.
Я схватилась за живот – обеими руками, будто могла защитить.
– Нет. Нет, нет, нет...
– Закон такой, – она пожала плечами. – Малолетки – отдельно от матерей. Может, до трёх лет разрешат видеться. А потом – всё.
Я не могла дышать. Стены автозака сжимались, давили, душили. Алёша толкнулся – слабо, тревожно.
– Мама не отдаст тебя, – прошептала я. – Слышишь? Не отдаст. Никому. Никогда.
Ещё одно обещание, которое не смогу сдержать.
Колония ИК-7. Нижегородская область.
Серое здание за тремя рядами колючей проволоки. Вышки с охраной. Собаки. Прожектора.
Карантин – две недели. Медосмотр. Инструктаж. Распределение.
– Воронова. Беременная. Восьмой месяц, – прочитала женщина в форме. – В санчасть до родов. Потом – общий барак.
– А ребёнок? – спросила я. – Что будет с ребёнком?
Она посмотрела на меня – равнодушно, устало.
– По закону. Дом ребёнка при колонии до трёх лет. Потом – детдом.
Детдом.
Моего сына – в детдом.
Туда, откуда я выбиралась всю жизнь. Железные кровати, хлорка, каша на воде, одно яблоко на троих. Без родителей, без любви, без надежды.
Круг замкнулся.
Я вышла из детдома – и моего сына туда засунут.
Меня вырвало. Прямо там, в коридоре, на бетонный пол. Желчью – больше нечем было.
– Уберите, – сказала женщина. – И в санчасть её. Быстро.
Меня подняли, повели. Ноги не держали. Живот тянул вниз, спина ломилась от боли.
Алёша толкнулся. Один раз. Слабо.
– Я с тобой, маленький, – прошептала я. – Мы вместе. Что бы ни случилось.
Санчасть.
Кровать с железными перилами. Серые стены. Окно с решёткой – матовое стекло, сквозь которое виден только свет. Утро или вечер – не понять.
Врач – женщина лет сорока, с уставшим лицом и руками, которые помнили сотни таких, как я. Беременных зечек. Будущих матерей, которые родят за решёткой.
– Срок большой, – сказала она после осмотра. – Плод маловесный. Стресс, плохое питание. Нужен покой.
– Здесь? – я хрипло рассмеялась. – Покой – здесь?
– Делайте что можете. Лежите, ешьте, не нервничайте.
Не нервничайте. Пятнадцать лет срока. Ребёнка заберут. Муж предал. Жизнь кончена.
Не нервничайте.
– Когда роды? – спросила я.
– Через месяц-полтора. Может, раньше. Малыш торопится.
Малыш торопится.
Алёша. Мой маленький Алёша. Он спешил в мир, который не ждал его. В мир, который отнимет его у матери раньше, чем он научится ходить.
Ночью я лежала на жёсткой кровати и смотрела в потолок. Трещины. Пятна. Облупившаяся краска.
– Прости, что так вышло, – шептала я животу. – Прости, маленький. Ты заслуживал другого. Нормального дома. Отца, который тебя любит. Мать, которая не за решёткой.
Алёша толкнулся. Слабо, еле заметно.
– Но я буду бороться, – продолжала я. – Слышишь? Я не сдамся. Мы выберемся. Как-нибудь, когда-нибудь. Мы будем вместе.
Я обещаю.
Слёзы текли по вискам – в подушку, которая провоняла чужим потом и хлоркой. Я плакала беззвучно, как научилась в детдоме. Слабых бьют. Слабых не жалеют.
Но здесь, в темноте, одна – я позволила себе быть слабой. Один раз. Последний.
Утром я встану. Надену броню. Буду есть, дышать, жить – ради него.
А сейчас – можно плакать.
Можно.
Знаете, чего я не понимала раньше?
Что любовь – это не только свет. Это ещё и тень, которую она отбрасывает. Чем ярче свет – тем темнее тень.
Я любила его так сильно, что ослепла. Не видела очевидного. Не замечала ненависти свекрови, холодных взглядов Элины, трещин в нашем идеальном мире.
Любовь сделала меня слепой.
