Текст книги "Одинокое сердце поэта"
Автор книги: Виктор Будаков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Неподалеку больница, печально известная Орловка, где ад и рай переплавились в «вывихнутых» человеческих душах, где в зарешеченных палатах пытается выздороветь «смещенная безумьем жизнь»; где больных пытаются излечить от «горькой», от устойчивой тоски-подавленности, от чувства преследования, не засыпающего ни на ночь, от навязчивых маний исключительности, гениальности. В старых кирпичных узницах – русскорожденный Сервантес, заново переделывающий «Дон-Кихота», и Наполеон, разрабатывающий планы, как раз и навсегда опустить на дно морское досадный прыщ – Альбион, и Микеланджело, рисующий конец света и Суд Господень… Там уходят в кругосветные путешествия, погружаются в океанские глуби, летят к Венере; там обретаются свои провидцы, которые уверяют, что Воронеж – колдовской край, а Америка – империя Антихриста; там судят прошлых, настоящих и скоробудущих временщиков. Шлют наставительные послания в былые и грядущие века. И там всегда находятся просто надломленные несчастьем люди, безобидные, кроткие, покорные люди, которым плохо, которым хочется иметь в душе и семье мир, давно не существующий.
Поэт пробудет в лечебнице полтора месяца. И выйдет со стихотворениями, каждое из которых как фреска; одно другого лучше и трагичней. Трагедия угадывается уже в начальных, назывных строках – «Вчерашний день прикинулся больным…»; «И вышла мачта черная с крестом…»; «В тяжких волнах наружного гула…»; «Она вошла во двор несмело…»; «И опять возник он, с темным вязом…»; «В ковше неотгруженный щебень…»; «Приподнятые уносила плечи…», «Торжествует ночное отчаянье…»; «Черная буря идет по земле…»
«Черная буря идет по земле – буря с Востока…», но как же – экс ориенте люкс? С востока свет? В прасоловском стихотворении и метафизический, религиозный смысл. И может быть – экологический и символический. Идет затмевающая солнце черная пыль, «черный мой снег»… Невольно вспоминается «черное солнце» из «Тихого Дона».
На исходе лета он вернулся к прежнему газетному делу.
А на исходе года – 26 декабря 1970 – родился сын.
Тебе, кого я в мире жду,
Как неоткрытую Звезду,
Ждет днем и ночью Человек,
Уже забыв, который век…
Уже – ни молодость, ни старость,
Уже светил круговорот
В глазах пошел наоборот,
И Человеку показалось,
Когда свой взгляд он устремил
На небо, – не звезда рождалась,
Рождался заново весь Мир.
Рожденный сын. И словно бы заново рожденный поэт.
31 декабря, в полуночный праздничный час, пишет:
«С Новым Годом, мои родные!!!
Нас трое… позвонили с почты: у Прасолова сын…
Имя, данное мной, одобрили – русское, хорошее… Михаил!!!»
Друг Михаил, в его честь? Но и – Михаил Лермонтов? Михаил Ломоносов? Михаил Черниговский?
А по ночному небу – Михаил Архангел.
Дивногорье
Семидесятый год закончился, ушли его дни, в каких привычно отсоседствовали поденщина и поэзия, быт и дух. Новый год Прасолов встречал в санатории для легочников.
Санаторий размещался в стенах бывшего Дивногорского монастыря, на берегу Дона. Сверху нависают меловые кручи, белые меловые столпы – Дивы. В узкой прибрежной полоске меж рекой и кручами тянется железная дорога, день и ночь стоит гулкий грохот. Санаторный, лечащийся люд – «народ всякий – больше тяжелый по-обывательски. Когда эта продукция иссякнет на Руси? Молодежь хуже стариков».
И однако уголок выдался действительно дивный, может, лучший в жизни поэта, если б не болезнь. Сокровенная пядь! В самом названии «Дивногорье» – восторженная, высокая высота, и предание, и миф, панорама географическая и историческая; словно бы естественная вписанность в ряд духовных названий, значимых для славянского слуха: Белогорье, Святогорье, Беломорье, даже Беловодье.
