Текст книги "Роскошь(рассказы)"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Конечно, меня использовали в хвост и в гриву, но мое основное предназначение – я привила русским новое отношение к вещам. До меня они думали, что вещь – это нечто такое, что не нуждается в любви. Они берегли вещи, но не любили их. Вещи их подводили: белье расползалось от старости, в квартирах осыпались потолки. Я пришла к ним как вестник будущего. Я – индивидуалистка. Я – вызов коммуналкам. Я – бездорожье русской любви.
Не знаю, сколько людей во мне объяснилось в любви, но в стране, где не было ни кафе, ни нормальных гостиниц, я была местом, где нестыдно. Сколько раз меня замечали где-нибудь на опушке леса с надышанными стеклами! Да, я небольшая машина, но у меня удобно раскладываются сидения, и если приноровиться – здесь можно заниматься любовью. Осторожно, не то женские каблуки порвут обивку моего потолка, так однажды и случилось, но все-таки трахаться подано! Отвезя своих возлюбленных за город, хозяева Лад любили их не на природе с комарам и кровососами, впивающимися им в интим, а в салоне под музыку – и крики их оргазма слышны мне до сих пор. Как и крики младенцев, которых они потом забирали из родильных домов.
И вы хотите сказать, что я не чудо?
Ах, уже не хотите?
Ну, тогда поехали кататься. Не обращайте внимания на мои морщинки. Это – морщинки радости. Сегодня у меня прекрасное настроение.
2003 год
Виктор Владимирович Ерофеев
Реабилитация ДантесаВ старый Сульц я приехал около трех часов дня, когда французы, закончив свой «второй завтрак», выходят из ресторанов с деревянной зубочисткой в зубах. В отличие от Оберне или Кольмара, Сульц – полумертвый, захолустный и весьма бедный эльзасский городишко. Когда я припарковывал свой новенький серебристый «Ауди» с немецким номером на центральной площади возле невзрачной католической церкви, ища себе место среди французских малолитражек, я поймал завистливые взгляды местной общественности.
– Где здесь у вас музей Дантеса? – спросил я у одного из этих завистников с крупнососудистым носом любителя сухих вин.
Он неприветливо махнул мне рукой в правильном направлении. Через пять минут я уже входил в музей, чувствуя на себя сверлящие взгляды двух французских девчонок, которые ели на лавке мороженое, широко расставив ноги в синих гольфах. Купив у какой-то чернявой сотрудницы довольно дорогой билет, я вскоре убедился, что музей лишь отчасти имеет отношение к Дантесу. На первой этаже размещалось краеведение, на третьем – какая-то израильская выставка, куда я не пошел, но второй занимал Дантес со своим семейством.
В глаза сразу бросился непропорционально большой портрет баронессы де Геккерн Дантес, урожденной Екатерины Гончаровой, в бальном платье с лорнеткой, выполненный посредственным художником Анри Бельцом в 1841 году. Тут же было сказано, что она вышла за Дантеса 10 января 1837 года. Пушкин стрелялся с ним в разгар его медового месяца. Судя по портрету, Екатерина была малосимпатичной длинноносой брюнеткой с жидкими волосами. Правда, к ее портрету с плохо удавшимися мастеру руками Бельц пририсовал довольно пышные груди, но тем не менее вид у Екатерины был потерянный и неопределенный, а в глазах стоял вопрос: что я тут делаю? Отпусти такую Екатерину на сегодняшний коктебельский пляж в бикини, она так бы и просидела весь отпуск одна, романтически глазея на залив, если бы не местный златозубый татарин-джигит, который, выпив предварительно коктейль «Мечта татарина» (равные доли водки и белого портвейна), наверно, пришел бы в восторг от ее бледной северной кожи. Рядом с портретом тяжело стояла прислоненная к стене надгробная мраморная плита Екатерины Гончаровой, сильно потрескавшаяся и как будто совсем ненужная, что несколько обеспокоило меня: казалось, Судный День уже прошел, и мертвецы повылезли из могил. Я невольно оглянулся в поисках ответа, и сейчас же на меня выплыла чернявая сотрудница музея, самым подозрительным образом похожая на Екатерину Николаевну.
– Провести с вами экскурсию?
– Бесплатно? – буркнул я.
– Вы – русский?