Предательство – зрячей.
Теперь я видела всё. Чётко, ясно, безжалостно. Как под рентгеном.
Я видела, как устроен этот мир. Деньги, связи, власть – вот что имеет значение. Не любовь. Не честность. Не верность.
Зинаида купила экспертизу, прокурора, судью. Эдуард Крашевский – отец Элины – наверняка помог. У него медиахолдинг, связи в прокуратуре. Для таких, как он, уничтожить сироту из детдома – всё равно что муху прихлопнуть.
А Саша... Саша просто позволил.
Он не пришёл на суд. Не нанял адвоката. Не попытался разобраться.
Он поверил им, а не мне.
И это – больнее всего.
Не тюрьма. Не пятнадцать лет. Не то, что заберут ребёнка.
То, что он – не пришёл.
Дни в санчасти.
Я ела – через силу, для Алёши. Спала – урывками, просыпаясь от кошмаров. Лежала – часами, глядя в потолок, считая трещины.
Их было сто сорок семь. Я знала каждую.
Марго прислала записку – через санитарку, которая за сигареты делала что угодно. «Держись, куколка. Ты сильнее, чем думаешь».
Сильнее.
Детдомовские – сильные. Нас жизнь закалила раньше, чем мы научились ходить. Мы умеем терпеть боль, глотать слёзы, вставать после ударов.
Но эта боль... эта боль была другой.
Она не била – она выедала изнутри. Медленно, методично, день за днём.
Я думала о нём. Постоянно. Против воли.
Что он делает сейчас? Спит с ней – с Элиной? Смеётся над завтраком? Забыл моё лицо?
Помнит ли он, как я пахну? Как звучит мой голос? Как я закидываю ногу на него во сне?
Помнит ли он хоть что-то – или я уже стёрта, как ошибка, как случайная клякса на безупречном холсте его жизни?
От этих мыслей хотелось выть. Царапать стены. Биться головой о железную спинку кровати.
Но я не делала этого.
Ради Алёши.
Он толкался – всё реже, всё слабее. Ему оставалось немного. Скоро он появится на свет – здесь, в тюремной больнице, под лампами дневного света, в руках врача, который принял сотни таких детей.
И его заберут.
А я – останусь.
Пятнадцать лет.
Как это пережить? Как проснуться утром и знать, что твой ребёнок – где-то, без тебя, среди чужих людей?
Как вообще жить после этого?
Я не знала тогда, что жизнь готовила мне удар ещё страшнее.
Что Алёшу не заберут в детдом.
Что он не доживёт до этого.
Что через три недели я буду держать его – маленького, синеватого, с глазами цвета серого неба – и считать секунды.
Шестнадцать минут.
Вся его жизнь – шестнадцать минут.
Но в те дни, в санчасти, я ещё не знала. Ещё надеялась. Ещё строила планы – как буду бороться за него, как добьюсь права на свидания, как выйду раньше за хорошее поведение.
Надежда – жестокая вещь.
Она держит тебя на плаву, когда нужно утонуть.
Она заставляет дышать, когда нужно перестать.
Она обещает: всё будет хорошо, всё наладится, всё образуется.
А потом – бьёт. Наотмашь. Без предупреждения.
И ты падаешь.
И понимаешь: надежда – это не спасение.
Это отсрочка приговора.
Той ночью я лежала в темноте и слушала тишину.
Не ту, в которой тонут. Другую. Ту, в которой рождается что-то новое.
Я положила руки на живот. Почувствовала Алёшу – маленького, тёплого, живого.
– Ты и я, – прошептала я. – Против всего мира. Справимся.
Он толкнулся. Один раз. Сильно.
Как будто ответил: да, мама. Справимся.
Я закрыла глаза.
Впервые за долгое время – уснула.
Без кошмаров.
Без слёз.
С его именем на губах.
Алёша.
Мой сын.
Моя надежда.
Мой свет – в этой бесконечной тьме.
ГЛАВА 4
Оксана
Боль пришла ночью.
