Текст книги "Одинокое сердце поэта"
Автор книги: Виктор Будаков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Кладут и кладут их рядами,
Сквозных от бескровья людей.
Прими этот облик страданья
Мальчишеской жизнью твоей.
Забудь про Светлова с Багрицким,
Постигнув значенье креста.
Романтику боя и риска
В себе задуши навсегда!
Душа, ты так трудно боролась…
И снова рвалась на вокзал,
Где поезда воинский голос
В далекое зарево звал.
Не пряча от гневных сполохов
Сведенного болью лица,
Во всем открывалась эпоха
Нам – детям ее – до конца.
…Те дни, как заветы, в нас живы.
И строгой не тронут души
Ни правды крикливой надрывы,
Ни пыл барабанящей лжи.
Правда – честная, строгая, суровая, тяжелая, наконец, – таковой сутью она живет в прасоловской строке. Но чтобы – крикливая? Последняя строфа – как бы добавочная платформа к уже перегруженному составу. Но в ней – позиция. Здесь исполненный достоинства взгляд на иную эпоху, в которой возможна и едва ли не в первой роли витийствует на блескучем подиуме правда крикливая, быть может, не менее пошлая, нежели барабанящая ложь.
(Что же до романтики боя и риска, до жародышащей романтики сабельного похода, столь любезной стихотворцам, возросшим на воспевании бомбистов, чекистов, подвального или же полевого «суда», одержимых и беспощадных, то молодой поэт Николай Дементьев уже вскоре после Гражданской войны возразит трубадуру подобной наступательной романтики Эдуарду Багрицкому честно: «Мы глаз не слепим патетикой кавалерийской степи», – и даже афористически: «Романтика против войны»; иными словами, романтика, естественная, как дерзание разума и сердца молодых в мирной страде, странна, неуместна, фальшива в час войны, тем более войны гражданской. Странноромантический пафос «сабли наголо» гудит даже в стихотворении, исключающем, казалось бы, всякий намек на пафос, – в когда-то широко известном стихотворении «Смерть пионерки»; здесь замороченная безбожным поветрием героиня – больная, умирающая девочка уже не воспринимает даже верующую в крест мать; зато – авторское утешение девочке – «базовое знамя вьется по шнуру», да еще – «Возникает песня в болтовне ребят…»)
Наше наступление – предвестье победы – отзовется сложным многочувствием в душе деревенского подростка, и из увиденного, пережитого в Морозовке прорастут поэтические строки, редкостные по драматической напряженности и чуткости.
Он видел, как в новогоднюю ночь в его родной школе, оккупированной под праздничное застолье, среди горланящих, себя шнапсом оглушающих, украдкой плачет трезвый немец. Отчего он, сильный и сытый, плачет? Слышит ли, как с востока надвигаются гулы возмездия? Или же слышит, как с запада, из отцовского дома где-нибудь на Эльбе, доносятся робкие голоса родных, зовущих возвратиться? Немец усылает русского мальчишку на холод, за дровами, чтобы тот не видел его слабости. Но тот уже увидел. И, быть может, неосознанно, верно, возвращает этой слабости силу – силу прозревшего в раскаянии человека: врага и уже не врага. С Дона фронтовая волна нахлынет скоро. И рубиновый перстень на мерзлом пальце прозревшего и погибшего подобен сгустку крови. А руки, черные немецкие руки из-под русского белого снега, «к овдовевшей Германии страшно тянулись», – вот оно, прасоловское пространство, заполненное трагедией; очерченное зимним временем, бедой своего села, трагедией своего народа, а также враждебного воинства, шедшего покорить. Но и преодоление трагедии – здесь.
Человечно взрослела и поднималась душа будущего поэта, целительно приобщаясь к народной, православной традиции милосердия, – когда лежачего не бьют, когда в поверженном враге видят еще и чьего-то отца, брата, сына, когда жажда мести пригашается прощающим состраданием.
«Еще метет во мне метель…» – одно из самых пронзительных прасоловских стихотворений. Подросток, переживший чад войны, разорение родины, готовый к праведному отмщению, перед лежачим строем погибших врагов вдруг сурово задумывается – о чем?
И ты, враждебный им, глядел
На руки талые вдоль тел.
И в тот уже беззлобный миг
Не в покаянии притих,
Но мертвой переклички их
Нарушить не хотел.
Какую боль, какую месть
Ты нес в себе в те дни!
Но здесь
Задумался о чем-то ты
В суровой гордости своей,
Как будто мало было ей
Одной победной правоты.
