Текст книги "Роскошь(рассказы)"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Если у мужчины есть будущее, спросите о нем у Павича – в свои семьдесят три года у живого классика сербской литературы розовые губки, красные щечки, горящие глаза и гладкий лобик юной девы. И отсутствие живота, как у нее же. Но стоит ему зажмурится, а он сладко жмурится, как Павич становится похож на холеного кота, съевшего много сметаны, Павич съел очень много сметаны: его книги читают во всем мире. Он одевается, как жмурится: с большим удовольствием, но во всем соблюдает меру; в ресторане выглядит французским экзистенциалистом в вишневом джемпере; на белградской улице в черной кожаной куртке с высоким воротом смахивает на пастора, благословившего не одну тысячу местных читателей своими автографами, а также по электронной почте. Он командует официантом, как маленький принц, с легкой капризностью взмахивая маленькой ручкой:
– Мини, что у вас сегодня самое вкусное?
Мини отбегает от него с лучшими манерами балканского полового, задницей вперед, но на лице у Мини сияет преданность как полового, так и читателя.
Мы сидим в эпицентре культурной жизни Белграда: под нами книжный магазин и интернет-кафе, с одной стороны – философский факультет, с другой – филологический.
– Я забывал русский язык три раза, – говорит Павич, мягко подбирая русские слова. – Я его выучил во время немецкой оккупации. Немцы не разрешали учить ни русского, ни английского. Захотелось выучить и тот, и другой.
Мне с Павичем просто: он явно гордится тем, что преодолел свою ученость, себя самого, занимавшегося десятилетиями и философией, и филологией, но, тем не менее, взявшего за основу своего писательства древнегреческую и византийскую риторику:
– Соседи по культуре научили меня звонкости слова, – в глазах Павича возникает легкая надменность. – Слово должно быть звонким.
– И как вы этого добиваетесь?
Павич умен. Он чувствует в моем вопросе отдаленную возможность ловушки. Надменность он сразу меняет на скромность:
– В литературе есть только одно правило: не мешайте словам.
С этим невозможно не согласиться. Мы чокаемся. Я знаю, что этот принцип трудно осознается, но еще труднее реализуется. На моей встрече с белградскими студентами мое упоминание о Павиче вызвало кислую реакцию. Судя по всему, принцип был внедрен в ранние рассказы, дальше пошла игра ума. Бог весть, я – не знаток Павича. Тем более, он начинает тонко делать мне комплименты, сравнивает с Михаилом Булгаковым и Гомбровичем. Я тихо погружаюсь в свой бифштекс. Я перевожу стрелки. Мы говорим о его огромном успехе в России. Ну, конечно, он счастлив. И какой серб не любит России? Я еще не встречал такого серба.
Не успел я приехать в Белград, как со всех сторон мне стали говорить, что они любят русских. После других европейских стран, где на тебя в ресторане смотрят с таким подозрением, будто ты немедленно украдешь салфетку, прибор и пепельницу, искупаться в бассейне сербской любви – это надо привыкнуть. Сначала думаешь, вполне по-русски: что им от тебя надо? Но видишь: им ничего не надо, они тебя любят и любят, помногу раз в день совершенно бескорыстно, к месту и не к месту вспоминая Достоевского и Красную Армию. Они все еще считают, что мы освободители, спасители, несмотря на грязные занавески, которые до сих пор развиваются на ветру, вывешиваясь из разбитых окон разбомбленного американцами здания Генштаба.
– Хорошо, когда не знаешь, как зовут президента твоей страны, – говорит Павич.
Похоже, его мечта сбывается. Сербы, почти как русские, с удивительным равнодушием относятся к реальности. Они рассказывают, как во время бомбежек сначала ходили в бомбоубежища, а потом обленились и перестали ходить, лежали в кроватях и слушали, как воют сирены. Я все допытывался, откуда эта сербохорватская жестокость, почему стольких перебили во время войны, и они начинали объяснять, окунались в историю, а потом отвлекались на какую-то ерунду и вернуть их на путь размышлений было невозможно. Одна из моих сербских переводчиц, особо пылко любящая русских, да и вообще дама, настроенная весьма эротически, ласково рассказывала мне, как любили сербы красноармейцев, но при этом все быстро-быстро летело в одну кучу: и как сербы их кормили, чем кормили, и как солдатики допытывали ее бабушку, есть ли девочки у нее дома.