Не та боль, к которой я привыкла за эти месяцы – тупая, ноющая, постоянная. Другая. Острая, как лезвие. Она резанула по пояснице, скрутила живот и отпустила. Я выдохнула, вцепившись в железные перила кровати.
Показалось. Просто спазм. Тренировочные схватки – врач говорила, что такое бывает.
До срока ещё три недели.
Но через минуту боль вернулась. Сильнее, злее. Я согнулась пополам, зажав рот ладонью, чтобы не закричать. Детдомовские не кричат. Нас отучили рано.
Простыня подо мной стала мокрой.
Воды.
– Нет, – прошептала я. – Нет, нет, рано...
Алёша толкнулся – сильно, тревожно. Будто тоже понял: что-то не так.
Я сползла с кровати. Ноги не держали – боль накатывала волнами, каждая сильнее предыдущей. Добралась до двери, застучала кулаком.
– Помогите! Пожалуйста! Роды!
Тишина.
Ночь. Санчасть. Дежурная сестра – где-то на другом конце коридора, спит или курит.
– Помогите!!!
Голос сорвался в крик. Плевать на правила. Плевать на гордость. Мой сын решил родиться – здесь, сейчас, на три недели раньше.
Шаги. Лязг замка. Лицо санитарки – заспанное, недовольное.
– Чего орёшь?
– Роды. Воды отошли.
Её глаза расширились. Она исчезла – и через минуту санчасть ожила. Свет, голоса, руки, которые подхватили меня и положили на каталку.
– Срок?
– Тридцать семь недель.
– Раскрытие?
– Шесть пальцев. Быстро идёт.
– В родовую. Живо!
Меня везли по коридору – потолок мелькал над головой, лампы слепили глаза. Боль накатывала и отступала, накатывала и отступала. Как волны. Как прибой. Как смерть, которая подбирается ближе с каждым ударом.
– Саша, – прошептала я. – Саша...
Его имя – на губах. Рефлекс. Привычка. Проклятие.
Он должен был держать меня за руку. Он должен был быть здесь, рядом, говорить: «Дыши, воробей, я с тобой». Он должен был первым взять нашего сына на руки.
Вместо этого – тюремная больница. Железные стены. Чужие лица.
Я рожала одна.
Как жила. Как умру.
Родовая.
Кафельные стены, облупившаяся краска на потолке, лампа – яркая, безжалостная, как прожектор на допросе. Стол с железными подставками для ног. Ремни – зачем? Чтобы не сбежала? Куда я денусь?
– На стол. Ноги сюда.
Я подчинилась. Тело больше не принадлежало мне – им командовала боль. Она выкручивала меня наизнанку, ломала кости, рвала мышцы. Я кричала – или думала, что кричала. Звук застревал в горле, как ком битого стекла.
– Тужься!
Я тужилась. Сжимала зубы так, что хрустела эмаль. Цеплялась за края стола до белых костяшек.
– Ещё! Давай!
Боль. Боль. Боль. Она заполняла всё – голову, грудь, живот. Не осталось места для мыслей, для страха, для воспоминаний. Только боль – и голос откуда-то издалека:
– Головка! Вижу головку! Ещё раз!
Я собрала всё, что осталось. Всю злость, всю ненависть, всю любовь. Вытолкнула из себя – вместе с криком, вместе с кровью, вместе с последними осколками прежней жизни.
И – тишина.
Долгая, страшная, бесконечная.
А потом – крик.
Тонкий, слабый, похожий на мяуканье котёнка.
Мой сын.
– Мальчик, – сказала врач.
Она держала его – маленького, красного, измазанного кровью и слизью. Он кричал – надрывно, отчаянно, будто жаловался на несправедливость этого мира.
– Дайте мне, – прохрипела я. – Пожалуйста...
Они что-то делали – обрезали пуповину, вытирали, взвешивали. Я тянула руки, но они были как чужие – не слушались, дрожали.
– Два сто, – сказала медсестра. – Маловесный.
– Дайте мне его!
Наконец – наконец! – его положили мне на грудь. Тёплого, мокрого, живого. Он перестал кричать – уткнулся носом в мою кожу и замер.
Я смотрела на него.
И мир исчез.