Стихотворение как единственное в своем роде растение на «поле» поэтическом, где сквозная тема – война; где бомбовые воронки – словно жерла гибели, где все застит черный дым, где, поднимаясь, падая, снова поднимаясь, идут в атаки и некогда разглядеть ни друга, ни врага. Прасоловское стихотворение – вглядывающееся. Прозревающее. И понимает, и объясняет не так, как если бы то был плакат войны, вынужденно простой и прицельный; но и не как тысячи иных хороших поэтических строк о войне, а с особенностью неповторимой. Когда ни враждебность, ни беззлобный миг, ни подобная правота по отдельности не могут дать как глубины переживаний, так глубины слова о переживании. Зато на их жестком сталкивании в отроческой душе и вырастает настоящий поэт.
У Прасолова восприятие войны – в ее трагическом объеме. И память его помнит всех. Своих и пришлых.
Два десятилетия спустя после оккупационного полугодового режима на малой родине, слушая голос юного итальянского певца Робертино Лоретти и мысленно встречаясь с его страной, поэт видит себя двенадцатилетним мальчиком «среди страшно обмороженных итальянцев… у дороги, по которой трое русских сопровождают полуторатысячную колонну изможденных, падающих в снег когда-то великих римлян, миланцев…»
Уже после ухода Прасолова из жизни мне довелось сопровождать группу ветеранов итальянского Альпийского корпуса на их былые фронтовые рубежи – на Миронову гору, на придонские кручи. В придонском селе всех нас поразила одна встреча. Встреча со старой хозяйкой старой хаты под очеретяной (камышовой) крышей. В бедственную для итальянцев зиму милосердной, тогда еще молодой женщине удалось спасти, выходить, поставить на ноги троих обмороженных, схваченных болезнью альпийских солдат. Через полвека – снова итальянская речь. А в горнице – крайняя простота, бедность. Железная кровать, старый стол, иконки в красном углу. Все те же малые оконца и малый свет от них. Время словно бы остановилось на зимней далекой черте, пространство замкнулось бедными стенами.
Я же вспоминал свою поездку в Италию – непорушенную страну непорушенных соборов, – поездку не только по музеям и кладбищам мировой истории и культуры, но и по начальным дорогам Альпийского корпуса, в сорок втором окопавшегося на донских холмах моей малой родины. И об одном вдруг тогда по-настоящему пожалел: о том, что «неведомая и дорогая страна» оказалась воочию недостижимой для Прасолова. Сложись иначе, может быть, в его слове русское поле и итальянская горная гряда предстали бы как близкие, хранимые одним небом; и человеческим войнам не дано поколебать их величавый мир, их геологическое, историческое, духовное бытие.
Память о войне через слово, будь то стихи, повесть «Жестокие глаголы» или трагедия «Безымянные», будь то письма или дневники – самое значительное в прасоловском наследии. «Когда прицельный полыхнул фугас» – поэт помнит неизменно. Прасоловскому человеку, у кого война огненным всплеском выжгла глаза, лишив надежды когда-либо увидеть белый свет, хочется знать, что он среди живущих – не предвестник беды, а лишь ее памятник.
Но есть на прасоловском поле войны и строки, не столько несущие память и ею одушевленные, сколько тревожно чующие будущее; строки – словно сигнальные, предостерегающие сполохи.
Когда созреет срок беды всесветной,
Как он трагичен, тот рубежный час,
Который светит радостью последней,
Слепя собой неискушенных нас.
Здесь каждая строка – под высоким напряжением! Главное – «рубежный час», в стихотворении он помечен предваряющим – 4.00, 22 июня 1941. Он – «крик», он «весь очерчен кровью и огнем». Откуда этот грозный, апокалипсический слог? Тот рубежный час давно канул, какими новыми бедами он в силах угрожать человеку, его отечеству? Зачем он вызван из небытия?
…Чтоб перед новой гибельною бездной
Мы искушенно помнили о нем.
Поэт, разумеется, знает, что человек и человечество во все времена ходят по бедам, нередко – у края пропасти. Но будущее – какую гибельную бездну откроет завтраидущим? Она – не обязательно война – живет, поджидает, дышит, как расплавленная лава в чреве вулкана, готовая низвергнуться и засыпать жизнь пеплом.
«Гибельная бездна», «рубежный час», «гибельный рубеж» – это те смысловые и художественные знаки и сущности прасоловской поэтики, на которых Город Солнца не воздвигнешь. И даже малый солнечный дворец не выстроишь. Эти знаки, эти сущности словно блуждают в непроглядном мраке – меж человеком и Вселенной.
«Гибельная бездна» – сугубо прасоловское. Разумеется, не придуманное им, а учуянное в самых глубинах бытия и на самых вершинах бытия.
