Текст книги "Одинокое сердце поэта"
Автор книги: Виктор Будаков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
В лето 1950 года, за курс до окончания училища, группе выдалась поездка в Каменную степь, километров за полтораста от Россоши. Тогда-то, в двадцать лет, Алексей увидел Дон – впервые по-настоящему его почувствовал. У Белогорьевской, близ Павловска, переправы Дон не широк. Но везде широк и глубок иным: древнейшая река человечества, где мирно или чаще враждебно пересекались пути стольких племен, народов, где разворачивались великие сечи и мятежи, где дано было взойти великим именам и великим глаголам от «Слова о полку Игореве» и «Задонщины» до «Тихого Дона», где все дышало и дышит памятью, кровью и вечностью, – при таком чувствовании географически обозримый Дон являл историческую бесконечность.
Пришлось долго ждать парома. А когда погрузились и паром медленно двинулся на стремнину, Прасолов увидел вдруг в глубине желтовато-серой воды полуторку. И еще полуторка, железный понтон, баркас, лодки, брички, колеса автомашин. И каски, каски… Похороненная на речном дне война, а похоронки – у солдатских вдов. И довоенные фотографии погибших – у солдатских вдов. А сами погибшие – чьи, чьи на дне, на пятиметровой глубине донской воды? Для молодого поэта увиденное было, как погружение в небытие, загляд в живую гибель, и впервые – он чуть не задохнулся.
Много позже, в 1988 году, московский «Современник» издаст необычный, строгий сборник. В горизонтальном овале на суперобложке – три слова: «Алексей Прасолов. Стихотворения». Черно-белый фон. Как бы в мировом пространстве, среди снега и зимних вод – одинокая лодка и одинокое, нагое дерево, вырванное с корнями, то ли парящее в воздухе, то ли впаянное в воздух.
Две краски, черная и белая, контрастные, как ночь и день, определяют фон и настроение всей книги, они словно бы перетекают с суперобложки и переплета на форзац, где изображена земля, сплошь изрезанная оврагами, а у горизонта, может, под ветром, может, от собственной внутренней скорби тревожно клонятся долу редкие деревья.
Стихотворениям предпослан портрет, достаточно условный: поэт, взрастающий из земли, – как эти всполошенные ветрами деревья, под одним из которых он, лежащий, в свободном раздумье, и корневая система которых открыта – как тревожная система органных труб.
Изобразительный мир, столь созвучный миру поэтическому, заключен в рамки, но он рвется из рамок, ему тесно, он переплескивается через линейные преграды – «чтоб запредельное постичь»?
Видим поле, мать с ребенком, арбу и лошадь; видим довоенную деревню и деревенское: плетень, колодезный журавель; видим мальчика, лежащего в хлебах, – прямая иллюстрация прасоловского: «Когда созреет срок беды всесветной».
Вызрел, полыхнул тьмою и пламенем страшный час. И деревенская девочка бежит через поле, вскинув испуганное, гримасой страха искаженное личико на низко летящие самолеты с черными крестами. И ребенок, и мать отчаянно, разлучно прижимаются к мужчине, родному человеку, по всему видать, уходящему на фронт. Что ждет его? Может, и его примет небывалый прежде иконостас – портретный солдатский мартиролог – не в избе, а на необозримом российском пространстве, на фоне овражистой земли. Потрясает полевая дорога возвращений, неисчислимо, словно похоронками, устланная фотографиями не вернувшихся с войны, и ребенок в море одуванчиков; воздушно-легки одуванчики, но густой разброс фотографий-похоронок – начало безотцовской, сиротской судьбы. Война уходит и остается: сожженная деревня, старуха на пепелище, остов печной трубы. Дом можно построить, а с фронта непришедших – не вернуть. И снова пронзающий душу и память разворот – дети войны на пнях порубленных деревьев… вырубленное поколение. Как дитю передать ток срубленного дерева, как на гибели взойти жизни?
Художник Станислав Косенков словно бы стоял с Алексеем Прасоловым на ивановском, в хлебах, полевом увале, у морозовского большака, на той жуткой донской переправе, откуда видно было во прахе войны, лежащей на мутном дне, трагический июльский день сорок второго, тягостный для глаз музей-утопленник.