Будущая мама моей переводчицы пряталась от освободителей в подвале, и солдаты не нашли ее, да не очень-то и искали, вместо чего подарили бабушке, просто так, из славянской щедрости, облачение православного священника вместе с прилипшими к одежде волосами попа.
– Значит, маму не изнасиловали, – порадовался я.
Она призадумалась.
– Нет. Зато изнасиловали папу.
– Как папу?
– Так.
– Как изнасиловали? – недоверчиво спросил я, не слишком веря в половую неортодоксальность Красной Армии.
– В задницу. Папе было восемнадцать лет.
Нет, все это не мешало любви к русским и не мешает и не будет мешать. Зато к американцам, которые затеяли с ними игру под названием SMART WAR, сербы относятся сдержанно: чужая культура.
– Мы – последние марксисты в мире, – сказала переводчица. – За что и расплачиваемся.
Теперь только в Венгрию им, марксистам, можно ездить без визы, и даже в Загреб нужно ждать визу пятнадцать дней. В Белграде шел дождь. Длинные очереди стояли перед посольствами.
Мы расстались с Павичем очень по-дружески. Несмотря на всю свою румяность, он все-таки не однажды благоразумно назвал себя стариком.
– Напрасно вы это делаете, – сказал я. Он насторожился; скорее, прислушался.
Все писатели страдают мнительностью – профессиональная болезнь.
– Почему?
– Определения убивают, – сказал я скорее французскую, чем славянскую фразу.
Он понимающе кивнул головой. Чем больше я смотрел на него, тем больше понимал, что Сербия относится к Европе, но стоило мне отвернутся от Павича, как все преображалось, и в глазах начинал прыгать балканский фантом Кустурицы. Скажу даже больше: здесь Кустурица отдыхает.
Белград обшарпан. Он обшарпан во всех мыслимых и немыслимых местах. На обшарпанных заборах написаны ругательства, которые поймет каждый русский, даже если он и не знает о существовании сербского языка. Обшарпаны такси с дверями, которые открываются и закрываются совершенно по-русски. Обшарпаны куртки и зонтики.
– Ты где купила эти клетчатые штаны? – с живым интересом спросил мой сопровождающий мою другую переводчицу.
– Мне знакомая прислала из Германии.
Как это близко. У нас так вчера или, может быть, завтра, у них – сегодня.
В гостиницах, представляющих собой руины социалистической «веселенькой» архитектуры, обшарпаны кровати, матрацы, лампы, коридоры, завтраки, полы и вечно курящие вонючие сигареты служащие. Тот самый Белград, который вставал в воображении советской либеральной интеллигенции свободным городом, похож на куклу с оторванной головой. Все началось еще в Шереметьеве, когда я увидел очередь в югославский самолет. Это были мешочники, как у Бабеля. В самолете все сидели на тюках. Колени держали на уровне зубов. Как только самолет приземлился, все вскочили и стали вытаскивать с полок пакеты и сумки, перевязанные веревками. Есть только две страны в мире, где стюардессам не удается победить этот «посадочный» вещевой бунт пассажиров – мы и они, родные души. Если Чечня от нас уйдет, ничего, позовем Сербию к себе в состав. По крайней мере, они нас любят.
– Не знаю, сможет ли вас принять директор нашего издательства, – сказала мне переводчица (в клетчатых штанах) еще на аэродроме. – Он очень занят. Но обещал принять на полчаса. Он – президент союза всех сербских издателей. А вы сами понимаете: книжная ярмарка.
«Понимаете»? Я снова почувствовал родное: понимаешь-понимаешь.