Четверть часа вязкого подъема вверх, и с кручи открывается «огромной дали полукруг», и даже весь круг – просто необозримый, будто внегоризонтный. Время и пространство – как бы единое целое. Под небом вечности человеческая история – словно маленькая девочка, на древних холмах, в молодых травах оставляющая свои бегущие шаги. Протяженность истории здешней – зримая: сохранившая свои валы и стены хазарская былая крепость, выше по течению реки, на придонских холмах – славянские городища, в широких полях – скифские и бог весть чьи курганы. Дон – бирюзовая дорога, на которой умеющий видеть разглядит и древние переправы, и средневековые суда духовных посольств из Москвы в Константинополь, и струги Фрола Разина, Степанова брата, с напрасной надеждой – взять приступом близкий, верный государевой власти Коротояк. А как не увидеть Петровской армады, плывущей штурмовать Азовскую крепость? У Дивногорья флотилия причаливает на отдых. Пушки палят, черноризцы крестятся. И горним молчанием молчат Дивногорские пещеры, прорубленные монахами киевскими по благословению митрополита Киевского. Митрополита Могилы. И сами пещеры с подземными церквями для неверующих, маловерующих, иноверующих – что могилы, но для верующих – что горние обители.
Прасолов уже на второй день Нового года пишет «дивногорское» письмо, из которого существенное можно прочитать и понять в человеке, поэте, даже если до этого не знать его, не знать ни единой его строки.
«…С 15 лет… впервые мне стало понятно, что такое Одиночество – как мой Рок, как клеймо на лбу, как тавро, которое не стерли ни материнские, ни женины руки – тогда, не сотрут никогда и теперь…
Одиночество без прописки живет со мной, как и я, в моей келье – душе моей: я с ним пришел и уйду…»
(Все-таки странное, малоожиданное начало письма к молодой жене и матери его сына-младенца: семья как триединство отца, матери и дитяти едва образовалась, а над нею уже повеяло холодком распада. Замаячила тень уходящего одинокого. Одинокий мужественен и безжалостен: ему не дано утешать или же он не хочет утешать, в милосердии поступаясь истиной. Истину и гуманизм не срастить. Правда выше всякого утешительства. И даже – выше любви?)
«И уйду я в мир, который М. Лермонтов назвал своим домом:
Мой дом везде, где есть небесный свод,
Где только слышны звуки песен…»
(Песни поют люди на земле и ангелы в небе. Но дом человеческий – и на земле, да под небесным сводом! Все и вся – Небо, его горная высь, его земная драма. Небо космически, метафизически, онтологически живет в прасоловской строке: движутся светила, сгорают звезды, грозно сверкают запредельные, надмирные сполохи, бесконечно равнодушные, чуждые к земным человеческим судьбам. Космический холод и мрак. Но если не в прасоловской строке, то в прасоловской душе, взыскующей Неба, есть место Вседержителю?)
«Да, это Дом колхозника – Дом Беды, которую, как ни парадоксально, я назову частицей мира – счастья моего – смеха сквозь ночные слезы (о, сентиментальность взамен мужества!). Да и слез не было – оттого не легче на душе…» (Реальный Дом колхозника в поселке Хохол, давший короткий приют районному газетчику, под пером поэта обретает жесткий символический образ Дома Беды. Парадоксальность – движение черно-белых контрастов, сближение несоединимых берегов, противостояние враждебных и родных полюсов – обычное проявление прасоловского поэтического мира, его дара, его поэтического сердца, способного даже в трагическом видеть намек на счастье.)
«А обстановка – располагает – и духовная, и предметная. Люди передали себя нам через храмы в пещерах, где я брожу (вчера еще был в Больших Дивах – церковь относится к 17 веку и служит по большим праздникам…)».
(Дивногорские пещеры – как вход в духовное, идущее от апостольской церкви: пещеры – в глубинной толще земли, но свечи и иконы взывают к Небу. Поэт не забывает упомянуть пещероустроительную монашескую братию: несущий в себе знание прошлого и прозрение будущего, он всегда помнит об ушедших, кто истово исполнил свое дело на земле.)
