355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктория Беляева » Очень женская проза » Текст книги (страница 13)
Очень женская проза
  • Текст добавлен: 7 сентября 2016, 19:14

Текст книги "Очень женская проза"


Автор книги: Виктория Беляева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

Илья тихонько целует меня в шею и гладит волосы. Это лишнее, это может заметить вон тот господин, которого я причисляю к своему резерву. Разумеется, он с женщиной, а я с Ильей, но обоим понятно, что, дай я этому господину какой-то намек, на следующей вечеринке мы можем составить пару. Выражение нежности на лице Ильи, право, несколько излишне.

«Зачем?» – спрашиваю я сурово и бестрепетно выдерживаю его долгий взгляд в глаза. Я хорошо знаю Илью, я не жду от него слов о роковой ошибке и бесцельно прожитых годах. И Илья не разочаровывает меня. «А почему бы и нет?» – пожимает он плечами.

Далее реплика героини: «Все это время я… я любила тебя (всхлипывает). Как ты мог…» Реплика героя: «Пойдем отсюда!» Он и она уходят и сливаются в экстазе на свежих простынях ее постели. Потом клянут ошибки молодости и много лет живут дружно и счастливо, а злая разлучница выходит замуж за алкоголика с наследственной шизофренией…

«Как ты думаешь, – говорю я Илье, – зачем я тебя позвала?» Он улыбается и снова пожимает плечами. «Мне нужна твоя помощь. Представь себе, я никак не могу закончить рассказ про любовь». И я рассказываю ему краткое содержание уже написанных страниц – до того момента, когда герой спрашивает: «А почему бы и нет?» – и пожимает плечами.

«Нужен финал, – задумчиво говорит Илья. – Что бы такое придумать?.. Может, они раскаиваются и сливаются в экстазе на свежих простынях ее постели?» – «Отпадает! – заявляю я. – Такой финал напишет и первокурсник Литературного института».

«Тогда, может быть, они выходят в ночь, и их сбивает несущийся мимо автомобиль?» – «Экая пошлость!» – морщу я нос. «Не знаю, – наконец говорит Илья. – По-моему, это твой рассказ. И никто другой финал к нему придумать не сможет».

«Неправда! – кричу я, и танцующие оборачиваются, и стихает музыка в зале. – Неправда! – кричу я, и голос мой разрывает стены здания и наполняет всю улицу, весь город, весь мир. – Неправда, милый мой! – И я слышу, как рушатся скалы, как выходит из берегов океан и земля под ногами лопается пополам. – Ты не другой, ты – это я, мы можем быть только вместе, это наша история, наш с тобой рассказ про любовь!..»

«По-моему, это твой рассказ, – говорит Илья. – И никто другой финал к нему придумать не сможет». – «Ты прав, – говорю я, подумав. – Наверное, я допишу его сама». Играет музыка, гости танцуют, никому нет до меня никакого дела.

Я возвращаюсь домой. В моей маленькой квартире никого нет и не может быть. Полная тишина. Я подхожу к зеркалу.

Мне скоро тридцать. У меня дурацкая работа с низким окладом. На мне потрепанный костюмчик, купленный в прошлом году на вьетнамском рынке. Волосы, стянутые резинкой, тусклы и торчат петухами. У меня глаза одинокой, никому не нужной, мертвой женщины.

Я срываю чехол с пишущей машинки и быстро набираю заглавие – «Рассказ про любовь». А потом перепечатываю его, буква за буквой, не спеша и не останавливаясь, до самых последних слов: «…Глаза одинокой, никому не нужной, мертвой женщины».

– Не спала? – спрашивает муж, и я вздрагиваю, потому что за треском машинки не слышала, как он вошел на кухню.

– Я рассказ написала, – сообщаю я.

– Про что?

– Про любовь.

– Посмотрю?

– Конечно. Пока я писала, ночь потихоньку кончилась. Утро. Муж сидит на кухонной табуретке, поджав босую ногу, и читает мой новый рассказ. Я смотрю на него. Сначала он хмурится, потом недоумевает, потом начинает улыбаться и, наконец, хохочет.