Вечером выяснилось, что моя книга, ради которой я и приехал, еще в типографии, и непонятно, когда будет готова. Можно было сразу улететь в Москву, но я вместо скандала решил поужинать. Я ужинал, среди прочих, в компании того самого Мики, технического редактора, который все еще не напечатал мою книгу. Он с самого начал был пьяный, но за ужином сначала протрезвел, а потом быстро напился и запел какие-то сербские песни, положив голову на стол. Другие деятели издательства не обращали на него внимания. Они сами пили немало и чем больше пили, тем больше интересовались нашей официанткой, которую нежно называли «душкой» и хватали за талию, как русские командировочные. В разгар хватания официантки за талию пришел директор. Он был очень пьяный, мы обнялись, как родные, и уже через пять минут говорили о вечном. Мы говорили о том, что лучше, водка или сливовица. Речь зашла о карамазовских вопросах. Директор, выпивая вино, пиво и сливовицу сначала раздельно, потом все более одновременно, сказал мне, что каждому в мире Бог указал на его место. Бандит по заданию Бога – бандит. Таково его назначение. Вот он – директор, причем красивый мужчина. Правда? И пригладил всклокоченные волосы. Ну да, согласился я. А назначение кукурузы – быть кукурузой. Мики пел сербские песни. Я сказал:
– А как же свободная воля?
– Какая у кукурузы свободная воля? – поднял меня на смех директор.
– Ну, может быть, есть разница между человеком и кукурузой? – глубокомысленно заметил я.
Директор принялся возражать. Он не видел разницы между человеком и кукурузой, и, глядя на президента союза сербских издателей, мне было трудно спорить с ним. Мы, тем не менее, проспорили три часа, и три часа «душка» метала на стол бутылки и еду, за что получала легкие пошлепывания по заду. Ей было приятно: сам директор трогал ей зад. Она была красивая. Все веселились. Мики вдруг перестал петь песни и подозрительно умолк. Директор потащил его в туалет, и что они там делали целый час, я не знаю. Когда они вернулись, директор сказал, что я могу пить столько, сколько в меня влезет. Я попросился домой. Мы вышли на улицу. К моему удивлению директор сел за руль. Он был такой пьяный, что долго присматривался к рулю, чтобы понять его назначение. Я знаю немало издателей, но ни один из них ни в какой стране не возил меня в таком виде. Мики запел песню, и мы поехали по ночному Белграду. Я на всякий случай спросил, а что, если нас остановит полицейский.
– Он меня расстреляет, – убежденно сказал директор.
В Белграде улицы не такие широкие, как в Москве. Мы ехали и по правой стороне, и по левой, и скорее всего напоминали тот аттракцион с машинками, когда можно сталкиваться, смеяться и ехать дальше. Наконец, мы приехали на круглую площадь рядом с моим «хотелем», и директор объявил, что он приглашает меня и Мики, и еще одного парня быть гостем его и его жены. Короче, ехать к нему домой и спорить о кукурузе. Я задумался над предложением, в то время, как машина кружила без остановки по площади, набирая обороты. Наконец, мы въехали на клумбу с гладиолусами, подавили немного красных цветов, остановились, слегка побившись головами о ветровое стекло, и я пошел в гостиницу спать.