Не было больше тюрьмы, решёток, серых стен. Не было боли, страха, отчаяния. Не было прошлого, не было будущего.
Только он. Только сейчас. Только мы вдвоём.
– Привет, – прошептала я. – Привет, маленький. Это мама.
Он открыл глаза.
Серые. Сашины.
Меня прошило насквозь – от макушки до пяток. Разряд, который выбил воздух из лёгких и слёзы из глаз.
– Алёша, – сказала я. – Алёшенька. Моё солнце. Моя жизнь.
Он смотрел на меня. Не плакал – просто смотрел. Как будто запоминал. Как будто знал что-то, чего не знала я.
Его пальцы – крошечные, с ноготками, как чешуйки – шевельнулись. Нашли мой мизинец. Сжали.
Я плакала. Не от боли – от счастья. От невозможного, невыносимого счастья, которое разрывало грудь.
– Я люблю тебя, – шептала я. – Слышишь? Люблю больше жизни. Мы справимся. Ты и я. Нам никто не нужен. Мы выберемся отсюда, найдём дом, будем счастливы. Я обещаю. Мама обещает.
Он слушал. Смотрел серыми глазами – Сашиными глазами, проклятыми, любимыми – и сжимал мой палец.
Знаете, что такое вечность?
Это не миллионы лет. Не расстояние до звёзд. Не пустота между галактиками.
Вечность – это шестнадцать минут с сыном на груди.
Каждая секунда растянулась в час. Каждый его вздох был как целая жизнь. Я запоминала всё – каждую чёрточку, каждую складочку, каждую ресничку.
Его нос – маленький, курносый. Мой.
Его губы – изогнутые луком. Мои.
Его глаза – серые, глубокие. Его.
Подбородок с ямочкой. Тоже его.
Мой сын был похож на нас обоих. На меня и на человека, который нас предал. Это было больно – и прекрасно одновременно. Как всё в жизни. Как сама жизнь.
– Расскажу тебе сказку, – шептала я. – Про воробья и великана. Жил-был маленький воробей...
Он слушал. Моргал. Сжимал палец.
– Воробей жил в большом-большом городе. Он был совсем один – ни мамы, ни папы, ни гнезда. Но однажды он встретил великана...
Великана, который обещал защищать. Который врал.
Но это – не для детской сказки.
– Великан взял воробья в ладони и сказал: ты теперь мой. И понёс его в свой замок. И они жили...
Я осеклась.
Счастливо?
Нет. Не эта сказка.
– Они жили, – продолжила я. – Просто жили. День за днём. И это было... достаточно.
Алёша смотрел на меня. В его глазах – что-то странное. Не младенческое. Взрослое почти.
Как будто он понимал.
Как будто знал что-то.
На девятой минуте врач подошла ближе.
– Как он?
Я посмотрела на сына. Он дышал – часто, поверхностно. Губы – синеватые. Кожа – бледная.
– Он... он какой-то...
– Дайте.
Она взяла его – осторожно, профессионально. Приложила стетоскоп к крошечной груди. Её лицо изменилось.
– Что? – мой голос сорвался. – Что с ним?
– Сердце. Аритмия.
– Что это значит?!
Она не ответила. Крикнула что-то медсестре. Зазвенели инструменты, зашелестели халаты.
– Отдайте мне! – я попыталась встать, но тело не слушалось. – Отдайте моего сына!
– Лежите! Мы пытаемся помочь!
Его унесли – на соседний стол, под другую лампу. Я видела только спины в белых халатах, слышала только обрывки слов:
– Брадикардия...
– Кислород...
– Не отвечает...
– Отдайте! – кричала я. – Пожалуйста! Мне нужно быть с ним!
Никто не слушал.
Вечность длилась минуту. Две. Три.
А потом – тишина.
Та самая тишина. В которой тонут.
– Мне очень жаль.
Врач стояла передо мной. Её лицо – усталое, серое, как стены вокруг.
– Что? – прошептала я. – Что – жаль?
– Его сердце... Врождённый дефект. Мы не могли знать без УЗИ. Здесь нет оборудования...
– Нет.
– Мне очень жаль.
– НЕТ!