– Ну, наворотила… Что это вообще такое?

– Вероятно, антиутопия.

– Как это?

– Ну, это что-то такое страшное, что могло бы случиться.

– Ты думаешь, могло бы? – спрашивает муж.

С каменным лицом я приподымаю левую бровь. Он смеется. Что тут смешного? О, это понятно только нам двоим.

Из спальни доносится неуверенное хныканье. Оно очень быстро разрастается в рев, к нему присоединяется еще один голос, и вот уже мы спешим на зов двух сирен – это проснулись наши близнецы.

– Как они пахнут спросонья! – жмурится муж, утыкаясь носом в теплую шейку ребенка.

Горшок, утренний туалет, свежие подгузники, молочная каша-овсянка. Обычное воскресное утро. Муж отправляется в магазин за фруктовым пюре для детей. Он уже хлопнул дверью, когда я замечаю, что куртка осталась на вешалке. Я бегу следом, распахиваю дверь и ору в лестничный пролет:

– Илья! Совсем с ума сошел? Куда ты, раздетый…

– Весна уже, тепло! – доносится до меня снизу.

Я возвращаюсь домой. Дети на полу, сопя и покрикивая что-то на непонятном языке, делят пластмассовый молоток. Молоток пищит. Я выхожу на балкон. Какой теплый ветер…

Окна

Из разных окон видятся разные вещи. Ей-богу, стоит покинуть дом, уехать на другой конец страны, уговаривая себя, что это еще не конец, не такой уж конец, в конце-то концов, черт, далось же мне это слово, – так вот, стоит, говорю, покинуть дом, а потом – другой дом, и много-много домов подряд, чтобы видеть, как меняются за окном картины.

Красная кирпичная стена дома напротив меняется на широкую площадь, где бегают человечки и игрушечные автомобильчики, та уступает место заросшему бурьяном огороду, где не бегает никто, ибо никого нету на три километра вокруг, потом шумят по ту сторону подоконника макушки тополей, отшумели – и снова стена дома напротив, но уже из желтого кирпича, и окно без занавесок, там бродят незнакомые люди, пьющие молоко прямо из пакетов…

А есть окна, за которыми вообще ничего нет – потому что тебе не приходится туда выглядывать. Так бывает, когда ты оказываешься где-то совсем ненадолго – в ведомственной гостинице, например, чужого города, куда прибываешь поздно ночью, чтобы отправиться в аэропорт не позднее шести утра. И окно так и остается задернутым, и выходит, будто там, за шторами, ничего и нет.

С последним окном мне повезло – оно широкое, во всю стену, и потому возле него помещается и рабочий стол, и покойное кресло, где сладко читается очередная добыча, схваченная с налету жадной рукой на развале в Олимпийском или в большом магазине на Лубянке. Это окно мало доставляет пищи глазам – сейчас за ним качаются голые мятежные ветки пестроствольных деревьев, олицетворяющих, надо понимать, Русь-матушку и прочие лирико-патриотические штучки, а уж что будет, когда листья проклюнутся и распустятся вовсе, гадать нечего: зеленое шевелящееся месиво будет за окном, вот что.

Смотреть там, стало быть, не на что. Но зато много радостного дарит это окно слуху: в первую неделю апреля где-то совсем рядом завелась птичка, заливающаяся кенарем с часу, примерно, ночи и до половины пятого. Три дня ушло, чтоб сообразить, что: а) канарейки не живут в московских дворах, б) не поют по ночам, в) это соловей. С половины пятого орать начинают вороны, а воробьи, птахи шустрые, склочные и вроде бы никогда не молчащие, просыпаются только вместе с людьми.

Еще несколько раз за ночь можно услышать поезд – очень тихо, издалека – именно так, чтоб колыхнулась в душе смутная романтика странствий и детские какие-то воспоминания.