«Я удивляюсь, как много можно написать в санатории, где ты полубольной, полуздоровый – а фактически свободный человек…»
(Он об этом уже говорил, действительно так: большинство стихов написано в обстановке, к литературным трудам мало располагающей. Больница – человек заключен, тюрьма – вовсе заключен, а в санатории по рукам и ногам связан лечением и режимом. Но дух-то человеческий свободен. Свободен и в санаторном корпусе, и в тюрьме, и в больнице. Здесь самый раз сказать, что Поль Верлен, вынужденный писать в больницах и даже о больницах, более предшественник Прасолова, нежели растиражированный в местной литературной среде Франсуа Вийон; разумеется, все эти параллели-сближения, достаточно поверхностные, напоминают литературные упражнения, и смысла в них мало, если вообще таковой в них существует.)
«Я давно не младенец, но по-младенчески имею неиспорченное зрение на мир – вот мое спасение – моя Муза зрячая… Личное и „гражданственное“ – родня, во мне и обретает свой голос все крепче и крепче».
(Большие таланты глядят на мир детскими глазами, верными, схватывающими сущность, неизлукавленными. И видят его, как видят дети. Детский мир естествен и не омрачен утопиями, делами и грехами взрослых. Мир же взрослых двадцатого века – мир сломанного времени и пространства, хаоса и антитворения. Но поэт, как и ребенок, жаждет света и творчества. И нередко, чем не больше он ребенок, тем больше поэт. А в большом поэте личное и гражданственное – неотделимо. В одном сердце! И истинный талант не станет изливать в сонете свою зубную боль в час, когда, скажем, народ гнется лихолетьем или гибнет на полях сражений.)
И удивительное, может, прежде небывалое в его атеистическом окружении, в нем самом, – не ребенке, когда он с матерью выстаивал на пасхальной службе в сельской церкви, – в нем, нынешнем: «…Иду рано утром за 4 км, в Дивы – на богослужение в пещерном храме…»
В прежних его тематически религиозных стихах, весьма малочисленных, есть серьезные мысли и образы, тонко подмеченные штрихи о небесном и земном, верующих и неверующих, однако отсутствует то, что именуется «чувством Бога», что есть неизбывная явленность божественных начал в душе и сердце. «Но, Господи, твой византийский лик не осенил мальчишеского сердца», – это из того же стиха, где спасительницей стоящего в голодной очереди подростка военной поры выступает «не Матерь Божья – тетенька из ОРСа». Всякие бывали «тетеньки», и читать подобное – грустно. Но в таком времени жил и писал поэт, в эпохе, которая тщилась устроить земное счастье без Бога. В прасоловских стихах на цензурно-литовских этажах углядывали переизбыток религиозной лексики, и слова – Бог, Господи, слава Богу, душа, дух – прореживались, как при прополке, а уцелевшие шли отнюдь не с заглавной буквы.
Он каждый день – на высоком просторе, под высоким небом. Снова начинает рисовать. Карандашом наносит в записной книжке белые Столпы-Дивы, пещерный храм.
И пишется ему здесь, как редко бывало прежде. Поэма «Владыка» («Дивы»), стихи «Казачья дума», «Дивьи монахи», «Сыну» – и навеянное Дивногорьем и в Дивногорье созданное. Здесь же завершает и маленькую трагедию «Безымянные».
Готовое шлет в Воронеж, в столичные журнальные редакции. Последние свои сборники высылает Стукалину и Пескову – давно москвичам, но и всегда воронежцам, младокоммунаровцам.
В том январе Кубаневу, поэту, которого уже давно нет в живых, исполняется пятьдесят, и о нем идут большие радиопередачи, местные газеты посвящают ему целые полосы, как и подобает в случаях с серьезными поэтами, пусть даже и не успевшими сказать главного слова, сгоревшими на заре жизни. Но разве и серьезных поэтов – не однажды и не одного – не настигла участь пребывающих в безвестности? И большой сердечный талант нужен, чтобы имя поэта достойного, но не баловня судьбы, вывести из тьмы забвения и безвестности. Прасолов-то лучше других знает: на его глазах обозначилось имя. Как бы заново тогда рождалось поэтическое имя – Василий Кубанев. А теперь – известность. И – «спасибо Стукалину, что собрал его после смерти, что издал, что хоть после смерти смог дать ему дорогу в литературу, к людям,» – пишет Прасолов в юбилейные кубаневские дни.
А скоро и Прасолову приходит ответ от Стукалина. В нем – обстоятельная, чуткая и в чем-то вопрошающая оценка последнего прасоловского сборника да и всей сущности прасоловского слова.
Ответ окрыляет. С женою спешит поделиться впечатлением:
«Ответ в двух словах не передашь – это ответ на все, что мною уже сделано в жизни. Я наконец понят как поэт – до глубины».
В начале марта 1971 года, пройдя санаторное лечение, поэт покидает свое нечаянное «Болдино» – Дивногорье. Но прежде чем приступить к районному газетному делу, Прасолов спешит навестить жену и маленького сына. Тамбовская область, село Челнаво-Рождественское, – по этому адресу он еще недавно слал письма. Добирался туда так: от Тамбова до Дегтянки летел самолетом, а оттуда – семь километров до Челнаво-Рождественского – пешком. Желтовато белел, но уже оттаивал снег. Начиналась распутица. В привычку ему была эта распутица еще с ученических времен, эта надежда на свои ноги.
Жена с маленьким сыном жили у родителей – в большом деревянном доме, незадолго перед тем выстроенном. Дом стоял на улице, шедшей к реке, а улица называлась «Москва». Таким образом поэт как бы снова побывал в Москве.
Что чувствовал он, встретившись с женой и впервые встретившись с сыном, и что чувствовали они, только он и они и могли бы в точности рассказать. Всякая сторонняя приблизительность здесь что бестактность.
Прасолов прожил в Челнаво-Рождественском чуть меньше недели. Каждый день бывал у реки. Река Челновая – не весть какая, через нее мосток из жердин перекинут, а за речкой, на той стороне, – лес. Поэт и туда ходил, и по ту сторону реки однажды себя на миг почувствовал – как по ту сторону жизни.
С дороги написал письмо маленькому сыну – как взрослому написал.
Возвратясь в Хохол, Прасолов возвращается и к давно постылой газетной поденщине. Но длится она недолго. В мае семьдесят первого года воронежская писательская организация выделяет ему квартиру в Воронеже, и он переезжает в областной центр.
Первая половина года сложилась для него, пожалуй, удачно. Он поправил здоровье. Он, пусть и на короткое время, обрел свое «Болдино» – целебное Дивногорье. Он получил стукалинское письмо – вдохновляющее, напутственное. Он, наконец, в собственной квартире, какую так долго ждал. И квартира – в Воронеже, где есть издательство, журнал, газеты, где есть возможность печататься.
Но скоро он снова и надолго попадает в больницы, а когда возвращается в свою квартиру – нагая она, пустая, равнодушная, и поэт чувствует себя в ней, как в западне.
Воронеж. Дом беды
Когда подъезжаешь к Воронежу с юго-западной стороны и уже минуешь развилку россошанско-острогожской и курской дорог, близко от города, почти на глазах его, с левой, семилукской стороны подступает к шоссе карьер. Глубоко выбранные глина и песок. Исполинский карьер, экскаваторы и люди на дне которого кажутся инопланетными пришельцами. «Карьер – как выпитая чаша»? «Ноет темная утроба»? Карьер – словно кратер небывалого на земле вулкана. Зеркала воды на дне карьера отражают небо, но и словно погружаются в бездны преисподней. Выбранный грунт пошел на обычный и огнеупорный кирпич, из него человек сложил высокие здания и горячие домны, но почему-то мысль об этом не согревает. Видишь иссохшие травы, смертно зависшие над искусственной пропастью дубы и вязы. Гибнущий лес. Ушедшие воды.
В конце двадцатого века карьер определили под городскую свалку, мусор со всего Воронежа везут сюда, и ничто уже не вернет ни прежних почв, ни прежних вод.
Эдакая на особицу Долина Шлака, как в знаменитом фитцджеральдовском романе, разве что набросанные холмы – не шлакоугольные, поскольку нет рядом железной дороги; да еще нет впечатляющего рекламного зазыва некоего окулиста с устрашающе преувеличенными глазами сквозь огромные очки.
Но глаз Вышний, Всевидящий – он есть, он видит все эти безмерные свалки крупных городов, всемирных мегаполисов. Свалки растут быстрее, чем леса и дети.
Прасолов, когда был на режиме в твердыне огнеупорного кирпича – Семилуках, знавал этот карьер, бывал здесь со своими товарищами – заключенными. Уже тогда карьер был велик. Словно подкоп под живой мир? Словно инфернальный котлован – младший брат преисподней? Или же просто – индустриальная яма?
И все же. Степной, далекий от горных землетрясений Воронеж – на тектоническом сдвиге, на геологическом изломе – какими еще карьерами, котлованами, яминами себя окружает?
Прасолов, окончательно переезжая из Хохла в Воронеж, ехал мимо карьера. Мимо и не мимо: тот как оспина на лице земли, но оспина и в его сердце. Там неволя его. Звезды, разумеется, видишь и со дна карьера, но лучше вглядываться в них с высоты горной гряды.
Карьер в литературе – часто метафора низа, пропасти, бездны. Он же и реальность прасоловской жесткой жизни. Карьер, котлован, каменоломня, глинисто-песчаный провал, выработка-жерловина – «герои» его строк, а то и целых стихотворений. Котлован, оставленный рабочими («В ковше неотгруженный щебень…»), встречает угрюмым молчанием и забытьем. Призрак беды? Сплошь неживая окрестность? Но угасающий день освещает уступы-грани, еще не схваченные тенью, и они словно бы горят. А в провал, стуча, осыпается, скатывается камень. Есть свет и есть движение. И призывно поданный тогда человеческий голос не замирает – с «таинственно-диким вниманьем» он принимаем некоей провальной стеною. Он преображается, стократно усиленный, «огромный, пещерный». В заключительной строфе – ключевое прасоловское триединство: бездна, человек, небо. Идут природа, человек, история. Когда-то жившие в далеком дне истории слышат (должны услышать!) слабый голос нынешнего человека:
И бездна предстала иною:
Я чувствовал близость светил,
Но голос, исторгнутый мною,
Он к предкам моим восходил.
Уже написан «Дом Беды». И хочется вернуть время назад и просить, просить поэта назвать стихи иначе. В народе говорят, что когда беду окликаешь – ее же невольно и призываешь. И беда есть беда, даже если она и своеобразная провозвестница будущей радости. Дом беды – сердце человеческое? Кров, где живут знакомые и незнакомые? Малое твое село? Огромный город? Вся страна твоя? Весь земной шар?
У Твардовского – «Дом у дороги». У Абрамова – «Дом». У русской классики – эпическое, драматическое, лирическое чувство дома, чувство задушевнейшее, глубокое, народное. Боратынский, Бунин возвращаются в отчие уголки, где царит запустение, и велика их грусть! Толстой? В дневниковой записи находим объяснение его побегу – жесткое, отчаянное: «Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших». У молодого Платонова в «Голубой глубине» – замах на пересотворение Вселенной: «Мы усталое солнце потушим… Людям дадим мы железные души, планеты с пути сметем огнем»; но родительский очаг не отменяется, он, как и в былые века, тепел и притягателен, и странник с долгих дорог ищет путь домой. В «Тихом Доне» на последней странице мятущийся человек возвращается к отчему дому – «Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына».
Прасолову надоело кочевать, мытарствовать, мыкаться из угла в угол, когда любой – как будто бы свой, да не свой. Ему хочется оседлости, хочется действительно своего дома. Но квартира истинно родным домом стать не может, это, скорее всего, вольная тюрьма, заставленная нужными и ненужными вещами. И все же! Какой-никакой свой угол, где всегда найдется место письменному столу.
Выделенная поэту квартира прежде не раз переходила из рук в руки. Не до свежести и чистоты. Две комнатки на первом этаже, окна затенены ветвями, в квартире – полусумрак. Летом – прохлада, а зимой – как в подвальном леднике; не все зимние месяцы, разумеется, но случается, что в квартире немногим теплее, нежели на улице, – предупреждают соседи. Но до зимы – еще дожить. Большая ванная, в ней тяжелая черная чугунная труба с черным зловещим отростком под самым потолком. Двухэтажный дом с несколькими такими квартирами ничем не отличим от ему подобных, в ряду стоящих. Построен вскоре после войны, грубо и наспех.
Давно ли совсем близко празднично шумел ипподром, часто проводились бега, и улица, на которой стоял прасоловский, в вечножелтое выкрашенный дом 65, квартира 6, – называлась Беговая. Ипподром закрыт. Теперь-то кому и куда бежать? Разве что в древнее и недревнее былое?
Скифами оставленные Частые курганы – за двумя-тремя километрами от дома. Их не видать, они придавлены массивами многоэтажек. А в начале века здесь велись раскопки, и был извлечен серебряный сосуд, на котором изображен скифский царь с сыновьями; редкостная историческая ценность, хранимая Эрмитажем. Может, именно здесь окраина скифо-сарматского мира?
А у реки Воронеж, тоже за немногими километрами от дома, на лесном прибрежье – цепочка славянских городищ и могильников… восточная окраина средневекового славянского мира? Легендарный Вантит?
Законсервированное прошлое, ну и пусть! Как в музее, как в архиве? Да нет же, прошлым, как и настоящим, надо жить, беря оттуда высокие духовные образцы. Но общество, теряя себя, втягивается в туманы бездуховности, обманчиво просвечиваемые искусственными лучами, спешит к потоку масс-потребительского, словно к реке с кисельными берегами. Но поэту – не по пути. И нет запасного выхода? Всегда ли можно, не кляня тьму, идти со своей зажженной свечой?
Совы мудрости начинают летать в сумраке. Но в том же сумраке тревожат воздух, чертят его насквозь летучие мыши, и поэт чувствовал, видел их густое нетопыриное мельканье. День прошел, жизнь прошла – не вернуть.
Снова совсем близко война: въяве напоминает о себе траншеями в Ботаническом саду, иссеченной рощей Сердце с ржавыми осколками в стволах деревьев и пробитыми касками в земле.
Памятник Славы на Задонском шоссе в полуверсте от дома на Беговой, и Прасолов приходил сюда часто. Его тянуло сюда. Здесь и явилось ему скорбное, мужественно пророческое – «Я умру на рассвете…» Только ли ритмическая перекличка с реквиемом Твардовского – «Я убит подо Ржевом»? Нечаянная или сознательная? Как преемственность? Если жизнь многих, так или иначе далеко ушедших от завета погибших фронтовиков: «счастливыми быть и родимой отчизне с честью дальше служить», – есть жизнь мертвая, то есть и смерть живая. Прежде всего – тех погибших, и поэт по-своему уходил к ним…
Павшего в кромешной бойне подо Ржевом и ТАМ мучает вопрос: «Я убит и не знаю, наш ли Ржев наконец?» Горько-пророческое? Не пройдет немногим более полувека, и на ржевском плацдарме через железо и камень станут утверждать немецкую память – плиты, кресты, символический и действительный некрополь. А мемуары немецкого генерала наводнят городок и окажутся среди наиболее читаемых «краеведческих изданий». Всей-то ужасной правды, всей полноты трагической картины ни немецкому, ни русскому, ни всем, сколько их было и есть, генералам не передать. Погибшие есть погибшие, и едва ли кому по-человечески непонятен немецкий мемориал. Но когда он вырастает на той же земле, где вокруг, в болотах – полегшие и незахороненные советские полки, здесь уже вопрос – не кто был храбрее, доблестней, но чья память вернее и честнее.
А тогда Прасолову у памятника на Задонском шоссе невольно вспоминались слова Твардовского – «Наша вечная слава. Кто завидует ей?» Вечная? Имена на мемориальных плитах – бессильные имена погибших, медленно и неумолимо уходящих в забвение. Бетонно-бронзовый мемориал не мог дать бессмертие. И вечный огонь, будь он и с заглавных букв, всего лишь огонь, взятый у ближнего газопровода. Что ж, наверное, у памяти должны быть и сущности, и символы, пусть даже и неудачно найденные.
Иль проходит по ночи
Запоздалый трамвай?
Жизнь покоя не хочет,
Что же, сердце, вставай!
Сердцу нужно на ощупь
Встретить чью-то ладонь.
Первый встречный средь ночи —
Это Вечный Огонь.
Не однажды он слышал мрачноватую сентенцию. Дескать, ничего-то в мире нет вечного, разве что тюрьма – вечная: нерушимо существует, пока мир существует. А что за вечный огонь, который – из трубы, который можно перекрыть поворотом задвижки? Огонь звезд, солнечный огонь – так даже праначальному когда-то придет конец.
У памятника Славы на Задонском шоссе поэт, случалось, оставался до утра. Будто здесь обретен еще один квартирный угол – без стен и крыши. Под небесным пологом. Пространство, уходящее в бесконечность. Но и – остановленное городской окраиной. Имелись скамейки и бревна, приспособленные под скамейки. В поздний час изредка забредали сюда влюбленные, мимо памятника проносились машины, и ночью не замирала здесь жизнь.
И все же окраинная городская пядь несла на себе зримую печать гибели и смерти. Эти мемориальные столбцы фамилий. Эти братские захоронения сибиряков, защищавших Воронеж. Поэт знал, что в Сибири есть и в тоске изошли деревни, куда ни один фронтовик с войны не вернулся. Ни один мужчина – отец, сын, брат; и могла являться мысль, что на окраине Воронежа – братская могила Сибири, в сибирском же далеке неисчислимо лежит инфернальный лесоповал – небывалый прежде скорбеносец корневой России, жестоко вырубленной в двадцатом веке.
А через дорогу наискосок от памятника Славы – Коминтерновское кладбище. Главный воронежский погост. Скорбные десятины земли, вечный покой погибших и умерших. Впору было подумать, что здесь самый верный уголок для уединенного часа каждому, в чьем сердце еще живет жизнь, но и уже поселилась смерть. Печальная, искренняя, необманная пядь.
Это позже северный выезд из города увенчает апофеоз местной безвкусицы, странное противостояние памятнику Славы – красная звездоносная пирамида со строем двусмысленных красных фонарей… как ярко накрашенная его соседка с какой-нибудь авангардистской картины. А на Коминтерновском кладбище вырастут не только аллея погибших в войнах, не только аллея усопших почетных граждан с могилами художника Криворучко, писателя Троепольского, певицы Мордасовой… Под печальной сенью кленов и берез, на скамейках скорби и памяти, дарительницы любви в немалом числе станут услаждать всякого рода искателей острых ощущений; словно бы после коллективной читки платоновского «Чевенгура» – той его сцены, в которой не обделенный цинической утонченностью и томимый мыслями распада и смерти «герой» соитие с понравившейся ему женщиной совершает на могиле своей матери.
Когда Прасолов в лето шестьдесят шестого жил здесь, в частном домике у кладбищенской ограды, нередко заглядывал он и на кладбище. И как навязчивую, но дорогую мелодию повторял – «У забытых могил пробивалась трава…» – начальную строку одного из ранних блоковских стихотворений. Теперь еще строка все того же блоковского стихотворения произносилась им десятки раз, словно бы, повторяемая, давала будущность человеку, живущему без тяги к будущему, – «Только здесь и дышать, у подножья могил…» Что ж, более всего у могил чувствуешь свою ответственность за себя и за всех, здесь очищаются душа и совесть, здесь и вспоминаешь ушедших, и думаешь о живых.
Удивляющий штрих. Почти в том же возрасте, что и Блок, в двадцать два года Прасолов пишет стихотворение, родственное блоковскому, через смерть утверждающему жизнь, смертью преодолевающее небыть.
…Пройду по памятным могилам,
И снова здесь, наедине
Предстанет мир живым и милым —
Открытым мне.
И смерть провозгласит рожденье…
Откуда у него, взращенного в атеистической государственной реторте, это «Дай Бог нам…», это «и смерть провозгласит рожденье…» – высокорелигиозное, истинно христианское?
Разумеется, мысль о смерти как переходе в жизнь вечную – не новейшее откровение. Естественная у отцов церкви, у религиозных мыслителей, она явно занимает и художников двадцатого века, не говоря уже о философах, поэтах более ранних, неатеистических времен.
Прасолов однажды приезжал в Острогожск, и не затем ли, чтобы вчувствоваться в духовный окоем, прежде всего, Станкевича, побывать на земле, где мыслитель-поэт рос, учился, работал. Именно – Станкевич. Иначе Прасолов нашел бы что сказать о встрече царя Петра и гетмана Мазепы на берегу Тихой Острого щи, о Рылееве, о Крамском… О Станкевиче, который чувствовал «глагол небес», который писал, что «глагол пронесется – он мертвых разбудит», Прасолов не мог не думать: в слове мыслителя-поэта из Острогожска он видел начатки того, что с неповторимой художественной выразительностью и глубиной явлено в творчестве любимых им Боратынского и Тютчева. Когда же Станкевич пишет: «…Жизнь ведет ко гробу – быть может, к жизни гроб ведет», – здесь вводное «быть может» меланхолически ослабляет мысль о триединстве жизни – смерти – жизни вечной, но как же эти строки предвосхищают прасоловское – «И смерть провозгласит рожденье!» У Станкевича, к месту сказать, уже через год его сомневающаяся мысль обретает ясную завершенность – «Тогда свершится подвиг трудный: перешагнешь предел земной – и станешь жизнию повсюдной, и все наполнится тобой». Станкевич – человек религиозной страны Прасолов – страны атеистической. Государственно-насильственно лишенный веры, но чающий веры!
И многих, даже и не только живших в сфере чистой веры, Бытия Вечного, Прасолов не имел возможности прочитать. Переклички, смысловые совпадения – интуитивные. Душевно, сердечно, художественно интуитивные.
Часто бывая на Коминтерновском кладбище, он едва ли знал, что в его густых чащах ненаходимо затеряна могила Платона Климентова, старший сын которого Андрей Платонов – не только в «Ямской слободе», «Чевенгуре», «Котловане», но даже в записных книжках наметит глубокие образы, мысли, живые для всякого времени. Платоновская запись: «Для истинной жизни… недостаточно только однажды родиться, нужно еще чуть не ежедневно возрождаться» как преемственная повторяется в прасоловской строфе: «Пусть над нами свет – однажды, и однажды – эта мгла, лишь родиться б с утром каждым до конца душа могла».
У кладбища, у памятника Славы на Задонском шоссе, поэт невольно думает о том, как часто и обыденно смерть если не владычит в его строке, то овевает ее своим темным крылом. Разбойный нож обрывает юную жизнь. В таежном лесу, от взрыва спасая лося, жертвует собой запальщик. В катастрофе гибнет летчик. В больнице умирает еще не старый человек.
Смерть – как исход грозы, бездны, катастрофы – во всем. Но что за нею? Небытие? Или Инобытие? Новое рожденье, однажды почувствованное им? Природа тоже, как живое существо, как собака, «перееханная скатом», постоянно умирает, погибает. Но и постоянно возрождается.
Человек в прасоловском поэтическом мире – сын природы. Он сам как бы и корень, и стебель, и лист. Чутко вбирает в себя разлад и боль. Чувствует самые малые вздох, порыв, движение природы. Чувствует, как «корявое дерево пело», как «ствол прохладный телом братним прижимается к плечу»; гибельно настигнутая преждевременным морозом полоса берез для него – что погребальное шествие; его не может оставить равнодушным «новорожденных листьев дрожь немая»…