Я рванулась – с кровати, с простыней, прилипших к коже. Ноги подогнулись, я упала на колени. Поползла – к тому столу, к той лампе, к моему сыну.
– Алёша! Алёшенька!
Они пытались меня остановить. Чьи-то руки на плечах, голоса надо мной.
– Успокойтесь! Вам нельзя...
– ОТПУСТИТЕ МЕНЯ!
Я добралась. Поднялась. Посмотрела.
Он лежал на столе – маленький, синеватый, неподвижный. Глаза закрыты. Губы – серые. Грудь не поднималась.
– Нет, – прошептала я. – Нет, нет, нет...
Я взяла его. Прижала к себе. Он был тёплый ещё. Тёплый и лёгкий. Как птенец, выпавший из гнезда.
– Алёшенька. Маленький. Открой глаза. Посмотри на маму.
Он не открыл.
– Пожалуйста. Пожалуйста, солнышко. Мама здесь. Мама с тобой.
Тишина. Только гул ламп. Только стук моего сердца – бешеный, оглушающий.
– Я буду хорошей, – шептала я. – Слышишь? Буду самой лучшей мамой. Буду петь тебе песни. Буду читать сказки. Только открой глаза. Пожалуйста. Ну пожалуйста...
Он не открыл.
Он не откроет никогда.
Шестнадцать минут.
Вся его жизнь – шестнадцать минут.
Первый вздох. Первый взгляд. Первое прикосновение – его пальцы вокруг моего мизинца. И – последний выдох. Который я не услышала. Который украли, унесли, спрятали за спинами в белых халатах.
Шестнадцать минут.
Я держала его – мёртвого, остывающего – и выла. Не кричала – выла. Как животное. Как волчица над мёртвым волчонком. Звук, который не был человеческим. Который шёл откуда-то из глубины – из того места, где живёт душа.
Если она у меня ещё была.
– Отдайте, – говорила врач. – Вам нужен покой.
– Нет.
– Мы должны...
– НЕТ!
Я вцепилась в него – в моего сына, в моего Алёшу, в единственное, что у меня осталось. Они не заберут. Не отнимут. Не посмеют.
– Укол, – сказала врач. – Быстро.
Чьи-то руки. Игла в плече. Холод, растекающийся по венам.
– Нет... – прошептала я. – Не надо... Мне нужно быть с ним...
Мир поплыл. Расфокусировался. Лица превратились в пятна, голоса – в гул.
Последнее, что я видела – его лицо. Маленькое, спокойное. Серые глаза – закрытые навсегда.
– Алёша...
Темнота.
Я не помню, сколько прошло.
Когда очнулась – была ночь. Или день. За матовым окном – свет. Или тьма. Какая разница.
Живот – пустой. Плоский почти. Будто ничего не было. Будто он мне приснился – мой сын, мои шестнадцать минут, моя любовь.
Но боль – боль была настоящей. Она сидела в груди, как зверь. Грызла рёбра, рвала сердце, выедала внутренности.
Я села. Огляделась.
Та же санчасть. Та же кровать. Та же лампа.
Но – без него.
– Где? – прохрипела я. – Где он?
Медсестра – другая, не та, что ночью – подняла голову.
– Кто?
– Мой сын. Где мой сын?
Она отвела глаза.
– Забрали.
– Куда?!
– На... на кладбище. При колонии.
Кладбище. При колонии.
Деревянные колышки с номерами. Безымянные могилы. Сектор для некрещёных.
– Нет, – сказала я. – Нет, я должна... Я должна быть там. Я должна его похоронить.
– Это невозможно. Вы – осуждённая. Вам не положено...
– МНЕ НЕ ПОЛОЖЕНО ПОХОРОНИТЬ СОБСТВЕННОГО СЫНА?!
Я кричала. Рвалась с кровати. Меня держали – руки, ремни, слова.
– Успокойтесь! Вам нельзя! Врача позовите!
Снова укол. Снова холод. Снова темнота.
Но перед тем, как провалиться – я поклялась.
Не богу. Не себе. Ему – моему Алёше.
Я выживу. Я выберусь. И те, кто это сделал – заплатят.