Обычно же здесь совсем тихо – настолько, что и рык заплутавшей в закоулках машины, и разговор старушек, бредущих из булочной, и редкий лай рыжей колченогой псины, живущей тремя этажами ниже, и детский вскрик – все эти мирные, ласковые, уютные звуки – все в радость, все ложится на сердце, не вызывая раздражения и протеста.

Не знаю, надолго ли со мной это окно и это жилье – случайное, но привычное именно своей случайностью, – их таких много было. В этой маленькой квартире, как бы ни была она мала, полно каких-то узких коридорчиков с тесными и резкими поворотами, острыми углами, стенными шкафами, у которых вечно не закрываются дверки и из которых набрасывается на тебя, как анекдотический скелет, тугой и пыльный рулон вытоптанного ковришки, свернутого за ненадобностью и вжатого в упругую груду вещей.

…Здесь полагалось бы наконец прояснить ситуацию, без лишних предисловий перейдя к более содержательной информации – я, мол, такой-то и такой-то, возраст, семейное положение, род занятий, и суть моего рассказа в следующем… Читатель ждет уж рифмы «розы».

Так на!..

Я – человек, и позволю себе заметить – мужчина, названный при рождении Николаем в честь деда по отцовской линии, а спустя несколько дней неожиданно записанный в документах совсем под другим именем, ни в чью не в честь, а просто по капризу матери. С тех пор Николаем меня не зовут. Случилось это тридцать четыре года назад, из чего несложно сделать вывод о моем возрасте. Основной род моих занятий – скука, слушание и размышления, занимающие от трети до трех четвертей моих суток, в зависимости от того, в какой степени агрессии пребывает во мне бессонница. Еще одну треть занимает обычно служба, не имеющая ничего общего ни с моим образованием, ни с настроем души.

Из интимных подробностей моего существования могу сообщить следующее. С некоторых пор я не терплю, когда кто-то надевает мои тапочки, вытирает руки о мое полотенце и остается в моей постели до утра. Поэтому я живу один. Чай я пью только с лимоном, кофе – только с молоком или же кофе-мокко, как его подают в кофейне на Тверской, неподалеку от Пушкинской площади.

Последняя подробность – шесть лет назад я убил человека.

Можно было бы начать так: «Ее звали, скажем, Марией…» – или: «Назову ее Анной». Но я этого делать не буду: приводить ее подлинное имя нет охоты, а никакое другое не подойдет этой женщине.

Как я познакомился с ней? Более чем банально – в какой-то душной компании, на вечеринке (это как раз то, что называется «склеить девчонку»), оттуда она ушла вместе со мной, чтобы больше не оставлять меня в покое ни на миг.

Впрочем, я сам не мог бы ее оставить, не мог бы даже подумать об этом, по крайней мере в первый год нашего сосуществования – из-за постоянной потребности видеть ее, чувствовать рядом, держать за руку. Позже эта потребность переросла в стойкую привычку – сначала привычка была приятной, потом эмоциональная окраска потускнела и стерлась, как стирается она, когда привыкаешь к месту или распорядку дня.

В ней было мало роста, но зато с избытком всяких эмоций и чувств. Она буквально изливалась ими по поводу и без. Не помню, чтобы она говорила «мне это нравится» или «мне это не нравится» – всегда: «обожаю это!», «терпеть этого не могу!». Оперировала превосходными степенями с цирковой легкостью, касалось ли дело похвалы или порицания, образа жизни или печеных яблок.

Какой она была, я не знаю. Разной. Всякой. Несведущей в том, что составляло основу тогдашней моей жизни – в литературе, в театре. При этом глупой ее едва ли можно было назвать – ума ей доставало, чтобы, судя обо всем на свете с невозможной категоричностью и детской горячностью, тем не менее проникать в глубинную основу предмета. Наверняка было в ней то, что принято называть творческим началом – дар точно и быстро вычленять поэтический образ, затерянный в будничном явлении. Взглянув на прыгающего пуделя с развевающимися ушами, она радостно восклицала: «Смотри, собака-бабочка!»; перебирая в ладошке розовый и желтый бисер – граненый, блескучий, – улыбалась: «Икра золотой рыбки». Такое происходило с ней часто, но ни к чему не вело: ей вовсе не хотелось реализовать это свое внутреннее зрение на всякие чудесные вещи, спрятанные в вещах обыденных, – писать стихи, например, или картины.