– С чего вы взяли?
– Вы похожи на Пушкина.
– Чем это я на него похож?
– У вас выразительный взгляд.
– Не замечал.
– Все русские похожи на Пушкина.
– Я, пожалуй, сам тут похожу.
Жорж Дантес был представлен в двух видах. Лестным молодым профилем из театра теней, который, будучи глубоко черным, отражал его роль в русской культуре. Второе изображение Дантеса было фотографическим. Боже, в старости Дантес был вылитый Тургенев!
– Не правда ли, он похож на Тургенева, а само его имя напоминает Данте? – снова раздался голос чернявой сотрудницы.
– У вас тут все на кого-то похожи, – недовольно промолвил я.
Она восприняла мои слова как приглашение к разговору.
– А вот копия анонимного письма, дающего Пушкину право быть полноценным членом, а также историографом общества рогоносцев.
В той же витрине было почему-то выставлено французское издание «Гаврилиады» 1924 года, единственная книга Пушкина на весь музей, и я невольно вспомнил строку из нее, подрывающую основы Церкви:
Зевеса нет. Мы сделались умнее..
– Намек?
– Барон был благочестив. Пушкин – единственный человек, которого он убил. Не исключено, что барон оказался орудием Провидения. У меня есть доказательство, что Пушкин был ему за это благодарен.
– Что вы несете! – не выдержал я. – Я приехал сюда неслучайно. У меня задание от моей интеллигентной мамы плюнуть на могилу Дантеса.
– Я приду плюнуть на ваши могилы, – подхватила, смеясь, сотрудница музея.
– Кладбище скоро закроется. Надо спешить.
Я посмотрел на две известные цветные литографии Пушкина, висящие возле портрета Екатерины Гончаровой, незаметно подмигнул им и двинулся к выходу. На лестнице она остановила меня.
– Напишите что-нибудь в книгу отзывов.
Я отказался, но, подумав, не спеша написал на чистой странице большими буквами:
– Сука!
– Сука! – с радостным акцентом прочла она по-русски. – Благодаря русским туристам мы здесь стали учить русский язык. Вы посмотрите, что они пишут.
Я не был оригинален. Альбом был полон русским негодованием. «Возмущены до глубины души Вашим преступным выстрелом!», – писали студенты Архангельского университета. «Позор убийце нашего всего!» – смоленский поэт-концептуалист. «Зачем?» – общество «Франция – Россия». Помимо многочисленных «сук!» там были еще «блядь!», «пидор!», «козел!» и даже «фашист!».
Воодушевленные, мы вышли из музея и пошли к моей машине.
– Русских туристов с каждым годом все больше и больше. Как будто открылся шлюз. Едут целыми автобусами. Гуляют в ресторанах, читают Пушкина наизусть. Это способствует процветанию нашего Сульца, и сейчас мы думаем стать городами-побратимами со Псковом или с заповедником в Михайловском.
– Не дождетесь, – сказал я.
– Дождемся, – оптимистически кивнула она.
– Как вас зовут? Аньес? Прекрасно, Аньес, – сказал я, – русский народ, как видите, ненавидит Дантеса.
– Благодаря этому он, наверно, самый известный француз в России, вместе с Александром Дюма. Представьте себе, если бы вы убили на честной дуэли Луи Арагона, вы бы тоже прославились во Франции.
– Ерунда! Зачем мне его Эльза Триоле? – с отвращением сказал я.
– Почему у русских стали такие хорошие машины? – спросила Аньес, залезая в «Ауди».
– Работаем много.
– Улица Дантеса, – гордо сообщила Аньес, показывая на табличку у перекрестка.
– Разберутся – переименуют, – заметил я.
По дороге мы заехали в родовое поместье Дантеса. Остановились возле мрачного серого здания, которое выглядело пустым и давно заброшенным. В парке росли огромные деревья. Только в одном из крыльев дворца светились окна нового ресторана под названием «Пушкин».
– Прикольно, – удовлетворенно произнес я. – А где Дантесы?
– Разорились и съехали. Запомните получше этот дворец, – сказала Аньес. – Здесь Пушкин встречался с Дантесом.
Я посмотрел на нее, как на сумасшедшую, и ее схожесть с Екатериной Николаевной вдруг стала неприятно меня задевать. В какой-то момент я даже колебался, стоит ли с ней ехать на кладбище, но я не знал дороги и боялся заблудиться.