В жизни они никогда не встречались. Но – дети одного времени, одной беды, одной родины – встретились чуткими, помнящими душами. И их объединенные слово и звук, цвет и линия – как родные.
Ранняя рукопись
В анкете при вступлении в Союз писателей СССР в графе «Начало литературной деятельности» Алексей Прасолов укажет год – 1949. В осенний дождливый день того года он передаст невзрачную ученическую тетрадь со своими стихами молодому, на шесть лет его старше журналисту Борису Стукалину, незадолго перед тем назначенному в Россошь редактором районной газеты «Заря коммунизма». Название этой газеты не раз менялось, она побывала и «Сталинской искрой», и «Ленинской искрой», пока не закрепилось расплывчатое, общепризывное – «За изобилие».
Позже Стукалин пройдет большой журналистский и издательский путь, станет союзным министром печати, а еще, что важнее, собирателем поэтических имен и страниц родной земли, чутким на литературные дарования, радеющим за них. Он подготовил к изданию творческое наследие своего друга – поэта Василия Кубанева, с которым до войны работал в острогожской районной газете «Новая жизнь» и который подавал надежду стать неповторимым явлением отечественной поэзии, однако угас в раннем, едва задвадцатилетнем возрасте. Но и то, о чем успел сказать Кубанев в свои двадцать, иным не поднять и за всю жизнь. Стукалин открыл Кубанева всесоюзному читателю.
Все это – впереди. А тогда, по приезде в Россошь, новый редактор районки был мало кому известен. Но, наверное, так естественно, так убедительно держался на встрече с учащимися – будущими педагогами, что Прасолов поверил ему порывисто и без оговорок.
С той невзрачной ученической тетради по-настоящему и началось. В россошанской районной газете появляются первые прасоловские стихи.
Скоро Стукалин переедет в Воронеж, возглавит областные редакции: сначала – «Молодого коммунара», затем – «Коммуны». И Прасолов станет писать ему в Воронеж, за исключением времени, когда сам на два с половиной года «увязнет» в областном центре. Письма-размышления, письма-диалоги. Зарисовки. И, разумеется, стихи. Целая рукопись.
На воронежской земле написанная, рукопись через долгие годы на воронежскую землю и вернется. В присланной из столицы бандероли – несколько десятков тетрадных листков, с двух сторон, за малым исключением, исписанных то размашисто-крупным, то утесненно-мелким почерком.
Из сопроводительного письма, «из первых уст» узнаем о начальных прасоловских поэтических опытах, шагах, вехах (письмо Б. И. Стукалина, 1997, октябрь – В. В. Будакову).
«Мне не сразу удалось найти рукопись А. Прасолова. Мой личный архив разросся до немыслимых размеров, к тому же он совершенно не упорядочен. Так что потребовалось немало времени на поиски. И вот, наконец, пожелтевшие от времени листки (им уже 40–48 лет!) – перед моими глазами, а теперь – и перед вашими.
Что стоит сказать об этих рукописях? Их можно разделить (и по хронологии, и по содержанию) на две части – тетрадка со стихами, написанными в основном в 1949 году, и письма с вложенными в них стихами (1951–1956).
Вторая часть рукописных материалов сохранилась лишь частично. Писем и стихов было довольно много. К сожалению, большая их часть не сохранилась, а возможно, некоторые из них все-таки лежат среди моих бумаг (постараюсь продолжить поиски).
Что касается тетрадки со стихами, то история ее такова.
В 1949 году я был переведен на работу в россошанскую районную газету. Однажды (это было, кажется, осенью того же года) меня пригласили на встречу с учащимися педагогического училища. Не помню, как называлась моя лекция. Речь шла о юбилее какого-то писателя.
Аудитория оказалась любознательной. Вопросам не было конца. Даже после того, как истекло время, отведенное для лекции, я продолжал „отбиваться“ от наиболее активных слушателей. Среди них был невысокого роста худощавый паренек с нездорово-бледным лицом. Он стоял молча и, видимо, ждал подходящего момента, чтобы обратиться ко мне. Когда такой момент наступил, я услышал негромкий глуховатый голос:
– Вот мои стихи, посмотрите и оцените. Моя фамилия – Прасолов. Алексей Прасолов.
В руках у него была тоненькая ученическая тетрадь. Я пообещал внимательно ознакомиться с рукописью и высказать свое мнение.
Как только выдался свободный час, раскрыл прасоловскую тетрадь. Стихи были довольно слабыми, ученическими, навеянными скорее атмосферой того времени, газетной публицистикой, чем собственными наблюдениями, потребностью сказать свое слово о происходящем вокруг.
Но встречались и вполне оригинальные строки, свежие образы, словесные находки. Чувствовалась склонность к обобщениям, что потом стало столь характерным для позднего Прасолова.
Я пригласил молодого поэта для обстоятельного разговора в редакцию. Как мог, убеждал его, что он может „петь“ своим голосом, разрабатывать свои темы и притом по-своему, без подражательства кому бы то ни было. Предложил Алексею сотрудничество в газете.
С того времени мы встречались довольно часто, иногда засиживались до позднего часа в разговорах о поэзии, писательском мастерстве, долге литератора перед обществом и т. п. Каждое новое стихотворение Прасолова тщательно разбиралось в этих беседах. Некоторые из них отбирались для опубликования. Когда я уехал из Россоши, мы несколько лет переписывались. И это было как бы продолжение тех памятных бесед.
Алексей охотно сотрудничал в россошанской газете. Чаще всего сочинял стихотворные подписи под карикатурами, критические заметки и зарисовки, вроде сохранившихся в моих бумагах „С шапкой набекрень“. Под влиянием дружеской критики и советов, а более всего в результате мучительных поисков и самоанализа Прасолов очень скоро понял, сколь несовершенны его творения и как они далеки от созревших в то время замыслов. Его тянуло к философской лирике тютчевского толка, к постижению сокровенных глубин человеческого бытия.
Когда спустя три года после знакомства с Прасоловым я переехал в Воронеж, став редактором „Молодого коммунара“, то сразу же пригласил его работать в редакцию. Должности литературного сотрудника свободной не оказалось, поэтому Алексея для начала зачислили корректором. Он некоторое время корпел над газетными гранками, выполняя довольно изнурительные при его нездоровье обязанности. В литературную среду областного центра входил трудно. Долгое время держался особняком.
В те годы я работал над первым сборником стихов и прозы Василия Кубанева. Шли напряженные поиски, казалось, полностью погибших рукописей. Алексей был в курсе моих усилий и с искренней радостью, прямо-таки с восторгом воспринимал каждую новую находку, старался поддержать меня. Упоминаю об этом потому, что в его письмах ко мне часто затрагивалась кубаневская тема.
Позже, когда Прасолов, не найдя своего места в Воронеже, разочаровался в нравах, царивших тогда в литературной среде, покинул город, наша переписка возобновилась. Очень жалею, что не сохранил письма Прасолова, стихи и вырезки из газет, в которых он работал. Это уже был иной Прасолов, много испытавший и переживший…»
Когда рукопись, извлеченная из частного хранилища, становится достоянием общественной, литературной среды, возникает естественный вопрос: как должно с нею поступить? Публиковать? Пусть даже и далекую от совершенства? И если публиковать – то полностью или выборочно? Или разумнее, быть может, сразу определить ее на верное хранение в музейный фонд? Но серьезный художник интересен в каждой своей странице, даже и самой ранней, еще наивной, еще не характерной, и литературоведческая наука в серьезном наследии традиционно ничего не оставляет без внимания, так что публикация рано или поздно осуществляется.
Разумеется, здесь таится опасность попасть в ситуацию кафкианскую, в самом деле приключившуюся с эпистолярно-дневниковым наследием трагического художника изломанного двадцатого века. Кафка завещал, как известно, другу и душеприказчику Максу Броду сжечь, уничтожить свои неопубликованные письма и дневники; причем уничтожить именно все неопубликованные рукописи, не находя возможным хотя бы частичную их публикацию. Намерению писателя, видимо, существует объяснение, о котором мы можем только догадываться, но до конца никогда не узнаем. Однако душеприказчик ослушался писателя и опубликовал подлежащее уничтожению, и теперь болезненно трагическая душа открывает нам свои бездны. Но разве стоят наши изощренные читательские чувства замогильно причиненной человеческому сердцу боли, последних чувств ушедшего, принадлежащих единственно Богу?
Есть имя и пример более близкого – земляческого ряда: Бунин. В своем литературном завещании он строго и четко определил блок произведений для посмертных публикаций, исключив многие страницы из ранее напечатанных, не говоря уже о рукописных.
Так что требуется необходимая чуткость, немалый нравственный такт при публикации неопубликованного, знание всего творческого пути художника, на котором он, быть может, в конце стал бы далек от многого из того, чему в начале следовал.
Nascuntur poetae. Поэтами рождаются. И тем не менее и им приходится идти когда кратким, когда затяжным путем, освобождаясь от наивного, случайного, стороннего. Но в этом наивном, случайном, стороннем часто – своя жизнь, своя тайна, своя судьба.
Ранняя прасоловская рукопись (хранится теперь в фондах Воронежского областного литературного музея имени И. С. Никитина) была опубликована частично в воронежской газете «Коммуна», 1988, 30 апреля; более полно – в ростовском журнале «Дон», 1988, № 8; наконец – в сборнике произведений Алексея Прасолова «И душу я несу сквозь годы…», Воронеж, 2001.
Послевоенным временем страны и миром творческой личности, требовательно ищущей себя на заре юности, дышит прасоловская рукопись. Многое, что было реальностью того времени, что волновало сердце молодого поэта, теперь стало достоянием истории, утратило живую боль и значимость, отошло в память, а подчас – и забвение.
Что-то, однако, вошло и в наш день. Скажем, поэтическое слово Кубанева – теперь неотъемлемая страница поэзии предвоенного времени.
Тогда же существенный разговор о нем только начинался, и кубаневский поэтический мир был известен немногим. Прасолов был очевидцем открытия большого, рано ушедшего из жизни таланта, и Кубанев – и как человек, и как поэт – был ему необходим. «Почему в моем пути нет такого жаркого, неуемного товарища? Мне бы иного не надо ни за что! Тогда бы мне не пришлось сделать столько ненужного…»
(Здесь, пожалуй, время вспомнить и о Сергее Чекмареве. С Василием Кубаневым они истинно родственные души, друг друга не знавшие братья – по вдохновенно-поэтическому, по цельности и искренности, по пытливой преданности эпохе, по честности перед жизнью, для обоих оборвавшейся рано, в двадцать с небольшим лет. Эта родственность двух молодых дарований как бы засвидетельствована изданием их произведений под одним переплетом – «Стихи, дневники, письма», «Молодая гвардия», Москва, 1981.
Есть роднящее Чекмарева как с Кубаневым, так и с Прасоловым. У всех троих письма перемежаются стихами, а стихи являются и письмами. Для всех троих областной Воронеж – веха судьбы. А для Чекмарева и для Прасолова на короткий срок – еще и районная Анна. С неменьшей драматичностью и проницательностью, нежели Прасолов, предсказал свой конец и Чекмарев: «И что закричал он – никто не услышал, и где похоронен он – неизвестно…»; так и случилось.)
В письмах, да и стихах Прасолов открывается биографически: здесь штрихи его не столь долгого учительствования, с которого начинался его трудовой путь. Но прежде всего в рукописи воочию видишь творческие начала, смысловые и стилевые поиски молодого автора. По мысли, по сердечному впечатлению здесь нет строк, за которые было бы неловко. Содержание их – труды человека и родины, чистая мечта и страсть молодого сердца. Здесь живое чувство родного поля, отчего края, села с хатами-мазанками, где «люди все – как из одной семьи». Не ложен и молодой пафос строительства, пусть последний и пронизан тогдашними пропагандистскими токами; но ведь пафос-то строительства, а не разрушительства. Все вбирается поэтической душой – память войны, колхозные будни, полевая страда, постройка хаты для одинокой птичницы, строительство Волго-Дона…
«Бесстрастным поденщиком никогда не буду», – убежденно заявляет в письме молодой поэт. В стихах – открытое, искреннее чувство. Их наивность пройдет, придет строгая глубина. Страницы рукописи свидетельствуют о требовательности автора к себе. Строки, которыми он удовлетворился не вполне, подчеркнуты как подлежащие правке. Таковых строк немало. Но есть и иные – провозвестники зрелого стиха. «И хлеба в безмолвии подняли в синеву зеленые штыки» – здесь уже угадывается прасоловское позднее: «И трав стремленье штыковое…»
Это начало, которое обещает многое. Строка словно птица на взлете. Когда взлетит – откроет даль и высь.
«К старому возврата больше нет» – такими словами из есенинской поэтической строки, переведенными в строгую строку письма, заканчивается ранняя прасоловская рукопись.
Сельский учитель
1 июля 1951 года в Россошанском педучилище был выпускной вечер – со всем, что выпускным вечерам сопутствует: прощальный вальс, полночное грустно-веселое гулянье по улицам и в городском парке, прогулка к берегу речки. И голос девушки – то была Ольга Хуторная – невозвратимо удаляющийся голос.
А скоро Алексей провожал своих – большую часть группы – на Алтай, напутствовал отъезжающих шутливым и длинным стихотворением, в каком взывал: «За трудом и недосугом, иль за выбором невест не забудьте имя друга и родимых наших мест».
(А взял бы и сам поехал на Алтай? Зауральская Русь с ее потомками первопроходцев более добра к человеку, нежели густозаселенная европейская территория, – это он не раз слышал. Да и друзья по училищу были бы рядом с ним в том алтайском далеке. Может, оттуда веселей и сильней начал бы «поход» на Москву? Как с алтайской Катуни – будущий создатель «Калины красной»?
Или судьба уже предуказала путь, не поправимый внешними шагами и внешними действиями не отклоняемый?)
В час отъезда друзей-выпускников был грустен, все повторял, что со многими уже не доведется свидеться.
Так и сталось.
Полтора года Прасолов учительствует в россошанской округе – в семилетних школах в селах Первомайское и Шекаловка. В учительстве добросовестен и заметен. В пятьдесят втором он даже пишет – «Сентябрьским днем» – прямо-таки гимн учительскому делу. Ученики его любят. Отцы-матери учащихся уважают за крепкое крестьянское начало: в доме, где квартирует, всегда дров наколет, воды принесет, калитку починит, плетню не даст упасть.
Но отсечен алтайский учительский вариант, явно тяготит и местный, сельскопросветительский. Молодой учитель не чувствует свое учительство как главное дело будущей жизни. Еще когда были дни практики в родной Морозовской школе в марте 1951 года, он тем же месяцем посчитал необходимым без долгих проволочек объяснить свое состояние в письме к недавнему преподавателю, а теперь другу Михаилу Шевченко:
«В классе чувствуешь себя как дома, среди своих… Несмотря на все это, особого пристрастия к школе я не имею. Давал уроки – умело играл роль учителя. А все потому, что не мое это дело. И я думаю: лучше быть заурядным учителем (но имеющим к своему делу сердце), чем быть незаурядным игроком в учителя».
О пребывании и учительствовании в Первомайском будущий поэт пишет неизменному своему наставнику (письмо Б. И. Стукалину, 1951, октябрь).
«После долгого упорного молчания, наконец, пишу вам обо всем вкратце, что мною сделано, видено, пережито. Два месяца, как я учитель. Классы здесь тяжелые и в отношении успеваемости, и дисциплины. В моем – 5-ом „А“ – большая половина учеников из соседнего села Лещинково (в пяти км от Первомайска). Работа с их родителями трудна. Однажды пошли организовывать родительское собрание – и не один из родителей, зная об этом, не явился. Несознательность. Но все-таки народ здесь золотой… Колхоз – настоящий со стороны организации. У людей нет никаких иных забот и дум, как только о нем. По сравнению со здешним, наш колхоз – проходной двор, где находят пристанище заматерелые дельцы. Здесь делец – что муха в сметане. Был председатель плут, грубиян, можно сказать, бандит (в войну расстрелял одну колхозницу – будто бы невзначай) – сбросили его всем колхозом, добрались до районного бюрократического гнезда и разворошили его, пожаловавшись „в область“. Они были заодно с этим председателем. Это мне рассказывали.
Живу я на квартире у конюха Шевченко. Типичные колхозники. Он воевал и в гражданскую, и в эту войну пулеметчиком. Он имеет награды за боевые подвиги, хозяйка – за трудовые. Живем мирно и согласно. Скоро откроется охотничий сезон, и я с дядькой пойду на охоту с шомпольным ружьем. Он заключил договор на три месяца, – так у него заведено – каждый год брать обязательство добыть пушнины на столько-то рублей. Одно время он был на втором месте по Воронежской области.
Я постоянно работаю над той повестью и другими вещами – стихами и презренной прозой. В следующем письме пришлю Вам… главу, которую Вы весной разгромили. Обработаю „доотказа“.
А сейчас попотчую Вас плодами своей бессонницы и „вдохновенных трудов“».
Далее следуют стихи: «Радуга», «Давно уж ночь, а матери не спится…», «Криница», «В универмаге».
В конце письма – приписка: «Брат мой приехал 29 августа. Был в станице Вешенской, работал прицепщиком. (Попал туда под влиянием „Тихого Дона“, что я ему кое-когда читал.) Видел М. А. Шолохова на первомайских скачках. Одна казачка, у которой он жил, хотела его усыновить, но он после 5 месяцев приехал домой. Учится в школе рабочей молодежи на станции Россошь. Интересная натура! Ей-богу. Пешком шли они вдвоем до самой Вешенской: вдоль по Дону!»
А о кратком учительствовании Прасолова в Шекаловке рассказывает письмо тогдашнего завуча школы – свидетельство большее, нежели казенная справка об учителе и школьной жизни (письмо В. Ф. Бутко, 1987, январь – В. В. Будакову).
«Обычно в середине августа прибывают молодые учителя, только что окончившие педучилища и пединституты. В августе 1952 года приехал в Шекаловскую семилетнюю школу и Прасолов учить детей русскому языку и литературному чтению. Шекаловка находится в двадцати семи километрах от Россоши. Село отдаленное, глубинка. В пятые – седьмые классы ходили дети из десяти хуторов, кроме Шекаловки. Алексею Тимофеевичу дали русский язык и литературное чтение в пятом и шестом классах. Я, работая завучем школы, по долгу службы контролировал работу учителей, помогал молодым. Посещал уроки и Прасолова. К урокам он готовился добросовестно, хотя программный материал знал отлично, писал подробные поурочные планы и в моем присутствии строго придерживался их. Сказались характер Алеши, трудолюбие, воспитанность, а также педагогическая подготовка, полученная в Россошанском педучилище. Отличался Прасолов эрудицией, начитанностью. Он знал наизусть уйму стихотворений Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Блока… Кумиром у него был Есенин, с томиком которого он никогда не расставался.
Во время моего посещения уроков русского он проводил их методически правильно, примеры придумывал на ходу, его память хранила бесчисленное количество примеров на любое грамматическое правило. На уроках литературного чтения много читал наизусть… Дети любили своего учителя, он их тоже любил. А большинство детей были полусироты: у многих отцы остались на полях сражений Великой Отечественной войны.
В то далекое время мы были молоды, много свободного от работы времени отдавали культурно-массовой работе, ставили пьесы, организовывали концерты, выступали с лекциями и докладами. Прасолов читал стихи Есенина, Блока, свои стихи. Колхозники с удовольствием посещали наши концерты, благодарили нас. На такие концерты в хутора, в четырех – пяти километрах от Шекаловки, мы ходили пешком, после работы, возвращались ночью, не чувствуя усталости, довольные тем, что принесли какую-то радость людям.
В то далекое время Алеша был человеком общительным и жизнерадостным… Полюбил он и девушку, часто проводил с ней свободное время, читал ей стихи. Этой девушкой была примерно того же возраста учительница истории Хаустова Александра Васильевна. Но не ответила она взаимностью, любовь, что называется, не состоялась.
Со мной у Алексея Тимофеевича отношения были чисто деловые: во мне он видел старшего товарища, завуча, прислушивался к моему мнению, к моим замечаниям. Свободного времени у Прасолова было много, и этим свободным временем он не всегда мог распорядиться умело. Уже тогда он мог беспричинно после работы выпить, а на второй день ходил как побитый. Директор школы и я за это по головке не гладили, ругали, разъясняли, что выпивка ни к чему хорошему не приведет. Алексей Тимофеевич слушал, соглашался, никогда не противоречил, обещал не пить. Но проходило какое-то время, и он срывался…
Работу учителя Алексей Тимофеевич не любил. Буквально с первых дней он просил отпустить его в „Молодой коммунар“ – туда его приглашал, если не ошибаюсь, Борис Стукалин. Просьбы становились все настойчивее. В конце декабря 1952 года директор школы, посоветовавшись со мной, отпустил Прасолова…»
Шекаловка не могла стать пристанью молодому поэту, который держал весло наизготове и все время порывался плыть дальше. В селе Прасолов не встретил души, которая бы стала родственно близкой, сердца, которое бы страстно потянулось к его сердцу. Люди вокруг – и учителя, и колхозники – были всякие, но чаще – трудяги и разумники, доброжелательные и отзывчивые. Днем, в совокупной деловитости, занятости, этого вполне хватало, чтоб не чувствовать себя одиноким. Но вечера и ночи часто принадлежали его одиночеству.
У одиночества и горькой памяти свой курс. Десять лет прошло после оккупации, а перед глазами – как вчерашнее: черное углище слободы, погибшие вразброс на белых снегах – холодный триумф смерти. И страдница-мать. Оставленная мужем. Поруганная нашествием.
«Солнечное государство» детства он создал только в мечтах – «в мечтах, не сожженных дотла». Солнечная детская страна – такая бедная придумка, фантазия, утопия, как сама древнегреческая повесть «Солнечное государство», к которой скорее всего и восходят прасоловская метафора, прасоловский образ. Не было солнечного начала даже в детстве.
Однажды познав иллюзорное освобождение, даваемое спиртным, и теперь имея деньги, чтобы его добыть, молодой учитель в Шекаловке все ближе подступался к зеленому омуту. Хмелел – прошлое и будущее отпускали, теряли власть, стушевывались. И во всю даль вставал его мир – воображенный и реальный. И словно вел поэта двойник.
Поэт, когда его забирал хмель, никогда не писал стихи, словно стыдясь оскорбить музу другим, на себя не похожим Прасоловым. Теряющим свою внутреннюю строгость. Словно бы кем-то подмененным. А может, в такие часы высокая его муза хранила от неверной строки.
Он видел далекие страны, города, моря. Далекие и близкие лица. Вычитанные в книгах или однажды увиденные на полотнах художников, в кино, они шли к нему… За околицей было много простора. Земля в травах и небо в звездах имели свои, обращенные к нему голоса. Он слышал их, понимал, он верил, что все – именно так.
«И непокоренный простор мирозданья – родная стихия моя», – заявит чуть позже. Это строки из стиха, предваряющего прасоловские космические мотивы. Существует и иная концовка, где авторская уверенность своими кипящими силами познавать и проницать тайны сердец, простор мирозданья остужается конечной строкой о том, что в мирозданческой бесконечности «… мы не оставим следа».
В пору учительства в Шекаловке в стихотворении «Ты расскажи мне, Сент-Экзюпери…» молодой поэт называет мир ненадежным. Он понимает, ощущает это неумолимое единство: коль есть посланник зари – Маленький принц, есть и принц Тьмы.
Но почему его так тяготит педагогическое дело? Учителя, да и врачи и ученые – не редкость, когда они же и писатели, художники, поэты. Разве дети поэтическому состоянию не во благо: они вдохновляют, они же – «цветы жизни»? Почему же тогда он рвется из школы как из наброшенной на него сети? Или в нем уже прочно, неизгонимо поселилось чувство беды? Ощущение бездны, конца? И он не хочет брать ответственность за детскую душу, за ребенка: вдруг да нечаянно передаст ему это чувство беды? А чувство сиротства? Как у Платонова, оно у него и частное, и всемирное. Он сирота-поэт, хотя понимаем, принимаем хорошо и в семье, и в селе, и в училище, и в учительской среде. Сиротство от войны и разрухи, от безотцовщины, от бездолицы исподволь и неотступно преследует его, и он, чистая и строгая душа, боится, быть может, выплеснуть нечаянно горькие слова, чувства беды, обездоленности, сиротства хрупким деревцам – детишкам?