Наверное, она была экзальтированной особой, наверное – чересчур эмоциональной и склонной к дешевым эффектам, рассчитанным на публику, даже если публику я один и представлял. Ей ничего не стоило пустить слезу – раз она сделана это на спор, на вечеринке. Заплакала в полной тишине перед десятком пьяных идиотов, сорвала аплодисмент. Конфуз, правда, вышел, когда ей пора было вытереть глаза и засмеяться, а слезы лились и лились, и все закончилось настоящей истерикой. Бог знает, что ей думалось в этот момент.

Как все женщины подобного склада, она была невероятной вруньей. Она врала без всякой надобности, выдумывая одну идиотскую историю за другой. Накопив в памяти изрядное количество ее якобы воспоминаний о детстве и юности и произведя несложные вычисления, я обнаружил, что в течение двух примерно лет она должна была одновременно закончить хореографическое училище, пристраститься к наркотикам, вылечиться от наркотической зависимости в некоем горном санатории (нет, я не могу сказать, где это, с нас брали подписку о неразглашении, понимаешь?), провести около года в качестве послушницы монастыря, разочароваться в церкви, пережить бурный роман, потерять любимого, погибшего в «горячей точке», «почти выйти замуж» за другого из чувства обреченности, бежать из-под венца и т.п.

Вскоре выяснилось, что о наркотиках она не имеет никакого представления (была поймана на фризе «я тогда ширялась кокаином»), ничего не смыслит в укладе монастырской жизни, сроки военной операции, где предположительно погиб возлюбленный, сместились в ее голове года этак на три, диплом об окончании хореографического училища был «где-то у родителей», самих родителей мне так и не удаюсь увидеть – словом, я ничего не узнал о ее жизни до моей эпохи.

У нее были чересчур большие глаза, несоразмерные с треугольным личиком – точно у мультяшки или инопланетянки. При своем росте она на всех смотрела снизу вверх, отчего глаза казались и вовсе огромными, невероятными. Тело было маленьким и слабым, голова – немного слишком крупной и круглой, как бывает у ребенка. И как у ребенка, у нее были вечно грязные руки с обкусанными ногтями (со временем она приучилась прятать пальцы в кулаки). Руки ее могли быть выпачканы чернилами (она никогда ничего не писала), шоколадом (терпеть его не могла) – чем угодно, любой дрянью, не имевшей никакого отношения к ее жизни.

Ее вечная встрепанность, перманентная эйфория, перемежающаяся периодами любовно пестуемой депрессии, были, надо думать, в изрядной степени напускными. Ибо при всем этом она твердо стояла на земле. Хозяйкой, например, была превосходной – дом блистал чистотой, всегда подавалось что-нибудь вкусное к ужину, мои рубашки в любой момент можно было найти белоснежными и отглаженными, хозяйственные расходы укладывались в отведенную им сумму. Для роковой женщины, образ которой она себе выбрала, любимая была слишком практичной.

Наверное, она и сама это понимала и предпринимала какие-то меры – я, кажется, ни разу не застал ее за домашними хлопотами, я не могу представить ее чистящей подгоревшую кастрюлю или выбирающей свеклу в овощном ряду рынка. Происходило ли это в мое отсутствие или она умудрялась заниматься своими делами настолько незаметно – не знаю. Все делалось словно само по себе, без ее участия, как будто в доме хозяйничали добрые гномы, а ее руки оказывались выпачканы, поскольку не им приходилось мыть, чистить, стирать.