– Вы, русские, – сказала сотрудница городского музея, – любите всех ненавидеть. Как вы ненавидели царя, Иисуса Христа, Троцкого, Тито, нашего Де Голля, миллионы врагов народа, наконец, Сталина – а что теперь? Вы со своей щедрой славянской душой всех реабилитировали, всех носите на руках. Настала пора реабилитировать и доброго барона Жоржа Дантеса. Он – благодетель нашего города. Он – лучший его мэр, такого не было и не будет. Он реставрировал старые дома и провел канализацию.
– Бог шельму метит! – вскричал я. – Зачем же он поперся в Россию, если его здесь ждала канализация?
– Как? Он был молодым диссидентом, не принявшим результатов революции 1830 года, и по протекции своей тети эмигрировавший под крышу русского императорского двора. О нем одобрительно отозвался Пушкин в письме к отцу. Он был красив и умен, владел пером не хуже шпаги…
– Прекратите, – сказал я.
– Приехали, – сказала Аньес.
СОБАКАМ ДАЖЕ НА ПОВОДКЕ ВХОД НА КЛАДБИЩЕ ВОСПРЕЩЕН. – Гласила надпись.
Конечно, Эльзас красив, и я понимаю, почему немцы до сих пор ездят сюда проливать слезы над потерянной территорией, где до сих пор все города имеют германские названия и население говорит по-немецки не хуже, чем по-французски. Красива долина Рейна, вся в виноградниках, красивы мягкие зеленые горы, текущие шумными ручьями в Рейн, красивы провинциальные дороги, пастбища, фермы, красиво предзакатное небо над головой. И кладбище, на котором мы оказались, тоже было по-эльзасски красиво. Скромное, нарядное, без дури, в каменных крестах с расщелинами из мха, по которым ползают пауки. Разве что какой-то французский артиллерист пожелал похоронить себя под монументом, изображающим большую старую пушку с ручками – сооружение, пригодное скорее для Новодевичьего кладбища, а так в остальном все подчинялось тихой отвядшей скорби. Я даже нарисовал в своем воображении достойную могилу русского врага, изготовленную на деньги благодарного города и огорчился за его посмертное благополучие, когда Аньес подвела меня к довольно странному кладбищенскому гетто.
Да, я бы так и сказал: гетто, хотя ничего еврейского в этом уголке кладбища не было, но было ярко выраженное отчуждение от всего остального. Если все могилы на этом христианском кладбище располагались, как положено, в западно-восточном направлении, в сторону спасения, то семейство Дантеса с дюжиной своих одноликих могил, похожих на единую могилу ПРОКЛЯТЫХ, лежали головами на север. Новые мраморные надгробья и низенькие мраморные кресты, водруженные над Дантесами, очевидно перезахороненными после семейного разорения потомков в 1960-е годы, были словно намеренно перекошенными, как будто под ними кто-то долго ворочался и продолжает ворочаться, и вообще они скорее всего напомнили мне детские бумажные кораблики, пущенные по весне непонятно откуда куда. Среди этого гробового стандарта я без усилия нашел могилу Жоржа, и неподалеку могилу Екатерину Николаевны, умершей от родов четвертого ребенка 15 октября 1843 года. Там же была и могила «бесстыжей сводни» – голландского посланника, которого Пушкин буквально изрешетил в своем скандальном письме. На могиле Екатерины Николаевны лежала маленькая железная крашеная роза, вряд ли, впрочем, украшающая ее.
– Что же вы не плюете? – насмешливо спросила Аньеса.
– Они и так ПРОКЛЯТЫЕ, – сказал я.
– Вы это почувствовали? – испуганно спросила Аньеса.
Мне опять стало не по себе, и я, не отвечая, пошел к воротам кладбища. Садилось солнце. В Эльзасе был май.
– Теперь вы понимаете, почему Дантеса надо реабилитировать? – Аньеса села в машину.
– Я уверен, он скоро получит золотую звезду Героя России. Ужинать к «Пушкину»?
Аньеса молчала. Я не настаивал. Пора бы мне отправляться из этой глухомани в Париж. Путь неблизкий. Кто-то из французов говорил мне, что Дантес ни разу не свозил Екатерину Николаевну в Париж.