На следующий день я познакомился с директором издательства на ярмарочном стенде. Он был рад, что я приехал из Москвы и радушно расспрашивал, как я провел вчерашний вечер. К моей радости Мики с красными, как гладиолусы, глазами, принес пачку отпечатанных книг. Мой сопровождающий, Зоран, сказавшийся трезвенником, обещал мне контролировать ситуацию. Дав всем желающим газетчикам интервью, я был приглашен издательством ужинать в ресторане на воде. Присутствовали: Мики с женой, трезвенник Зоран, два окололитературных француза из Лиона (в таких строгих костюмах, в которые могут одеваться только графоманы), норвежский спонсор ярмарки и я. Ресторан был дорогой, кормили вкусно. Я боялся беседы с французами на литературные темы, но пронесло: на кораблик явился фольклорный оркестр. Поскольку мы были единственными гостями, они запели для нас. Сначала откуда-то из угла раздавались их звуки, потом они приблизились к нам, с аккордеоном, скрипкой, контрабасом и гитарой: пожилые музыканты, которые запели и заиграли так, как будто им это запрещали делать в течение последних десяти лет. Они пели замечательные сербские народные песни, и все сербы, сидящие за столом тоже пели, и норвежский спонсор пел, и даже французы отбивали такт тарелками и качали в знак удовольствия головами. Официанты тоже пели. Все пели и пили всё подряд. Праздник стоял по всей реке, и звук музыки был такой сильный, что мне почему-то казалось, что мы давно отчалили, плывем по Дунаю и к утру выплывем к Черному морю. Может, так оно и было. В разгар праздника откуда-то явился директор, уже совсем пьяный, и тоже запел. В песнях пелось про душу, про сердце, и мне чудилось, что я все понимаю, и очень захотелось поехать в сербскую деревню. Трезвенник Зоран дирижировал двумя руками, приглашая стариков-музыкантов то петь почти шепотом, то во все горло. Вдруг они запели по-русски, глядя мне в глаза. Ну, я тоже немножко попел в полной уверенности, что в таком славянском гаме меня не слышно. Пили, братались, смеялись и пили. Директор предложил выпить со мной на брудершафт из одного стакана. Я выпил. Зоран, абсолютно пьяный, пообещал наутро отвести меня в деревню пить козье молоко.
На следующее утро директор в черных очках вновь официально познакомился со мной, объяснив невозможность познакомиться со мной раньше важными делами, которые ему пришлось решать в эти дни. Пришел Зоран и, отводя глаза в сторону, сказал, что он с утра был в гостинице, чтобы поехать со мной пить козье молоко и знакомить меня с сербской деревней, но не нашел меня. Я понял, что вранье – славянская добродетель и что мне надо бежать.
Я сбежал в другое издательство, которое тоже издало меня. Оно считалось самым элитным. Вот тут-то я встретился с моей пожилой переводчицей, у папы которой как раз и возникли проблемы с Красной Армией. Она мне долго рассказывала о том, как один писатель из России, которого она тоже перевела, никак не мог понять, что именно она от него хочет. – Но вас я люблю больше, чем его, – сказала она совершенно искренне. – Он – полукровка, а вы – настоящий русский. Или я ошибаюсь?
Я честно признался, что я – русский на все 100 %. В ее глазах засверкало нечто такое и так сильно, что я подумал: лучше мне было бы сказаться евреем или американцем. Но подоспел директор, нет, не тот, а новый, сам – писатель. Соскучившись по интеллигенции, я с удовольствием пошел с ним ужинать, чтобы наконец понять, как развивается в Югославии демократия и что они думают о жестокости, Милошевиче и американской SMART WAR. Чтобы удовлетворить мои интеллектуальные аппетиты, на ужин были приглашены достойные люди: историк и философ, а также активная любительница 100 %-ных русских писателей. Вместо безумного ресторана на воде выл выбран супер-клуб в подвале, где отдыхают только умные люди. Клуб оказался на редкость необшарпанным. И столы были необшарпанными, и стены, на которых были нарисованы разные картины городской жизни, тоже были совсем как новые. Мы сели и заказали сербскую закуску. Ничто не предвещало беды. Появился скромный оркестр, обещавший тихое времяпрепровождение. Я уже задал свой первый вопрос о жестокости.
– Это вы говорите о жестокости, вы, который знает человеческую природу изнутри, вы, который написал рассказ «Попугайчик»! – воскликнула переводчица.
«Ну, вот сейчас и поговорим,» – подумал я.
Но тут случилось непредвиденное. Совершенно трезвый философ с нашего стола вдруг запел. То есть он так громко и красиво запел под оркестр, что сразу было видно: профессионал. Он спел один городской романс и взялся за другой. За соседними столиками произошло оживление, кто-то стал подпевать, кто-то хлопать философу. В городских романсах, которые пел философ, меньше было про душу и сердце, чем в цыганщине накануне, но все равно все было про любовь.