Эта вот невероятность ее облика, лживость и пустота, дар видеть и облекать словами то, что другим недоступно (дар, пропавший втуне), – эта вот мешанина из образа роковой женщины с прошлым и наивного ребенка, глядящего на вас снизу вверх, и хваткой хозяйственной бабенки – это, наверное, и зацепило меня. Жалость и нежность, и еще брезгливость к вечно лгущему существу впивались острым крючком в мою гортань, мешая дышать. Да еще было чувство собственного превосходства – самое острое из дарованных ею чувств – и, может, главное, какое я испытывал рядом с ней, считая это любовью.

Нет смысла рассказывать о том, как два человека, оказавшиеся рядом под влиянием внешних обстоятельств и внутренних порывов, проходят последовательно стадии страсти, привязанности, привычки и наконец достигают того момента, когда привычка становится обыкновенным равнодушием, а затем – не так уж много времени для этого нужно – начинают дуть отовсюду сквозняки отчуждения и неприязни. От любви до ненависти много больше одного шага, если отношения любовного союза развиваются по собственным внутренним законам, без активного вмешательства извне.

Наши отношения развивались именно так. Не буду кривить душой, изображая непонимание, почему это мы с ней так быстро отъединились от круга, в котором я существовал до того времени (ее круг остался для меня тайной… слишком много тайн, в этом-то, наверное, и дело). Мои приятели так ее и не приняли, иногда она вела себя откровенной дурой, говорила глупости, ставила меня в неловкое положение – подозреваю, делалось это не случайно. Наверное, настоящий мужчина в этой ситуации избавился бы от нее. Наверное. Мне же спокойней было избавиться от друзей.

Мы довольно долго протянули в совместной приязни. Я не чувствовал за собой никаких моральных обязательств, даром что она перебралась ко мне «на ПМЖ» чуть не через неделю после знакомства. И тем не менее впервые изменил ей лишь по прошествии года, с одной, Господи прости, балалаечницей из областной филармонии, да и впоследствии не злоупотреблял связями на стороне, как-то так вышло. Не то чтобы меня мучила совесть (повторяю – я не чувствовал перед ней никаких обязательств, и она сама часто говаривала, что не хочет стеснять Мою свободу – слишком часто, надо заметить, чтоб я в это поверил), мне с избытком хватало ее одной, потому что в ней одной было целое множество женщин, и в этом, наверное, крылся нехитрый секрет ее обаяния.

Когда первый жар угас, мое чувство к ней стало больше походить на смирение с неизбежным – что ж, может, и вправду незачем больше искать и находить, пусть будет она, она не хуже прочих. Убедив себя в этом, я обрел нечто вроде душевного равновесия и полностью погрузился в собственные печали и радости.

Я знаю, что многие женские журналы склонны видеть в таком поведении мужчины проявление тупого эгоизма. Не думаю, что это плохо – в конечном итоге каждый из нас живет сам для себя. Знаю также, что именно в тупом мужском эгоизме женские журналы видят причину распада семей (или аналогов семей – что в данном случае не имеет значения). С этим я мог бы поспорить: на мой взгляд, сосуществование двух эгоизмов, признающих взаимные права и обязанности, – это единственно возможная форма длительного брака (или его аналога, что по-прежнему несущественно).

Не думаю, чтобы какое-то мнение на этот счет было у нее. При всей категоричности суждений она была счастливым образом избавлена от искушения обвинять в своих неприятностях другого. Разве что саму себя и свою несчастную долю – она была фаталистка, пожалуй, если, конечно, и это не было напускным. Как бы ни была она эмоциональна и взбалмошна, в минуты наших размолвок эмоциями фонтанировал я один, она же становилась тихой, уединялась где-нибудь – на кухне или в ванной, – чтобы появиться потом с припухшими виноватыми глазами. Просила прощения.

Поначалу это меня трогало – она была самой кротостью, Крошечкой-Хаврошечкой. В ответном порыве самоуничижения я целовал сиротку с космическими глазами и тоже просил прощения. Должно быть, глупое было зрелище: два человека (как правило – голышом, на скомканной постели, ибо мудрая сиротка норовила приурочить акт взаимного покаяния к любовному акту – и небезуспешно!) пытаются убедить друг друга в собственной вине, клянутся, что больше никогда… и т.п.