– Тут есть загородный ресторан, там вкуснее, километров пятнадцать в горы.
Мы поехали в горы. Снова было красиво. Ехали молча. Загнали машину во двор ресторана, вошли, все оглянулись, как полагается в деревне. На ужин взяли улиток по-бургундски и ляжки лягушек в зеленом соусе. Пили местный рислинг в высокой бутылке.
– Вы не обиделись? – вдруг спросила Аньес.
Я пожал плечами.
– У меня есть запись беседы Пушкина с Дантесом.
– Я не пушкинист. Я просто посторонний. Меня мама попросила плюнуть на могилу. А когда они виделись?
– Перед смертью Дантеса.
– Но ведь Пушкин промахнулся! Отстаньте, Аньес. У вас большая, красивая грудь. Причем тут Пушкин?
– Это секретная история. Я никому ее не рассказывала. – Она вся тряслась. Ведьма, что ли? Я выпил рислинга и приготовился слушать, скорее всего, против своей воли.
– Как все карьерные люди, Дантес умирал тяжело. Медали, почести, титулы, звания – все это больше не имело значения.
– Кроме канализации, – хмыкнул я.
– Пушкин тоже так ему сказал.
Я смолчал, съел лягушку и выпил вина.
– Дантес позвонил в колокольчик. В спальню вошел старик-камердинер с припухшими глазами. Дантес сказал, лежа в кровати:
– Постав, сделай одолжение. Принеси мне грушевой настойки и попроси Коко зайти ко мне.
– Как вы сказали?
– Госпожу баронессу, – поправился Дантес.
Не моргнув глазом, Постав сказал:
– Настойку пронесу, а вот госпожу баронессу позвать не могу. Уехала в город за покупками.
– Что же она покупает?
– Всего понемногу, – уклончиво ответил слуга, понимая, что барин бредет: его единственная жена, которую в семье звали Коко, умерла пятьдесят два года назад.
Прошло совсем немного времени, и Гюстав появился с грушевой настойкой, но вид у него был, прямо сказать, чрезвычайный.
– Господин барон, – он подал высокую рюмку, – хозяйка-то и вправду отлучилась, а вот один господин хочет с вами настойчиво поговорить, несмотря на ваше недомогание.
– Мэр? – риторически подняв брови, спросил Дантес, который, как всякий тщеславный человек, поджидал на смертном одре каких-нибудь признаков обеспокоенного начальства.
– Нет, – распевно сказал Постав, пуча глаза. – Господин Пушкин.
– Пусть войдет, – спокойно сказал Дантес.
Вошел Пушкин. Дантес присмотрелся. Они снова были в разных возрастных категориях, только поменялись местами. Если раньше Дантес был моложе Пушкина на 13 лет, то теперь стал старше на 47, поэтому он, сенатор Франции, позволил себе держаться с Пушкиным несколько фамильярно.
– Здравствуй, родственник. Давно тебя ждал, – сказал Дантес, жестом показывая на кресло у кровати, – жаль, что ты пришел, когда я тут слегка приболел.
– Ты умираешь, – уселся в кресло Пушкин и легко закинул ногу на ногу.
– Я – не дурак, – грустно усмехнулся Дантес.
– Обычно так говорят дураки, – махнул рукой Пушкин.
– Александр, не говори для вечности. Надеюсь, наш разговор не будет запротоколирован. Все, что касается наших отношений, рассматривается через кривую лупу. Ты пришел выслушать мое покаяние?
– Я пришел…
– Я рад, что ты пришел, – перебил его Дантес, плывя по реке французского краснобайства. – Из-за тебя я всю жизнь вздрагивал, когда кто-то рядом со мной говорил по-русски, и я искренне желал, чтобы Россия провалилась в тартарары. Я запретил дочери изучать русский язык. Она скандалила, все это было отвратительно. Моя беда в том, что я бежал по протекции знатной тетушки не в Пруссию, а в Россию. Маркиз де Кюстин написал о вас точную книгу. Но это было после тебя. После тебя вообще было много, в 37-м еще не было фотографии, а в этом году уже изобрели кино. А ты знаешь, что такое телефон? автомобиль? Ты даже не знаешь, что такое электричество и Парижская Коммуна! А у нас скоро авиация заменит Бога. О его смерти пишет Ницше. Ты мог бы жить и жить.