– Правда, у него не поповский голос?! – прокричала мне в ухо переводчица, наезжая на меня всем своим телом.
Я не понял, причем тут поповский голос, но ответил, что, по-моему, нет.
– А верно, что у вас теперь в русской литературе текут целые реки спермы? – вновь прокричала переводчица.
– Да вроде они уже обмелели, – не соврал я.
Она хотела еще что-то спросить, но я сказал, что надо послушать пение философа. Философ пел полчаса, час, полтора часа. Время шло, а он все пел и пел.
– Сербы не знают никакой меры, – сказала после трех часов пения моя переводчица.
– Не мешайте словам, – сказал я цитатой из Павича.
Мы расходились под утро, но философ остался еще немножко попеть. Когда, невыспавшийся, я взлетал с утра в Москву, он несомненно еще продолжал петь.
Наверное, он поет и сейчас.
Белград—Москва, 2002 год
Виктор Владимирович Ерофеев
Бездорожье русской любвиПосмотрите на меня… Да-да, это я вас прошу… Присмотритесь ко мне… Я вам нравлюсь? Вы чувствуете мое обаяние, мой нежный шарм, мою бурную радость жизни? Вас охватывает волнение от моей неземной красоты? От моего внутреннего света?
Ну, что вы так на меня уставились! Вы, кажется, не понимаете, с кем имеете дело… С машиной?.. Приехали! Пустое это слово – машина! Оно ко мне не подходит. Об этом я и хочу с вами поговорить… В ваших глазах я вижу высокомерие… Ну, да, вы скажите, что видели и получше… Вы, правда, так думаете?
С точки зрения механики, не спорю, встречаются более изысканные конструкции, более внушительные пропорции, более торжественные формы. Но что механика по сравнению с моим предназначением? Простите, ваше непонимание заставляет меня изъясняться несколько высокопарно. Нет, я просто волнуюсь. Я хотела бы поделиться с вами своими тайнами и, как дура, начинаю набивать себе цену тогда, как я совершенно бесценна.
Ну, вот, я рада – вам смешно.
А между тем, мои крылья сильнее, чем крылья, мои фары ярче звезд. Да поймите вы, наконец, что я – исторический парадокс, идеологическая головоломка. В России и машина больше, чем машина. Она одухотворена. Я – фетиш. Чтобы меня купить, в советские времена недостаточно было иметь деньги. Меня распределяли только среди лучших, вручали как орден или драгоценность. У меня ностальгия по тем временам. Нет, я не коммунистка, но все-таки тогда я была королевой, а потом, когда хлынули в страну лимузины для бандитов, когда все стало возможно, я, конечно, чуть-чуть потерялась. Но не сдалась. До сих пор не сдаюсь.
Я изменила судьбу России. Я родилась в апреле 1970 года, когда вся страна в сумасшедшем угаре праздновала 100-летие со дня рождение Ленина. Вы помните те дни? Ленин был везде: на стенах, спичечных коробках, конфетных коробках, ракетах и даже – носках. Ленин выплеснулся наружу в таких масштабах, в каких никогда не выплескивался, но в душах советских людей его было меньше, чем когда-либо раньше.
В те дни я и родилась в образе своей первой модели. Я думаю, что Ленин свою жизнь положил на то, чтобы меня не было, чтобы меня никто не захотел, а я пришлась подарком к его юбилею. Ленин ненавидел частную собственность. Частная жизнь ему представлялась как тормоз развития. А я появилась как частная собственность и как частная жизнь. Я была первой игрушкой, возвестившей о том, что коммунизм умирает. Я была диссидентнее диссидентов. Я была разложителем общества, с конвейера которого я выкатилась за ворота Волжского автозавода. Никто не расскажет моей подлинной истории, кроме меня самой.
Что было в России до меня?
Отсутствие цвета.