Довольно скоро мне эти слезливые сцены обоюдного бытового катарсиса прискучили. Я предоставил ей единоличное право виниться и исповедоваться, принимая на веру ее самообвинения и постепенно привыкая к мысли, что так оно и есть, что это ее глупость и ее дурацкие замашки довели нас до ссоры, а я тут ни при чем.

Спустя еще некоторое время она и вовсе надоела мне со своими слезными экстазами. Почувствовав это, она старалась не показываться мне на глаза и молчала, когда я бывал не в духе. Оттого, что мне претила эта ее чрезмерная (снова напоказ!) покорность, я бывал не в духе все чаще, и к концу нашего пятилетнего события – почти всегда. Она, значит, к тому времени почти всегда молчала.

Женщины, жившие в ней, исчезали одна за другой. Прежде всех исчезла женщина с прошлым – повзрослев, она отказалась от сомнительных игр в роковую красавицу, прошедшую огонь, воду и медные трубы. Затем потускнел образ женщины-ребенка, она стала рассудительной, спокойной, голос стал как будто ниже, походка – усталой. Год за годом стирались наслоения придуманных лиц, и вскоре стало казаться, что там, под этими масками, ничего нет. Совсем ничего.

На излете пятого года я понял, что по моему дому ходит совершенно ненужный мне человек, раздражающий меня каждым жестом и взглядом. Думаю, если б я тогда сказал ей «убирайся!», она бы ушла. Но я не мог ей этого сказать, ибо понимал, что уйти ей некуда, у нее не было никаких связей, не было дома, работы, не было привычки к самостоятельности. Прогнать ее – значит выставить на улицу. Я не мог так поступить. Мне, видите ли, воспитание не позволяло.

Я разрывался между истинным желанием и понятиями о благородстве. Необходимость противоречить самому себе приводила меня в ярость. Эта ярость имела к опостылевшей любовнице весьма смутное отношение, и все же именно ей, стареющей девочке с мультяшными глазами, доставалась моя ненависть.

Она ведь была старше меня. На четыре года. Поначалу это мне даже льстило. В силу большей уравновешенности (а по сути – большей традиционности повадок) я чувствовал старшим себя. Я был умнее, тверже стоял на ногах (она охотно поддерживала во мне эту убежденность), я имел право быть к ней снисходительным, что делало меня в собственных глазах куда значительней, чем то было на самом деле.

Четыре года – это не много, когда любишь, это почти незаметно, если думаешь, что любишь. Но когда любовь исчезает, незначительная разница начинает разрастаться, превращаться в нечто ужасное – в позор, в смертельное оскорбление, в навязчивый призрак. Она стала казаться мне старухой, хотя ей едва было за тридцать и выглядела она, должно быть, моложе меня – маленькая собачка до старости щенок.

Краешком сознания я понимал, что сам уничтожил в ней все, что любил – лживость, беспричинные смены настроения, несвоевременные всплески чувств. Обтесал, так сказать. Стер грим, думая увидеть истинное лицо, – и ничего не увидел. Я любил в ней собственное превосходство, если допустим данный набор слов. Но она перестала быть неправильной, и чувству превосходства отныне нечем было питаться. Мне нечего стало любить.

В квартире деда, умершего незадолго до моего совершеннолетия и завещавшего мне квартиру, были чудесные окна. Узкие, невероятно высокие – два в большой комнате, одно в крошечной спальне. Это был очень старый дом, рассчитанный совсем на других жильцов, – вся целиком квартира вписывалась в единственную комнату дореволюционной планировки, о чем свидетельствовали остатки лепнины на потолке: гипсовый бордюр замыкался угловыми розетками, одна из которых приходилась на кухню, вторая – на гостиную, третья – на спальню, четвертая – на непомерно просторную и холодную ванную.

Часть дедовской мебели – ту часть, что более-менее смахивала на антиквариат, – я сохранил, часть заменил новой, но – «под старину», развесил по стенам мутные фотопортреты, датированные началом века и изображавшие членов прадедовой семьи. Жилище таким образом приобрело некоторый ностальгический шарм, и маленькая женщина с ненормально большими глазами вписалась в интерьер как очередная изящная безделушка.