– Поэзии не нужны ни авиация, ни электричество, – сказал Пушкин.
– Ну, ясен перец, – подхватил Дантес. – Поэзии нужен бабский навоз, чтобы лепить из него стихи. У тебя этого было предостаточно. И ты на нем поскользнулся. Брат ты мой, не гони гения хотя бы передо мной. Мои предки были лучшими друзьями местных крестьян. Дантесы нужны жизни не меньше Пушкина. Иначе исход дуэли был бы другой.
– Я пришел, чтобы тебя простить.
– Простить? Давай для начала я сам себя прощу, – с офицерской грубостью сказал Дантес.
– Виновата во всем Наташка.
– Нет, дорогой мой, заблуждаешься. Ты любил не ее, а красивую витрину, а Наташку считал дурой, учил ее жизни, а я ее принимал, как она есть, мы были одногодками, у нас был общий запах, мы понимали друг друга с полуслова, мы – лошади из одной конюшни.
Пушкин молчал.
– Я опасался, – продолжал Дантес, – что ты ее убьешь, узнав, что она меня любит. Ты ведь знал, что она меня любит.
– Вы спали?
– Пушкин! – захохотал Дантес. – Ты – великий или ты кто? Какая разница? Не скажу.
– Значит, было?
– Я всегда знал, что поэты – не мужчины, а слизняки. Дорогой Александр, трём по честному. Она тебя не любила, факт, ты сам предсказал все в «Онегине». У вас был плохой секс, об этом ты писал в своем стихотворении на редкость откровенно. Наташка – это единственное, что я любил в России. Я ее как-то видел в театре в Париже, когда был с сыном, не подошел, но показал на нее и сказал с умилением: это тетя Наташа.
– А Катька? – не выдержал Пушкин. – Тоже лошадь из одной конюшни? Катька, о которой Карамзин кричал на каждом перекрестке, что она ужасно глупа!
– Я не понимаю, кто должен любить по-космическому? Поэт или офицер? Я любил по-космическому Наташку. Мне Катька была как дорогой кожзаменитель. Я спал с ней, представляя себе Наташку. Обе это знали. И, кроме того, я спасал твою честь женитьбой на ней. А ты – сумасшедший дурак! Бегал по городу и орал во всю глотку, что француз ебет твою жену. Даже Жуковский послал тебя на хуй. Ты был мерзок: воспалился, всех оскорблял. Хотел меня убить. Испортил мне жизнь.
– Ты себя нагло вел. Катался по Петербургу в санях с Наташкой и Катькой.
– Мне было двадцать пять лет. Когда мы были вместе – тебя не существовало. Да я и стихов твоих не знал. Кто ты был на балах? Карикатура на человека!
– Но я – великий русский поэт.
– Достоевский и Толстой, Тургенев и теперь этот, подражатель Мопассана, как его – они тоже великие, не ты один. Стихи, Пушкин, стихами, но бабы – это такая срань.
– Это говорит гомосексуалист.
– Неважно. Теперь это тоже не такой криминал, как во времена Вигеля. Но Наташка снесла мне однажды в жизни мою гомосексуальную крышу. Это только говорит о силе моей любви к ней.
Пушкин выпрямился в кресле. Дантес не спеша выпил грушевой настойки.
– Я тебя не уважал, – резко признался Дантес. – Ты был ни за царя, и не против. Не то декабрист, не то не декабрист. Не за Россию и не против России, как Чаадаев. Не за распутство, но и не за верность.
– Зато ты всегда был нечист на руку. В любви и в политике, – сказал с отвращением Пушкин. – Помнишь, небось, выборы в Кольмаре – ты подтасовал результаты. Тебя уличили.
– Я был самым молодым сенатором Второй Империи.
– Да хоть Третьей! Жизненный подвиг Дантеса – канализация.
– Мы – носители высшей цивилизации. За нами – компьютеры и звездные войны. А вы, русские, так и остались в говне.
– Будем снова стреляться?
– Я снова тебя убью, – примирительно хохотнул хозяин. – Все нормальные люди – Дантесы. Правда жизни на моей стороне.
– Ты пойдешь в ад, – сказал Пушкин.