Черные лимузины начальства, грузовики, выкрашенные в цвет хаки на случай войны и нелепые поделки коричневых тонов, которые выдавались за победы отечественного автомобилестроения – все эти машины напоминали доисторические тени.
Я сразу смазал карту будня,
Плеснувши краску из стакана…
Так в начале XX века писал юный русский футурист Маяковский. Я тоже смазала «карту будня». Я стала сходить с конвейера разноцветной: зеленой, красной, синей и желтой, как канарейка. Я – слишком уязвимая мишень. На таких разноцветных машинах нельзя воевать.
В советские времена была мода: меня раздевали по мелочам. Крали «дворники» – любимое занятие мелких воров. Мой хозяин «дворники» на ночь прятал в салоне, чтобы не сперли. Или отвинчивали боковые зеркала. Воровали колеса. Могли все четыре колеса унести, оставив меня лежать на подставке из кирпичей или прямо на асфальте – на брюхе, беспомощную, как выброшенный из океана тюлень. Конечно, никто и не думал оставлять во мне магнитолу – брали с собой, даже когда шли на пять минут в магазин; как женскую сумочку, несли в руке. Время мелких краж закончилось. «Дворниками» уже никто не интересуется. Теперь грабят по-крупному: угоняют, бросают в лесу, сбрасывают с моста или растаскивают на детали – позорят, насилуют и убивают.
Я не люблю, когда, глядя на меня, надевают очки. Я стесняюсь, как всякое русское изобретение. В моем облике есть следы усталости. Ничего не поделаешь. Поездили бы вы по русским дорогам, по нашим ухабам! Побуксовали бы вы в нашей жирной грязи! У нас не дороги – а вечный вибратор, вставленный в задницу. У нас каждый год идет за два. Конечно, я немного поизносилась. Мои морщинки и царапины я прячу под макияжем. Я научилась быть выносливой, как одинокая женщина.
Мы не в Индии, где из машины готовы сделать расписной алтарь из тигров и слонов, но нам в России чужд сдержанный в выражении своих чувств Запад, где машина – одна только функция. Меня тоже наряжали, как новогоднюю елку. Конечно, все зависело от владельцев. Интеллигенция возила в моем бардачке самиздат, а на заднем сидении – абстрактные картины. Люди, которых в те времена называли мещанами, мне заботливо шили чехлы, чтобы не портить сидения. В чехлах я была похожа на застеленную двуспальную кровать на колесах. На заднюю полку ставили импортную собачку с качающейся головой. На зеркало заднего вида вешали небольшой скелет с трясущимися костями из пластмассы или дезодоранты с хвойным запахом, чтобы пахло тайгой. А верующие выставляли на передней панели иконки: Богоматери, Николы Угодника, Спаса, но больше всего все-таки Богоматери.
Есть такой древнерусский апокриф: хождение Богоматери по мукам. Как-то раз она побывала в аду, ужаснулась и – просила Сына уменьшить наказания грешникам. Возможно, что Богоматерь, посмотрев на Советскую Россию, в очередной раз попросила у своего Сына сделать чудо.
– Какое чудо для этих красных безбожников? – наверное, удивился Христос.
– Конечно, – согласилась Богоматерь, – они так погрязли в своих грехах, что прямую дорогу к Богу не увидят, но вот если им сделать новую машину, то они бы, глядишь, и поехали к Нам.
– Да как же они, безрукие, сделают хорошую машину? – снова удивился Сын.
– А ты им импортную подари!
– О чем ты говоришь, Мать! Они же с капиталистами дело не захотят иметь!
– А ты придумай, чтобы они захотели…
Так родилось чудо. Советские руководители объявили, что покупают итальянский завод.
Синяк под глазом? С кем не бывает. Меня водили и в подвыпившем состоянии, и совсем в лоскутах, закрывая один глаз рукой, чтобы не двоилась дорога. Бывало, сядет в тебя хозяин, а выйти – уже нет сил. Может только выползти на карачках. Ну, думаешь, ползи, дорогой, ума хватит – завтра вернешься меня забирать, а он ключ – в замок зажигания, и газовать! Ночь нежна, и если ты сама не врежешься в дерево, в тебя врежутся такие же водители. В России никто не пристегивается ремнем безопасности – мы не трусы! Но я слаба на передок и, хотя клетка моего салона не по-женски жестка, я плохо переношу лобовые столкновения.