Она вошла в мой дом так же, как и в мою жизнь, – не спрашивая разрешения, скрывая неловкость под маской экзальтации. У меня не хватило духу ее выгнать. Потом я не видел в этом смысла. Еще позже появился не только смысл, но и явная потребность в ее уходе – но духу не хватило снова.

На протяжении пяти лет она холила это жилище, постепенно все переделывая и переставляя по своему вкусу – впрочем, довольно удачно, – так же, как медленно переделывала и переставляла все в моей жизни.

В последний год у меня завелась более-менее постоянная любовница на стороне. Мы встречались несколько месяцев кряду, она была «немножко замужем» (брак висел на волоске, она намекала на возможность разрыва, пожелай я того). Вначале я тщательно скрывал эту связь, она не была для меня чем-то ценным и уж точно я не собирался разводить бедную женщину с мужем. Потом скрывать надоело. Как-то раз, придя домой с незаконного свидания, я что-то нехотя врал ждавшей меня «сиротке», когда заметил, что она не столько слушает меня, сколько нюхает. Она уловила чужой запах, я видел это по ее лицу, но не сказала ни слова. Странное чувство я тогда испытал – гаденькое и сладкое, – мстительное такое чувство. Я ничего плохого не делаю ей, я просто живу так, как считаю нужным, и если ей это не нравится – пожалуйста, двери всегда открыты.

Созрела мысль заставить ее саму принять решение. Пусть наконец перестанет строить из себя кроткую крошку, пусть разразится безобразной истерикой, пусть лезет в мои дела, швыряет об пол тарелки, пусть станет невыносимой по общепринятым меркам – тогда я буду иметь полное моральное право вышвырнуть ее вон. Привить мне понятия о благородстве вполне это допускали.

Но она молчала. Она продолжала молчать, когда возвращался домой под утро, когда отвечал на подозрительные телефонные звонки, когда любая другая на ее месте давно бы взорвалась. Это не было молчание ненависти или молчание укора – это было покорное молчание, или приветливое молчание, или даже молчание сочувственное.

Она все понимала. Все абсолютно. Эту ее кротость никак нельзя было списать на блаженное неведение. Он знала – и терпела. И тогда созрела следующая мысль – о том, что она терпит мне назло, чтобы дать мне почувствовать ее превосходство над такой неблагодарной скотиной, как я.

Я говорил ранее, что не припомню ее за какими-то хозяйственными делами. Это не совсем так. По крайней мере одно такое воспоминание отыщется в памяти.

В один день – дело было весной, снег уже стаял – она затеяла вымыть окна. Пятый этаж старинного доходного дома был высок, она не боялась высоты. Стоя прямо на подоконнике, под которым кипела жизнь центральной улицы городка, она натирала стекла. Груда тряпок, сухих и мокрых, лежала под ее ногами. Я метался по квартире, чувствуя, что в любом из углов меня настигает ее присутствие. Она отстраненно терла стекла, не обращая на меня внимания, и все же мешала мне больше, чем когда-либо.

Устав бороться с этим присутствием, я оделся, намереваясь сходить к одному из немногих оставшихся у меня приятелей. Прихожая располагалась как раз напротив гостиной, где она мыла окна. Двери был распахнуты. Заметив мои сборы, она прекратила возиться с тряпкой и стала в открытом окне спиной к улице. Против света мне был виден лишь ее силуэт.

Она спросила:

– Ты уходишь?

В ее тоне не было подозрительности, не слышалось обвинений. Но я сорвался. Я крикнул, что – да, ухожу, и не ее дело, куда и к кому, и что я пока еще сам себе хозяин – и пр. Моя совесть была чиста – я шел не к другой женщине, я шел по своим мужским делам, а она своим якобы невинным вопросом выразила недоверие, посмела заподозрить меня в чем-то преступном… Так я себя распалял довольно долго.