– И это мне говорит автор «Гаврилиады»? Да пошел ты…
Пушкин встал и пошел к двери.
– Постой.
Пушкин остановился.
– Ведь ты пришел меня простить?
Пушкин молчал.
– Почему?
Пушкин безмолвствовал. Ему нечего было сказать. Когда Пушкин закрыл за собой дверь, Дантес был мертв.
Аньес всхлипнула. Я бросился ее утешать. Она плакала все сильнее и сильнее. Она рыдала. Весь ресторан смотрел на нее. Она билась в истерике. Она стала раздирать себе лицо лиловыми ногтями. На дворе ночь. Кто эти люди? Зачем я здесь, в этих дремучих эльзасских горах? Она вся преобразилась. Сидит предо мной в бальном платье с лорнеткой. Ее православный крестик оставлен в витрине городского музея. Екатерина Николаевна Гончарова, «швабра», по отзывам современников, которая склоняет меня реабилитировать ее мужа, барона Жоржа-Шарля де Геккерн Дантеса, которая покинула Петербург после смерти Пушкина и выдворения француза, чтобы 1 апреля 1837 года в пределах Европы воссоединиться со своим мужем навсегда.
Виктор Владимирович Ерофеев
Унитаз 007– Когда фотограф кричит «снимаю!», он снимает не вас, а с вас, раздевает до нитки. Любая фотография раздевает, но ты, Араки, самый неугомонный раздевальщик из всех, кого я знаю, – сказал я, надвигаясь на японского фотографа.
Ловкий любитель плотного телесного контакта, будь то с крабом на суси, рыбьим глазом, цветком банана, мокрицей или ногой собеседника, Араки сидел напротив меня на малом диванчике в белой майке, страстно оттягивая толстые красные подтяжки, в которых нуждались его черные широкие штаны, готовые сорваться с живота. В таком же одеянии деревянная куколка Араки висела рядом на шнурке его камеры. Оба были в круглых черных очках. Если бы в Японии существовало интеллектуальное сумо, то бойцовский толстячок Араки, благодаря шестидесятилетней тренировке, был бы в этом занятии непобедим, состоя по крайней мере наполовину из скандального каталога собственных цитат, вырванных из интервью и телепередач, по которым был известен всей стране.
– Я снимаю женщин так, – взорвался словами Араки, плюясь и молотя кулачками мне по плечам, – как все мужчины хотели бы их снимать: голыми, связанными кинбаку, униженными, шальными и бесстыжими, с торчащем от страха кустом волос на лобке, с небритыми потными подмышками, широко распахнутыми ногами, – но мужчины этого боятся, а я – нет.
– Почему ты не боишься?
– А кого мне боятся? – слегка удивился Араки. – Жена у меня умерла.
Возникла пауза, потому что мы выпили виски.
– Знаешь, что главное в жизни? – Араки уставился на меня черными очками. Мы сидели с ним в очень коварном баре. Есть такие очень коварные бары в Токио.
– Знаю, – твердо ответил я. – Громко кричать и хлопать в ладоши.
– Откуда, Эротос, ты это знаешь? – сказал Араки, сладострастно коверкая мою фамилию на манер названия его прогремевшего на весь мир фотоальбома.
– Ты – клоун, – сказал я Араки. – Когда умерла твоя жена? Ведь до смерти жены ты тоже не боялся.
Араки громко закричал и стал бить в ладоши.
– Ты лезешь мне в душу, Эротос, – сказал Араки. – Но ты напрасно теряешь время. У японцев нет души.
– А что вместо нее?
– Так, пустота, – легко объяснил Араки. – Мы – марионетки. Одни работают в банке. Другие танцуют. Третьи гладят в выходной день оленей в парках Нары. Мы наколоты, как бабочки, на шило традиции. Но иногда нас пронизывает божественный ветер. Моя жена не любила, когда я раздевал женщин. Она очень нервничала, но терпела, потому что она была красавица и делала вид, что ей все равно. Кроме того, японки терпеливы.
Араки захлопал в ладоши, подзывая к себе хозяйку бара. Та подошла, сладко и многозначительно улыбаясь во весь рот. Он взял ее за руку. Поодаль сидели два панкообразных голландца с телекамерой. Араки посмотрел на них и сказал, забыв о хозяйке:
– Вот они – мертвецы. А мы с тобой настоящие, Эротос.
Он подтянул хозяйку к себе:
– Она бывшая оперная певица. Ты знаешь, что такое караоки?
– Русская болезнь, – ответил я.
Не дослушав объяснения, Араки сказал:
– У нее уже дряблая шея, но если я прикажу, она разденется, и я буду ее снимать. Нет ни одной женщины в Японии, будь то старуха-миллионерша, дочь министра или одноногая малолетка, которая бы отказалась от моего предложения. Хочешь, я разложу ее на стойке, задеру кимоно?
– Ну, ты – японский бог, – развел я руками.
– Давай я лучше сам спою, – сказал Араки.
Он взял микрофон, приставил его к штанам между ног. Хозяйка в незадранном кимоно опустилась на колени, стала ласкать яйца Араки через штаны. Голландцы схватились за телекамеру. Араки посмотрел на экран телевизора, осторожно приблизил микрофон ко рту. Он поднял лицо вверх и запел дурным голосом в темный потолок. На экране густо падали красные листья. Когда он кончил, из-под черных очков у него текли слезы, а хозяйка бара сморкалась в кружевной платок.
– Моя жена умерла от рака, – сказал Араки. – Возможно, я этому помог. Я же говорю тебе, что она сильно нервничала.
– Ты ее тоже снимал голой?
– У меня такое впечатление, будто я сам задаю себе вопросы. Ты знаешь, что Япония скоро утонет?
– Сейчас ты скажешь очередную шутку, – предупредил я его.
– Почему ты такой добрый, Эротос?
– Для тебя слова не имеют никакого значения, – ответил я.
– Япония скоро утонет потому, что у нас появилось много толстых женщин.
Он громко закричал и стал бешено бить в ладони.
– В этом баре есть деревянная лестница, – сказал Араки. – Она ведет вниз. Туда людей с круглыми глазами не пускают. Я не люблю делать фотографии на цифровых камерах. Фотография должна быть мокрой.
Он поднялся с дивана, выпил виски и снова сел.
– Послушай, – сказал Араки, – когда моя жена умерла от рака, я решил ее сфотографировать. Я думал: мне надо ее сфотографировать мертвой. Я никогда до тех пор не фотографировал мертвых любимых женщин. Я подумал, что наступил очень важный момент: я буду фотографировать мертвую любимую женщину в первый раз. Я вынул из кармана вот эту маленькую камеру «Минолта» и решил начать с рук. У нее были окаменевшие пальцы с длинными, хорошо отполированными ногтями, красивого, страшного воскового цвета. Ты когда-нибудь целовал руки мертвым женщинам? Об этом в другой раз, – перебил он себя. – Ты когда приехал в Японию?
– Сегодня утром, – сказал я. – Она меня встретила в аэропорту.
В углу сидела маленькая женщина и улыбалась, как зверек.
– Эээээээ… – сказал Араки.
– Ты чего?
– У меня такое впечатление, что на прошлой недели мы с тобой были на Хоккайдо, – сказал Араки. – Охотились на лис.
– Ооооооо… – недоверчиво сказал я.
– У меня такое впечатление, что завтра было вчера, а послезавтра будет совсем давно.
– Я знаю, – сказал я. – Смотря что брать заточку отсчета. Многие немцы рассказывают, как их бабушек насиловали русские солдаты и офицеры. С таким чувством, что теперь наконец можно. Раньше нельзя, а теперь анестезия прошла. Как будто война началась в 1944 году.
Араки вдруг весь просиял.
– Только не говори мне слово ГАРМОНИЯ. Мы все здесь ее лицемерные заложники. Мы пойдем теперь в очень особую баню, и ты тоже с нами пойдешь.
Акико зажала ладони между колен.
– Разрешите вам сказать, что сопровождающие не имеют права ходить с Виктором Владимировичем в турецкие бани за счет принимающей стороны.
– А у тебя где принимающая сторона? – вежливо поинтересовался Араки. – Я уверен, что у тебя розовые соски, а не коричневые. Я угадал?
Акико превратилась в смущенного зверька.
– Японские женщины очень покорны, – объяснил Араки. – Они сопротивляются совсем чуть-чуть. Правду я говорю, Акико?
Акико радостно закивала головой. Мы двинулись вниз по узкой винтовой лестнице.
– Каждый школьник знает, – скрипел ступенями Араки, – что американцы поступили гуманно, взорвав над Японией две атомных бомбы. Ты прав, все зависит от точки отсчета. Японский милитаризм как гигантская опухоль охватил тихоокеанские острова вплоть до Австралии. Мы дошли до Индии. Ты был на Окинаве?
– Я прилетел сегодня утром из Москвы.
– Эээээээ… – недоверчиво сказал Араки. – Мы были чемпионами на воде.
Он запел песню о чемпионах. Мы шли, держась за сырые стены, вниз. На Акико были джинсы коричневого цвета.
– Я бы хотел посмотреть на Японию глазами русского писателя, – сказал Араки. – Я бы хотел вползти в тебя как солитер, обменяться с тобою SIM-картами дней на пятнадцать. Если бы бомбы не взорвались, погибло бы больше народа. Остальное – пропаганда. Японский флаг, в отличие от свастики, стал снова официальным в 1999 году.
Где-то совсем внизу раздавались голоса голых людей.
– Черти дверей не закрывают, – сказал Араки. – Мы рождаемся по-синтаистски, женимся по-христиански и умираем как буддисты. Нет более безрелигиозного народа, чем японцы.
– Фотография тоже безрелигиозна.
– Поэтому все и случилось. Моей первой фотографией была вагина матери. Я вылез из нее и тут же сфотографировал.
– Араки, – укоризненно сказал я, – по-моему, об этом написали уже все журналы на свете.
– Учти, Эротос, я повторяю только правду.
– А на самом деле?
– У меня был школьный друг, который меня изводил. Он сказал, что у моей матери большой пупок. Это самое страшное детское ругательство в Японии.
– Почему?
– Большие пупки бывают у бедных людей.
Мы вошли в клубы пара. Араки выловил из тумана молодого красавчика, которого мыла банщица. В воздухе пахло корицей и спермой.
– Твой коллега, – закричал он. – Писатель! Он пишет роман о современной любви. Как доказать то, что ты любишь?
– Надо съесть какашки любимой, – не задумываясь, сказал красавчик, манерно поводя головой, как рысак.
– Говно – самая модная тема новой японской литературы, – объявил Араки. – Ты кого сегодня возьмешь, мальчика или девочку? – поинтересовался он, скидывая ботинки маленького размера и коротенькие носки.
Это какой-то детский сад, подумал я, – японские столы и стулья. Все такое низенькое. Раздевшись, Араки остался в черных очках.
– На самом деле, я вешу тринадцать кило, – сказал он, – это вес полного собрания моих фотографий, которое выпустили немцы.
– Разрешите сказать, что сопровождающая не имеет права раздеваться в присутствии Виктора Владимировича.
– На Окинаве все позволено, – вдруг закричал на нее Араки.
Кислотно-пронзительно представилась мне Окинава: океан, коралловые скалы, ананасы в цвету, американская база за бесконечной колючкой, японки в строгих старомодных купальниках. Никто не купается, кроме отчаянных камикадзе, вроде меня: дети рыбаков генетически боятся быть съеденными в воде. Вода в океане тридцать шесть градусив. Почему градусив? Потому что такого не бывает. Липкие жаркие сумерки сентября в городе Наха на главной улице Кукусай. В Японии запрещены казино. Банкоматов на улицах почти нет. Уличной рекламы тоже мало, японская реклама вся ушла в Москву. Мучительно мало людей говорят по-английски, и мне на улице Кукусай остается играть с Акико в металлические шарики «пачинка», азартную игру русских дошкольников.
– Большой человек на телеканале Фудзи, – Араки шлепнул по животу молодого представительного японца.
– Не канал, а тошниловка, – строго сказал телевизионщик. – Развлекаем публику бесконфликтными шутками.
– Почему вы так откровенны? – искренне удивился я.
– А что еще остается? Вы любите корейскую пищу?
– Да.
– И я люблю, несмотря на то, что секретная полиция Северной Кореи воровала у нас людей. Слышали?
– Краем уха.
– Америку любите?
– А что?
– Там у всех одинаковые возможности. Для меня на первом месте стоят деньги, дальше – жена, потом японские ценности.