Все до единого.
Это я тебе обещаю, сынок.
Мама обещает.
Знаете, что страшнее смерти?
Жить после неё.
Просыпаться утром и помнить, что его больше нет. Чувствовать пустоту – не в животе, в груди. Там, где билось сердце. Там, где жила любовь.
Теперь там – чёрная дыра. Холодная, бесконечная. Она засасывает всё живое – радость, надежду, слёзы. Оставляет только злость.
И ненависть.
Я ненавидела. Всё и всех. Врачей, которые не спасли. Охранников, которые не пустили на похороны. Стены, потолок, лампы.
Зинаиду – которая столкнула меня в эту пропасть.
Элину – которая заняла моё место.
Сашу – который позволил.
Себя – которая верила.
Ненависть – странная вещь. Она держит на плаву, когда хочется утонуть. Она заставляет дышать, когда хочется перестать. Она даёт цель – когда всё остальное отняли.
Первые дни я не вставала. Лежала, смотрела в потолок. Считала трещины – сто сорок семь. Знакомые, как линии на ладони.
На третий день – встала. Дошла до окна. Посмотрела на мир за решёткой.
Весна. Солнце. Птицы поют.
Мой сын – в земле. В безымянной могиле. С номером вместо имени.
А я – здесь. Живая. Если это можно назвать жизнью.
На пятый день пришла Марго.
Она вышла из карантина, узнала про меня, добилась свидания.
– Куколка.
Она села рядом. Не обняла – Марго не обнимала. Просто положила руку на мою – тяжёлую, в татуировках.
– Я знаю, – сказала она. – Слышала.
Я молчала. Говорить было нечего.
– Хочешь совет?
Пауза. Я не ответила. Она продолжила:
– Не сдавайся. Слышишь? Не смей сдаваться. Они этого хотят – чтобы ты сломалась, сгнила здесь, исчезла. Не дай им.
– Зачем?
Одно слово. Пустое, как я сама.
– Затем, что ты – мать. Была ею шестнадцать минут. Будешь всегда. Он смотрит на тебя откуда-то. И видит, как ты сдаёшься. Ты этого хочешь?
Я подняла глаза. Впервые за дни.
– Он... он умер.
– Люди умирают. Это не конец. Конец – это когда ты перестаёшь жить за них. Понимаешь?
Я не понимала. Но что-то шевельнулось – там, где была чёрная дыра. Маленькое. Слабое. Живое.
– Как мне жить? – прошептала я. – Как – после этого?
Марго посмотрела на меня. Долго, тяжело.
– Один день за раз. Сегодня – проснись. Завтра – встань. Послезавтра – поешь. И так – пока не научишься дышать без него.
– Я не могу.
– Можешь. Детдомовские – можем. Мы всё можем. Нас не сломать.
Она встала. Пошла к двери.
– Марго.
– Что?
– Спасибо.
Она обернулась. На её лице – что-то похожее на улыбку.
– Выживи, куколка. А потом – отомсти. За него. За себя. За всех нас.
Она ушла.
Я осталась.
В ту ночь я не спала.
Лежала в темноте и думала. Впервые за дни – не о нём. О них.
О тех, кто это сделал.
Зинаида. Эдуард Крашевский. Элина.
И он. Саша. Александр Дмитриевич Воронов.
Который обещал: «Я никогда вас не предам».
Который не пришёл.
Который сейчас – где? В постели с Элиной? В своём пентхаусе? На деловом ужине?
Знает ли он, что у него был сын? Что сын умер? Что похоронен в безымянной могиле – колышек с номером, никакого имени?
Знает – и молчит? Или не знает – потому что не хочет знать?
Что хуже?
Я не могла решить.
Но одно знала точно: он заплатит. Они все заплатят.
Не сейчас. Не завтра. Может, через годы.
Но заплатят.
Это я пообещала Алёше – в ту ночь, когда держала его мёртвого. Это я пообещала себе – в эту ночь, когда научилась ненавидеть.
Пятнадцать лет – долгий срок.
Достаточный, чтобы спланировать месть.