Милиционеры, когда останавливают меня, первым делом просовывают голову в салон и нюхают воздух. Если в воздухе пахнет вином, милиционер не реагирует: он этого запаха не знает, вина сам не пьет. Но если в салоне пахнет водкой, глаза милиционера загораются пониманием. Ласковым голосом он просит у водителя права, и только тогда, когда права у него в лапах, милиционер превращается в садиста. Обычно от садиста можно откупиться; все зависит от обходительности. Милиционеры, как барышни, обидчивы. Будешь качать права – деньги не помогут. Но теперь меня по ночам останавливают редко. С моего хозяина, считается, мало что возьмешь. На Ладе ездит – значит, не богач. Бомбить нужно иномарки.
Я ко всему притерпелась. К климату тоже. Я вам скажу: непросто заводиться в минус сорок градусов, когда птицы не летают и масло застыло, и я, бывало, упрямилась. Мне казалось, что из меня вынимают кишки. Сначала правой ногой хозяин долго качает педаль газа, чтобы загнать бензин, спрятавшийся в бензобак, обратно в мотор. Качать надо умеючи. Перекачаешь – не заведусь, облившись бензином. В салоне резкий запах свежего бензина – умный ждет, зря не заводит. Аккумулятор на морозе теряет свой потенциал и похож на несостоятельный пенис мужчины, выходящего из холодной воды. Хозяин в дубленке, в ушанке бормочет под нос – матерный парок идет у него изо рта. Стекла у меня покрыты инеем – видимость ноль. Стартер скрипит, как мышь за печкой, и потихоньку умирает аккумулятор. Неожиданно в морозном воздухе раздается выстрел – это шалят свечи. Я вся содрогаюсь, и огонь вылетает из выхлопной трубы. Но я все равно не завожусь. Разгневанный хозяин зовет соседа. Меня привязывают за веревку, как козу, к чужой машине и волокут по заснеженным улицам. Вокруг двухметровые сугробы, в небе холодное январское солнце, голубые тени домов – я едва кручу колесами, упираюсь, веревка рвется. Хозяин в отчаянье бьет сапогом по колесу – и снова берется за веревку. Меня начинает колотить, это как ломка. Я дергаюсь, брыкаюсь, кашляю, но вдруг, когда надежды умерли, завожусь. Заведусь – заглохну. Заведусь – заглохну. А потом как заведусь-заведусь!
Бывало, я заводилась и сама, даже в сильные холода, из последних сил, из жалости к хозяину, и победно дымила на всю морозную округу. А он брал веник, которым метут кухню, и начинал меня чистить, от крыши до колес, освобождать от снега и льда, и я постепенно из льдышки превращалась в современное транспортное средство. Хозяин сидел в салоне и дул на руки, довольный, сняв рукавицы, ожидая, пока я разогреюсь. Руки у него – красные, пальцы не разгибаются. Но уже через пять минут в салон начинал поступать горячий воздух – печка у меня теплая, любвеобильная, – и хозяин перед тем, как поехать, закуривал не спеша жесткую русскую сигарету.
Было дело – ломалась я часто. Ну, не так часто, как Москвичи и Запорожцы, те кипели по всякому поводу, но я держалась изо всех сил – и все-таки ломалась. Конечно, меня перегружали. Из экономии на мне возили всё, особенно, на багажнике, который крепится к крыше: возили мебель на дачу, картошку – с дачи, возили стройматериалы, двери, лодки, котлы. Водили меня, как правило, не слишком профессионально, жгли сцепление, ездили на лысой резине. Я не скажу, чтобы я была гоночной – но я резвая, – и люди бились и меня били, не чувствуя моей резвости.
В ремонтную зону при старом режиме отправлялись ни свет, ни заря, и перед воротами уже была очередь таких больных машин, как и я. Дальше все зависело от хозяина. Если он был сообразительным и дружил с теми, кто чинит машины – к вечеру можно было уехать, сменив испорченные детали. Но если хозяин размазня – опытные мастера немедленно это секли, и машина могла ремонтироваться неделями, и не было никакой гарантии, что с нее не своруют половину частей, заменив на полную дрянь.
По своей крови, я – мулатка. Помесь итальянской инженерии с российским самобытством. Помесь загадочная, не поддающаяся расшифровке. Что я приобрела, попав в Россию? Чего лишилась? У моих фиатовских предков в Италии никогда не было такого высокого статуса, как у меня. Но в России я пересела на отвратительный бензин, в меня заливали дурное масло: меня неправильно кормили и только на первых порах занимались профилактикой. Затем о моих нуждах забывали, и я должна была переходить на режим самовыживания. Лечили меня, как правило, грубо. Именно на ремонтной зоне я поняла, что Россия – грубая страна, по крайней мере, с 1917 года. Когда ко мне подходили мастера, они никогда не говорили ласковых слов, не хвалили меня. Моим более пожилым товаркам они открыто предлагали ехать на кладбище. Было ясно, что в этом обществе не жалеют старух. Я помню случаи, когда меня били молотком, чтобы я завелась, но это – все-таки экстрим. Обычно мастера относились ко мне с болезненным для меня равнодушием. Казалось, мои недуги приносят им не возможность заработать денег, а только одни неприятности. Они работали хмуро, в замасленных ватниках. Люди были похожи на лохмотья. Гайки никогда не довинчивали. Работать никто не любил. Редкое исключение составляли молодые мастера. Чем лучше был их рабочий комбинезон, тем тщательнее они работали. У них самих были Лады – по вечерам они становились гонщиками, они разбирались в нас насквозь. Некоторые из них погибли от быстрой езды, другие во время перестройки стали кадрами молодого капитализма, занялись продажей иномарок, разбогатели.
Я была первой машиной для миллионов русских, включая автора моего монолога для вас. И я горжусь тем, что превратилась для молодых людей постсоветской России в «Феррари» нашего переходного времени. Со мной они познали первый риск жить нарушителями уличного, городского, государственного спокойствия. Панки, рокеры, хакеры, металлисты – мои ковбои. Мы стали с ними единым телом мечты, пульсом, ритмом, миражной философией ночного города. Огни круглосуточных магазинов, клубов, казино, кафе, дискотек – наши единственные светофоры. Раньше теряли скорость от памяти – мы теряем память от скорости. Мы теряем память от музыки, секса и смеха. Мы несемся по новой ночной Москве, забыв, что было вчера, не думая, что будет завтра утром. Мы – рок-н-ролл без тормозов.
Если вы верите, что машине снятся кошмары, то теперь Кавказ – мой еженощный кошмар. Я искренне верила, что рождена не для войны. Я не знала, что, кроме очередей за хлебом, бывают пулеметные очереди. Я стала жертвой развала Империи. Беженцы, бросившие свои дома, чтобы увернуться от бомб и расстрелов, чеченцы и русские молятся на меня, как на спасительницу:
– Давай, сестра, быстрей! Еще быстрей, сестра!
По проселочным дорогам Кавказа я убегаю от преследования, прячусь в придорожных кустах и оврагах. Несмотря на мои легковые конструкции, я стала носильщиком семейного скарба, почтальоном, оружейным складом, родильным домом, палаточным лагерем, больницей на колесах, катафалком. Пусть я не танк, но я поняла, что такое ненависть, зачистки, кровная месть. Я не знаю ни одной легковой машины новейшего времени, которой пришлось бы взять на себя ответственность за судьбы сотен тысяч людей так, как мне. Я не спрашивала, кто на какой стороне воюет. Когда-нибудь в Грозном поставят мне памятник: мой остов, сожженный в бою. Мне жалко всех.