Она молчала, стоя на подоконнике спиной к улице. Потом вдруг, жестом прервав поток моей брани, сделала шаг назад. Теперь она стояла на самом краешке. Ничего не стоило упасть. Она оглянулась назад, оценила шансы.

– Если я сейчас упаду… тебе будет жаль?

Я перестал орать. Ладони мгновенно вспотели. Я посоветовал ей слезть с подоконника и не строить из себя истеричку. Я даже двинулся к ней, но она инстинктивно отстранилась, покачнувшись над улицей. Я замер. Она стояла, держась руками за створки, точно распятая. Я повернулся и вышел, не преминув хлопнуть дверью.

Спускаясь по лестнице, я прожил целую жизнь.

Я слишком громко хлопнул дверью – от такого звука человек вздрагивает.

Она, в сущности, не сказала мне ничего, что заслуживало бы столь отвратительной реакции с моей стороны.

Вздрогнув, так легко потерять равновесие.

Я разлюбил ее, вот в чем дело. Если вообще любил когда-то. Не моя в этом вина. Разве не честнее расстаться, чем тянуть еще долгие годы опостылевшую связь?

Ее опора слишком ненадежна – достаточно на долю секунды потерять равновесие, чтобы сорваться.

Может, она все еще любит меня? Может, этим, и ничем иным, объясняется ее кротость, потворство моим капризам, готовность отказаться от собственного «я» в угоду чужому?

Если она упадет – как я переживу это?

Я любил ее, любил, как умел и сколько мог. Я несчастен, но не имею сил положить этому конец. Не хватает духа освободиться.

Если она упадет – стану ли я свободным?

Или чувство вины будет мучить меня всю жизнь?

Я выскочил из подъезда и помчался на улицу. Там, куда выходили окна, мирно шли люди, ехали машины. Ничего не произошло.

Я задрал голову. Одно из окон было распахнуто. В нем никого не было. Если вам когда-то удастся почувствовать одновременно облегчение и сожаление – вы меня поймете.

Приятеля не оказалось дома. Я бродил по городу часа три. Выбившись из сил, вернулся домой. Там никого не было.

Я представлял, что она вот так же мечется по улицам, не зная, куда себя деть и кому излить свои несчастья. Я устал, меня заморочил весенний ветер, и вскоре я уснул на диване перед включенным телевизором.

Проснулся среди ночи – ее не было. Меня осенило проверить, на месте ли ее вещи. Вещи были на месте, за исключением маленькой сумочки, которую она всегда брала с собой. Деньги, выданные на хозяйство и личные расходы, лежали на месте – в верхнем ящике дедова буфета.

Я не представлял, куда она могла отправиться одна на всю ночь. Часы показывали четверть пятого утра – бары были закрыты, да и не в ее привычках было сидеть одной в окружении пьяных людей. Представить же ее с кем-либо я не мог – не было у нее подруг, не могло быть любовника. Уснуть так и не удалось, и утром я отправился на службу совершенно разбитый.

Я звонил домой несколько раз за день – трубку никто не брал. Вернувшись чуть раньше обычного, я не заметил в квартире никаких перемен. Я обзвонил всех наших общих знакомых – разумеется, никто ничего не знал.

Злоба, досада, ярость – все исчезло под натиском чудовищной тревоги. У меня дрожали руки, я не мог думать ни о чем, кроме того, что мне надо немедленно ее найти, удостовериться, что она в порядке, что я ни в чем не виноват.

Внезапно я обнаружил на столике возле телефона дешевую визитную карточку – из тех, которые замусоривают в рекламных целях почтовые ящики. Карточка частного такси. После трехминутного объяснения с девушкой-диспетчером я добился, что прошлым вечером из нашей квартиры действительно заказывали машину.

Я хотел знать, куда отвезли пассажирку. Диспетчер сказала, что не уполномочена отвечать на такие вопросы. Я настаивал, собеседница не сдавалась. Я закричал что-то вроде «вы об этом пожалеете» – на том конце обиделись и бросили трубку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю