Текст книги "Одинокое сердце поэта"
Автор книги: Виктор Будаков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
ВИКТОР БУДАКОВ
ОДИНОКОЕ СЕРДЦЕ ПОЭТА
Сущность прасоловской поэзии глубоко постиг и объяснил В. В. Будаков: «Поэтический мир Прасолова – с тревожным дыханием не только текущего, но и прошлого и будущего – драматичен своей двуединостью: он целен и одновременно расколот, в нем тепло и холод, трава и пепел, родина и Вселенная, земля и небо, день и вечность словно бы в извечном единстве-поединке».
Борис Стукалин из книги «Годы, дороги, лица…»
Высокий глагол
Для милых тебе и немилых —
Как синий завет – небосвод.
Но давит яремная сила,
И в пропасть, и в бездну ведет,
Равняя незрячих и зрячих…
Но и в окруженьи невзгод
И даже из пропасти мрачной
Увидишь лазурь-небосвод.
И пусть даже долгая осень,
Край осени скошен и гол.
Но вышняя сила выносит,
Рождая высокий глагол.
Две силы, две воли-неволи?
Мир светлый и темный – един:
И нет его, счастья, без боли,
А света – без темных годин.
Так Слово – когда из согласных
Иль гласных – в потере звенит.
А мир и печальный прекрасен,
Коль есть в нем земля и зенит.
Жизнь
2 февраля 1972 года Алексей Прасолов рано выходит в город. С почтамта на главной улице Воронежа он отправляет в Москву конверт – воспоминания об Александре Твардовском.
А вечером – дома – уходит из жизни. Стоят самые холодные часы того года. Весь месяц в плену февральских морозов.
Мир в напряженье – перед взлетом
Иль перед гибелью своей?
Его родину из века в век грозами било, молниями палило. И человека – тоже. Каждого – по-разному, но каждого – через предка ли, через себя самого или через сына – захватывали чувства тоски и тревоги, сиротства, разлома и пропасти. В лучших живая душа мучилась, и совесть лучших стыдилась обезбоженной жизни. Частное переплеталось с общим, узкосемейное – с широкорусским.
И у него – беда ранняя. Своя и национальная. Отец оставляет мать с ребенком на руках. Родную Ивановку надламывает коллективизация. Мать задыхается на поденщине. Атеисты крушат сельскую церковь. Близится страшная война.
Есть родина, да чужие хотят сделать ее чужою.
Но ведь и весь мир грозами бьет, и слово «боль» кричит на всех языках! Когда человек, отмеченный даром поэтическим, подчас пророческим, отчее безотцовское подворье, родимый край, да и весь шар земной чувствует как драму, занавес которой никогда не будет опущен, что он должен сказать? Что мир – царство хаоса, несоединимого разлома, бесконечной бездны? Или он обязан сказать о гармонии? Не может не сказать, если он поэт милостью Божьей.
У него слово надежды – проблеск мировой гармонии – есть!
Но судьба, но рок, но жребий довлеют не только в поэтической строке, но и в земном, житейском шаге.
Пролог
Итак, с рождения вошло —
Мир в ощущении расколот:
От тела матери – тепло,
От рук отца – бездомный холод…
Чем-то более древним, нежели эпохи матриархата и патриархата, невольно приходящие на историческую память, веет от этих слов. Какая-то глубинная, прадревняя предназначенность в этом – «вошло». Будто бы на незримой поверке испытывается судьба не одного человека, но судьбы народов, стран, быть может, цивилизаций.
«Пролог», открывающий посмертные сборники стихотворений Алексея Прасолова, путеводен в понимании природы его творчества: от дней Творения целен и одновременно расколот мир, в котором тепло и холод, трава и пепел, родина и вселенная, земля и небо, миг и вечность – странно соединенные: подчас родные, подчас враждебные; и свет, и тьма в них – часто попеременные.
Три строфы, всего двенадцать строк. Но как наполнены изначально сущностными словами-смыслами: «рождение», «мир», «жизнь», «мать», «отец», «письмена», «год», «родина»! Словно поэту, для того чтобы выразить самую суть бытия, свыше отпущено было пространство только этих трех строф.
Где же пролог «Пролога» – истоки и корневые начала прасоловского слова, строго запечатлевшего этот изначально двуустремленный мир в его двуединстве гармонии и хаоса, лада и разлада, идеально-возвышенного и обыденно-плотского, в его контрастах, изломах, безднах? Как поэт шел к своему слову, какие осваивал времена и пространства, помимо отведенных ему физических, столь недолгих, столь коротких? Следует ли здесь принимать как существенное часто поминаемое выражение Гете о том, что нельзя понять поэта, не побывав на его родине? Всегда ли неразделимы драма жизни и драма творчества? Каков союз точен? Биография и судьба? Или же биография, но судьба?
Родина Ивановка
Южный окрай Воронежской области. Степные суходольные места. Полынь и ковыль. Чреда зеленых, желтых и иных красок – холмистые поля. Летом – солнце и ветер, зимою – снег и ветер; пуржит, заметает проселки.
Не в одно десятилетие здешние, закаспийским палам подверженные, бедные, но и богатые земли осваивали выходцы с поднепровской окраины, казаки Острогожского полка.
В конце девятнадцатого века этими косогорами и логами со станции Ольгинская, теперь Митрофановка, на хутор Ржевск к другу своему и будущему душеприказчику Владимиру Черткову добирался создатель «Войны и мира».
А раньше? В былинные, старорусские дни? А в дни первоапостольские, евангельские? Ветхозаветные?
Но молчат, немотствуют письмена о том, что было здесь века и века назад. Курганы – чьи они? Лишь ветры и туманы над курганами, давно распаханными.
И вдали от суетного стана
Вдруг возникнет, как из-под земли,
Скорбная торжественность тумана
В память тех, что раньше здесь прошли.
Едва не от Митрофановки различаешь на горизонте-всхолмье горсть изб, гребень лесополосы. От шоссе долгим косогором проселок вдоль затравелого, овражистого лога выводит на увал. Перед глазами сельцо – десятка два дворов, еще не кинутых людьми. Стежки дорог и тропинок заполняет лебеда – спутница уходящей человеческой жизни, разгульная дочь запустений. Тихо, малолюдно. Какая глушь, какая чувствуемая удаленность от всемирных столиц! Кажется невероятным, что здесь родился человек, который воплотил в своей мысли тягу к запредельному, стремление прозреть в мирозданье. Поэт, в слове которого неразделимо соединились проселок и космос, тепло человеческого сердца и холод надмирного пространства.
Но это так. Автобиография начиналась с неизменной строки: «Я, Прасолов Алексей Тимофеевич, родился 13 октября 1930 года в селе Ивановка…», – далее назывался район или Михайловский, или Кантемировский, или даже Россошанский: местные административные границы при жизни поэта несколько раз менялись.
У околицы – школа и клуб. Самые людные прежде уголки. Но мертво они молчат: бывшие. Неподалеку, в оккупированной бурьянами ограде, – памятник ивановцам, не вернувшимся с войны. Густые столбцы имен, горестное многолюдье погибших. Иные фамилии повторяются многократно: Вечерко… Молчанов… Ткачев…
Первый увиденный мною в Ивановке человек – сын одного из тех, кто помянут в мемориальном столбце. Иван Иванович Вечерко, фельдшер медпункта. Лечебный дом так же, как и школа, и клуб, выстроен при околице. Просящих медицинской помощи в полуденный час не было, и Иван Иванович, видать, по-крестьянски неуютно чувствуя себя без дела, воевал с бурьянами, скашивал и сгребал их, а помогали ему жена и внук.
Выяснилось, что Вечерко не только слышал о Прасолове, но полвека живет на былом подворье его семьи.
По мягкому скосу спускаемся с Верхней улицы к Нижней.
Напротив нового дома Вечерко – обломок старой хаты, откуда четырехугольным криком в мир молчит окно, откуда давно уже некому глядеть детскими глазами: а что там на улице?
– Хату поставил прасоловский род еще в середине прошлого века. Как она гляделась? Не хуже и не лучше других… – Вечерко извлекает из нагрудного кармана тетрадь, вдвое сложенную, ручку и принимается чертить, на ходу разъясняя: кухня, по-нашему, хатына, еще горница, еще присины, вроде закрытого крыльца. Два окна выходили на юг, два – на восток. А еще оконце – на север. Весь косогор перед глазами. В полусотне метров от хаты – криница в вербах. Криницу прозвали Прасоловской. Прежде вся Ивановка брала отсюда воду – кружками, ведрами, даже бочками. Правда, пробивались еще родники у леса… Так – о хате. Глухая стена была из вербы, остальные – дубовые, до окон. Окна из двух створов открывались вверх. Крыша, как водилось, соломенная.
Жена Ивана Ивановича, обращаясь к внуку, еще дошкольнику:
– Видишь, какая важная хата была. А мы ее ломаем… – наблюдает, как муж, замолчав, неторопливо довершает чертеж подворья, и вдруг переводит разговор на другое: – Пусть и не к месту, но скажу. Я такие сказки знаю, какие теперь уже нигде не услышишь. Наши, ивановские. Вам бы напечатать их: из такой старины идут!
– Спросите, – заговорил вновь Вечерко, – как выглядели прежде прасоловские огород и сад? На огороде – лоскут сливовой заросли, по ярку вишни и груши остались. Были еще три ясеня и осинки. Идемте поглядим. Видите, все зарастает. Дичает. На ближнем скосе прежде хорошо бахча удавалась.
Под берестками две глухие ямы, видите? Воронки – еще с Гражданской войны. От тяжелых снарядов. Здесь красные, белые толклись, выбивая друг друга. На прасоловском подворье, старики сказывали, двоих расстреляли – то ли красных, то ли белых. А в сорок втором – тут опять беда. Немцы вошли в Ивановку в июле сорок второго, выбили их отсюда в январе сорок третьего. В первый же день нашествия мы, подростки, увидели нашего пленного бойца. Под вербами, возле криницы. Немцы вокруг. Сбегал я в дом, принес молока и хлеба, подаю ему, а он лишь усмехнулся: «Мне уже ни к чему: второй раз убегаю». К вечеру его на нашем подворье и расстреляли. Так что бедственное, горемычное это подворье. Рок над ним…
Да и над Ивановкой тот же рок. До коллективизации – полтораста хат, восемьсот человек. В тридцатом начали трепать нас. Быстро народ поредел. Кого на Соловки, кто сам сбежал с земли. В тридцать первом нашу деревянную, высокую церковь принялись рушить – крест снесли, купол и стены тракторами с железными тросами валили. Позже из обломков церкви в новоявленном совхозе имени Анцеловича соорудили клуб, больше на амбар похожий.
Поруха и при хрущевщине, и при брежневщине продолжалась. Гоняют крестьянина из угла в угол. То огород чуть не до порога отрежут, то сено отберут, то сельсовет в другое село переведут. В шестидесятые годы в Ивановской школе учились полтораста детишек. Ныне – ни школы, ни клуба, ни сельсовета. Неперспективная деревня. Скоро видать, скажут, что и Россия – неперспективная.
Долго еще бродим мы с Вечерко по задичалому саду, который тянется к близкому логу, перехваченному гребнем ставка; топкое место: до войны здесь сплошь были мочажины, копанки, где местные женщины на время отдавали воде коноплю – плоскинь и прядево.
На противоположном косогоре – уже тронутый предосенней нажелтью лесок, по местному называемый «Свий лис»; в прошлом веке все вокруг было «панское», как объясняет Вечерко, своего у ивановца только и было, что руки-ноги, еще этот кроха-лесок да жалкие неудобья, вроде примыкающего к леску косогорного клина, который называют здесь Шпиль.
В прошлом из-за нехватки общинной земли Шпиль распахивался. С горы, чуть наискосок, сивка тянул соху. А в гору, бывало, та же соха – на крестьянских плечах: чтоб конь передохнул. Давно уже Шпиль не пашут: земли много, кто бы ей лад дал?
Подворье, лес, поле. Детская родина. Отчая пядь земли. Характер зрелого прасоловского стиха, часто отвлеченно-метафизического, скажут, не предполагает разговора об этом. И все же… Что для поэта может быть глубже и благодатней, нежели раннедетская пора, когда глаза и душа открыты миру и вбирают его?
В Морозовке днем позже Вера Ивановна, мать Прасолова, памятливо мне расскажет, как сын, дошкольник, наведывался по весенним и летним праздникам в «Свий лис», где на просторной поляне, у старых дуба и липы, в полукруге терновника, собиралось чуть не пол-Ивановки; как в зимние часы пропадал на Шпилю – «там, кто постарше, катались на лыжах и санках, а он, пятилетний, догонял их. Так нагоняется, что в хату вваливается что снежный ком. Тогда зимы выдавались забоистые, на снег щедрые, метельные». Или – как он любил бывать у близкой криницы, а она тревожилась, чтоб чего не случилось, и звала его не отлучаться со двора.
Холодная, острая, как в ножевых лезвиях, криница. Топкие места и косогорные провалы, большие снега и метели есть в прасоловской строке, и кому-то они могут показаться «родом из Ивановки».
Но не о том. В Ивановке – первый «дом беды», резкий зачин драмы, конца которой поэт не видел. Эти двое расстрелянных на прасоловском подворье в Гражданскую войну – красных ли, белых ли – русских! Этот юный военнопленный, расстрелянный в Отечественную войну, – опять-таки у прасоловского дома.
А детская тоска по отцу? Уйдя в армию и то ли поверив злому, оговорному слову на мать, то ли в поисках лучшей доли на стороне, отец в семью не вернулся. И сын, с младенчества без отца, с детства видя трехжильную страду матери и сам втягиваясь в эту страду, простит отца, когда станет уже взрослым. Простит и тем найдет его вновь, хотя и никогда не увидит. Как скажет в стихотворении «Память» об отце своем – «он был любящим сыном Отчизны»; и погиб он, скорее всего, на первом году войны, никому не успев или не захотев послать даже малой вести.
Что же сын – и ребенок, и взрослый? В его сердце – драма семьи. В его сердце – драма деревни. Крест был сброшен с ивановской церкви, как и с десятков тысяч православных храмов. Но сбросить крест – не одеяние сбросить. Сумрачно и зябко стало душам, словно птицам, застигнутым внезапной зимней ночью.
В ребенке – чувство Бога, теплого Неба: от материнской молитвы. Во взрослом – чувство холодного обезбоженного неба: от времени. Он был, как и весь народ, сыном и матери, и времени. Боговерящей матери и богоотрицающей эпохи.
После очередного, хрущевского церквоборчества Прасолов запишет в дневнике: «Как нужен храм! Но храм безлюден…» Разумеется, буквальное прочтение записи – неполное: здесь – некая тайна, иносказательность, трудноуловимое мгновение; но, как бы то ни было, слово «храм», дважды повторяясь, являет и прямой, сущностный смысл, тоску по соборному, горнему, духовному.
Трагическое испытание деревни – трагическое испытание страны. Ныне две трети ее народа живут не там, где родились. Они – из Ивановок. Но они – без Ивановок. Родные корни – искромсанные. Человек – с ними и без них.
Слом села, слом многовекового крестьянского уклада ударил по крестьянам-отцам, незримыми осколками изранил и сыновей. Еще не оттого ли и в жизни Прасолова, рожденного в год нового закрепощения крестьянства, и в его поэтическом слове – все так резко, жестко, контрастно, всюду «в трагическом изломе – бездна», всюду «грани враждующих истин»?
Криница заключена в деревянный, ветхий, почернелый за давностью сруб. Вода через ржавую трубу вытекает, ни на миг не прерывая своего тока, струит по косогору вниз. Но нет дороги или хотя бы сизо утоптанных тропинок к кринице: некому их торить и некому людно собираться здесь, как бывало, во дни водосвятий. Собирались «на иордань» даже и тогда, когда церковь уже пять лет как была порушена. Но моя поездка сюда – ровно через полвека после того, как мать и сын решились покинуть Ивановку. И увиденное и положенное на лист бумаги – в той августовской 1986 года поездке.
* * *
А через два года – новая встреча с Ивановкой, и увиденное – еще более грустное. Не будь здесь молочной фермы митрофановского колхоза, может, и вовсе приехал бы на пустырь. Жилых хат – наперечет.
Ушла преступная пора столичного похода против «неперспективных» деревень, оставила ржавые замки на школах и клубах; без динамита, красного петуха и мора свела тысячи русских Ивановок.
Рабочие светоустроители, взбираясь на столбы, обрывают провода: не к кому, не за чем идти электричеству по улице Верхней.
А что на улице Нижней? Последнего угла-полустены прасоловской хаты уже нет.
* * *
Осенью 1995 года в Ивановке «владыкой» неостановимо разросся бурьян. Лебеда, чертополох. Да еще настырно, буйственно захозяйничала ядовитая заокеанская циклохена дурнишниковидная: одно название – угнетает!
Была слобода, жила, как великое множество славянских Ивановок, мирно, своеукладно. Многотрудно. Временами – недородно. Но все же хаты строились и дети рождались. И звучали песни.
Двадцатый век принес революционные сломы всему и вся. Деревне – в первую очередь. Гражданская война, атеистическое колхозоустроение, страшная потерями Великая Отечественная расшатывали и кромсали корень народной жизни – крестьянский мир.
Стожильный, и он износим, прочность всего живого имеет предел. Позже состоялось прицельное доразрушение – «неперспективность» деревни, принятая на академическом и правительственном уровне. А перестроечно-реформистская, рыночно-большевистская смута – словно последняя точка. В прасоловской Ивановке, как и в тысячах славянских деревень, пусто: ни песни, ни детского голоса. Заколоченная дверь, незрячее окно, холодная печь.
Еще недавно предлагал я установить на родине поэта памятный знак. Но – странен, ранящ и горестно-жесток был бы он в мертвой слободе, где полыхает бурьян!
Все же и в самом печальном часе жизни есть надежда. И разве Анатолий Жигулин, поэт, близкий Алексею Прасолову по духовным началам, по времени и месту рождения, при виде уходящей в небытие деревни на своей малой родине не произнес чаемое слово надежды: «Ничего, на этом грустном месте кто-нибудь поселится опять»?
Морозовка. Полынь войны
В двух десятках верст от Ивановки – Морозовка.
Не страница, но целая глава из книги жизни – годы детства, отрочество, годы ранней юности – за автобиографической строкой: «В 1937 году поступил в Морозовскую неполную среднюю школу, которую смог закончить только в 1946 году (помешала война)».
Вера Ивановна прожила в Морозовке более полувека – дольше, чем вся жизнь сына-первенца. По нужде сменив глухое сельцо на близкую к железной дороге слободу, она жила здесь, почти никуда не отлучаясь. И лишь в преклонной старости, уже в конце века, выехала к младшему сыну Ивану в главный город на Кубани.
Старшему сыну выпало немало скитаться по районам Воронежской области, но и для него Морозовка – наиболее долговременный дом. Свой дом!
Близкая к Россоши полукрестьянская, полуремесленная Морозовка упоминается в изданной в начале двадцатого века многотомной «России, полном географическом описании нашего Отечества» как не столь по тому времени многолюдная, без малого в две с половиной тысячи человек, но довольно зажиточная, крепкая слобода. Волостное правление, паровая и более трех десятков ветряных мельниц, ярмарки, лавки, школа, церковь.
Когда мать с сыном из Ивановки – через Россошь, где промытарились одну зиму, – перебрались в Морозовку, здесь уже не было ни ярмарки, ни ветряных мельниц, ни церкви. Шел тридцать седьмой год. По стране, еще недавно крестьянской, пронесся смерч – как по беззащитной березовой роще. Многих недосчиталась слобода в революцию и гражданскую войну. Не меньше – в коллективизацию. Храм местные энтузиасты-безбожники развалили и из кирпича церковной кладки замахнулись выстроить двухэтажный клуб. Новостройку увенчали железной крышей, но вскоре разразилась гроза: при сильнейшем ударе молнии крышу на глазах Морозовки приподняло в воздух и мягко опустило на близком выгоне. Второй этаж перед войной разобрали, но одноэтажный клуб собирал вечернюю молодежь долго еще и после войны.
Школа – кирпичная, удлиненно-приземистая – с земских, дореволюционных времен. В ней Алексей учился, здесь урок к уроку сложились и завершились его школьные годы. Позже была выстроена двухэтажная школа, а в старом здании разместилось на какое-то время колхозное правление. Учение будущему поэту давалось легко. Но, как явствует биографическая помета, окончил школу он не в свой срок. Разразилась война, фашистский блок – альянс из европейских стран – напал на Советский Союз.
О настигнутой войною, и железом, и чуже-враждебным духом теснимой ранней его жизни в Морозовке – повесть «Жестокие глаголы», где слобода угадывается явственно, хотя и не называется.
(В прасоловском дневнике более раннего, чем повесть, времени – просто «Глаголы»: то ли для краткости, то ли искомый, точный эпитет тогда еще не определился. Почему глаголы – именно «жестокие»? Мало иных, обозначающих и милосердные начала жизни? Почти два тысячелетия назад люди услышали Нагорнюю проповедь. В Евангелии запечатлен возглас будущего апостола, обращенный к Сказавшему Нагорнюю проповедь: «Господи! К кому нам идти? Ты имеешь глаголы вечной жизни». И во все века духовные подвижники и праведники, религиозные мыслители постигают эти глаголы вечной жизни, исповедуют жизнь по Глаголу горнему. И люди высокотворящие – тоже. Еще в девятнадцатом веке Пушкин, Хомяков, Боратынский призывают глаголы вдохновенные, вне суеты и торга – глаголы высокого духа, добра, любви, правды, мира. Но двадцатый век – небывало сломный, разрушительный. Человеческий быт «утратил мирные глаголы», сетует Есенин. «Глаголям виселиц» пришли нас учить немые, напишет позже Твардовский. Еще позже поэт из плеяды тихих лириков, посвящая стихи памяти современника – наследника классической лиры, не без горечи скажет, что и тот в начале пути заплатил дань «набегу разрушительных глаголов». Разумеется, разрушительные, жестокие глаголы мрачно и мощно звучат и действуют не только в войнах, но прежде всего – в них. Потому и у Прасолова о военном нашествии – «Жестокие глаголы».)
«Беда всесветная» накрыла черным крылом всех и вся: и малых и старых, и ближние и дальние от границы города и деревни. На первом году войны занятия в Морозовской школе не прекращались, но прежнего ровного течения их уже не могло быть: осенью сорок первого немцы бомбили близкие станции – Россошь и Райновскую.
Память матери навсегда сохранила день обвального воздушного налета на станцию Райновскую. Тогда в щепки был разнесен поезд, державший путь из Одессы в Новосибирск и в недобрый час настигнутый «Юнкерсами» в среднерусской степи. Эшелон увозил эвакуированных из теплой Одессы – спасти от войны. Бомбежка была сокрушительной. Как будто в теплушках таилось сверхсекретное оружие или что другое, что могло решить исход войны. Поднялась стена огня и дыма.
Морозовские женщины, бывшие поблизости в поле, не разбирая дороги, кинулись в полымя еще не оцепленной территории. Обгорелые доски, разметанные тела убитых. Кровь. Смрад догорающей одежды. Клок обгорелой горжетки, на какого зверька похожий? А еще – исковерканная посуда. Статуэтки, вазы. Из дорогого металла, из голубого и розового стекла, из драгоценного камня. Кровь и бессильная роскошь ударили по измученным милосердным сердцам крестьянок…
В «Жестоких глаголах» рассказывается о другой бомбежке – первой, еще только разведочной. Идет урок русского языка. Когда учительница просит ученицу ответить о глаголе как части речи, та выхватывает взглядом в окне пролетевший самолет и в качестве нечаянного примера находит спасительный глагол: «Самолет что сделал? Улетел…»
«Нет, Тоня, он развернулся над маленькой станцией, скрытой горой от наших глаз, сделал плавный крен на левое крыло, и, невидимая на большом расстоянии даже в таком чистом небе, от него оторвалась первая в нашем краю бомба. Гром взрыва, усиленный над нами железной крышей, сначала прибил всех к партам, а тебя отшатнул от окна. А потом мы выскочили… Преодолев расстояние от станции, нашего слуха достиг вой сирены. В ушах шумела напирающая кровь, и все колыхался – тяжело и оглушающе – звук разрыва, чуждый всему живущему на земле глагол».
Бомбить, выжигать, разрушать, стрелять, убивать – жестокими глаголами испытывается детское сердце.
Летом сорок второго фашистское нашествие не только бомбами, но и коваными сапогами, протекторами колес достигнет Морозовки. Тяжелая, всезаполняющая лавина. Перед тем взрослеющий мальчик примет в свое сердце пропыленных горемык-беженцев, наших отступающих, переполовиненные полки, забитые ранеными дороги и вокзалы. Чуткому к унижению, ему придется испытать и враждебный, чужеязычный окрик, и хваткую пятерню надменного офицера. Ранимым, не забывающим детским зрением он увидит и запомнит, как нашествие двигалось, растекалось, гоготало, насыщалось и пило, как «громыхали грузовики с брезентовыми тентами, радиаторы упирались в задние буфера, во всем потоке не было никакого промежутка…»
Неостановимой лавой течет нашествие дальше, к Дону, и здесь со старой дедовской винтовкой на большак не выйдешь. И как же? Куда же? Обрести пусть недолгое, передышное успокоение в тихом уголке исцеляющей во все времена природы? «…Таким покоем, такой отрешенностью от всего, что творилось на свете, жил простор земли, что мы с другом замерли у воды». Но в подобный час природа не спасает. Гул воинских колонн слышен повсюду.
Вражеские самолеты из лука не сбить. Однако герой повести упрямо рисует на глухой стене «юнкерсы», «хейнкели», «мессершмитты» и упрямо вонзает в них стрелы. Подросток еще не знает, что ему предстоит вернуться к этим мишеням. Выросши вместе со своим поколением, поразить их. Уже не тетивами детства, не наивными ребячьими стрелами, но словом.
Осиротелая деревня (только глаза, из-за плетней вглядывающиеся в нашествие), мать – ей надо кормить двоих, горький ее вопрос: «Как дальше жить?» Глаза и чувства ее сына – это глаза и чувства русской деревни, не приемлющей нашествие. В его душе, в его рисунках – и участие. И память: его будущая – возвращающая – память, и память всего села, хотя село о том не подозревает.
Врага не победить, не зная, откуда род твой, где корень твой. Высокие образы национальной истории помогают. И здесь подросток, словно в предчувствии своего поэтического жребия, обращается к мысли, воображению. Он ревниво читает о Ледовом побоище, о сече на поле Куликовом, наверное, о Бородинском сражении. Стены хаты изрисовывает событийными картинами русского героического прошлого. История Отечества заново повторяется в подростке, который незаметно для матери и села рождается как поэт, как совесть: он рисует, но кисть в его руках не пятнает калитку номером, как того требует оккупационная власть.
Просторы, события, имена отечественной истории укрепляют дух? Но день текущий – непобедный? Где чуткий человек, который бы убедил отрока в том, что начальное поражение – предвестник трудной победы, коль все мы – и давно выстоявшие у Дона на поле Куликовом, и ныне отступающие к Дону и еще бог весть куда – единый корень!? Такой человек – времена связующий – в повести появляется. Пскович Лагода. В имени слышится древнее, севернорусское: Ладога. Видать, он, действительно, встретился будущему поэту в тот час: маленькая в стихах трагедия «Безымянные» посвящается Лагоде.
Перед железными колоннами нам, обманутым, отступающим, горестно видящим, как «молнии над нашим краем играют», требовались праведные знаки, уводящие в прошлое. Чтобы из прошлого вернуться обновленными – словно бы взявшими латы предков для будущей победы. Нужны были летописные, набатные глаголы: «и громяше хоробрые псковичи немци на чуди…»
Герой повести обретает опору и в давно погибших «хоробрых», и в живущих. Боец Лагода ночными верстами уходит к Дону, где полыхает фронт, но подростку он успел наказать: «А ты… смотри и все запоминай. У тебя хороший глаз и крепкая память. Придут наши, кончится война – и, быть может, ты обо всем этом когда-нибудь расскажешь».
Запомнил. И рассказал. Уже под конец своей жизни: последнюю точку в повести о нашествии Прасолов поставил в 1970 году. Последние слова повести – «С этого дня я стал жить с постоянным ощущением неба над собой. Небо, небо, каким только не было оно в моих обращенных к нему глазах!» – невольно побуждают «расшифровать» прасоловское восклицание и как бы вывести его за границы текущего. Да, над повестью грозяще нависает небо войны. Небо вражды. Фашистский бомбардировщик тяжело накреняется, чтобы сбросить на землю смерть. Камнем вниз падает степной коршун – ради своего хищного пира. Но ведь и бомбардировщику, и коршуну – недолгий час. Они улетают. А небо, ясное или облачное, дышит вечностью, озаряет или опаляет мир солнцем, мерцает безднами зарниц. Переливается божественными красками. Волнует тайнами. Тревожит вопросами. А какая душевозносящая, непрестанно меняющаяся картина медленно наплывающих и уплывающих облаков!
И, когда лежишь на лугах у близкой к дому речки – у Черной Калитвы, запрокинув голову вверх, ввысь, в небеса, видишь и тройку пегих, и всадника на белом коне, и журавлиную станицу, а чаще – лодки, паруса, корабли, может, потому, что им легче всего плыть в синем воздушном океане; плыть, на глазах обреченно теряясь, превращаясь в бесформенное облако. Всего лишь облако. Сын признавался матери, что в какой бы день он ни наблюдал небо, всегда появлялся парусник и словно бы звал…
«Белеет парус одинокий» – позже лермонтовское стихотворение так захватит, что Алексей раз десять прочитает его на вечерах в Россошанском педучилище. Знал ли он, что одна из строк – не лермонтовская, заимствованная? Дух – чисто лермонтовский – «А он, мятежный, просит бури…» Мятеж, если он не от народной боли, но личной, групповой гордыни мятеж, – вызов установленному Творцом, Зиждителем, Богом миропорядку, а значит – и самому Богу?
Но креста родной церкви будущий поэт не видел.
При подготовке к опубликованию повести «Жестокие глаголы», до того долго, около пяти лет глухо пролежавшей в редакционном портфеле и наконец, также и с моим содействием, напечатанной («Подъем», 1980, № 3), мне поначалу казалось, что она не имеет заключительной точки. Слишком резко оборвана. Впрочем, резко – по-прасоловски. Но при повторном чтении стало ясно: повесть имеет и логический, и художественный конец. Что можно было дальше сказать, и, главное, следовало ли дальше продолжать после столь лаконичного, но таящего бесконечность абзаца о небе?
Говорить о нашем наступлении? Но то была бы уже другая повесть. Авторские замысел и воля могли дать и вовсе иное: скажем, повесть разрослась в роман, но об этом остается разве гадать.
Война, и закончившись, продолжалась. Продолжалась она и в его поэтическом слове. Взрослый Прасолов в письме, в разговоре признается, что давние дни войны не дают ему покоя. Давние – без давности: тогда горе одной семьи (погибнут отец и отчим будущего поэта) сомкнется в детской, отроческой душе с горем всей страны – эшелонами раненых, братскими могилами погибших, трудновообразимой чредой-цифрой разрушенных, сожженных городов и деревень.
Россошанский вокзал, забиравший наших отцов на фронт, так и останется для Прасолова испытательно-притягивающим плацдармом тех дней. Не мирным, обновленным, людно-озабоченным или празднично-беспечным, но тем – фронтовым: с осколочными оспинами-выбоинами по фасадному пролету, со спешащими санитарами, с обинтованными ранеными на могильно узких носилках.