Свой очаг
Предав огню и пеплу слободские хаты, оставив на полях и дорогах убитых, тяжелая пришлая сила, на восходе зимы сбитая с донских крутобережий, отхлынет на запад.
И скоро в Морозовке опять серебристо зазвенит школьный звонок.
К той поре Прасолов – отрок. А прожил – словно бы за весь свой век. Чувство сиротства незаметно, верно легло на сердце. Ни отца. Ни отчима. Ни своего угла. На краю гибели побывал, позже писал об этом – «Все было, даже два случая, когда я еле уцелел от брошенной мною немецкой гранаты и от немецкой мины, расстрелянной мною же из винтовки на реке Черная Калитва».
В школе он приметен: сочиняет стихи, которые помещает покамест в единственной газете – стенной. Рисует. Поет. Но не заносчив и заносчивых не любит. Крикливых тоже не любит. Обычно – внутренне собран, скромен, не по годам строг, но если улыбается – улыбка открытая, искристая.
Друг и помощник ему во всем – Иван Доля, сверстник, соклассник, в фамилии которого словно бы предопределялось благополучное будущее; разумеется, и мягкая фамилия не может застраховать от жесткой судьбы; недоля выпала многим сверстникам.
Читает – за семерых. Что читает? В разоренной Морозовке, с недавно порушенными в войне хатами и не столь давно смятыми, безвременными, безверными душами, после атеистического смерча вынужденными забыть Евангелие, с настоящими книгами было не густо. Всякого рода детские книжки от Гайдара до Кассиля, в описаниях что Гражданской, что Отечественной войн, далекие от всей трагедийной полноты жизни, да еще исторические, политические брошюры заведомой тенденциозности, – просвещения в них не больше, чем затемнения. Ни Достоевского, ни русских мыслителей начала века, ни Бунина, ни Есенина, разумеется, не могло быть в разоренном деревенском краю; так они и в столице – не в каждом хранилище. Но Пушкин, Кольцов, Толстой были и в столице, и в степной слободе. Исподволь образовалась домашняя библиотечка: Пушкин и Толстой – «России два различных века лежат в домашнем сундуке».
Чтение, разумеется, не могло быть спокойным, размеренно-отрешенным от мирского, «дворянским» или же кабинетным: времени не хватало. Подростку приходилось держать как ручку ученическую, так и рукоять плуга. Не только об имени существительном думать, но и заботиться о хлебе насущном. Делить заботы матери. Помогать стать на ноги младшему брату Ивану. Строить, наконец, свое жилище.
После войны, устав от мытарств по чужим углам, мать с сыном принялись хлопотать о своей крыше. Прежде они жили, вернее, квартировали в самой середине слободы, близко от школы, от улицы Великой. Новую хату принялись строить у околицы, выходящей огородами на приречные луга. Построили, конечно, не в одночасье: полагаться приходилось на свои, вдовьи руки да на руки старшего сына.
Рассказ матери о том (запись 1988 года) естествен в украинском звучании, так он прозвучал из ее уст:
«Як ластивка злипыла гниздо и рада була, шо диты – нэ пид голым нэбом. Хатка – так соби: саман та очерет. Дви комнатыны, та сины, двое виконэц на вулыцю. А возылась с марту до билых мух осиньних. Время якэ було? Ни стикла, ни гвиздка. И на трудодни – одни палочкы. Голодувалы. Бувало, мисяцами трава та вода – вся еда. У Алеши ноги отикалы от такой еды. Молока бы… Та коровку за яки гроши купыть? Добри люды, правда, пособляли выжить. З миру – по нытци… Алеша, грих обижаться, гарный помощнык був. Правда, кой-колы жалувався: „Мэни ж, мамо, и почитать хочеться“. Кныжка ему – и друг, и пидруга. Помощнык Алеша був добрый. Пустой биготни и шумни вулыци нэ любыв, шумных компаний нэ переносыв. Колы отлучався з дому – так на ричку. Рыбу ловыть. Тоди ричка була нэ то шо тэпэрышный ручий. Тоди широка була, омутна. Одын раз керзову сумку повнехоньку рыбы принис. Добрый довисок на наш стил. Був готовый дэнь и ничь рыбачить. Но стройка дэржала, нэ давала роздыху. Тико осинью вийшлы в хатку. А двери ще нэ було, суконны нимецькы одияло высило на входи замисто двери аж до нового году».
В этом маленьком домике дни сплетались в месяцы честной и бедной жизни. Здесь под мерцающий язычок керосиновой пятилинейной лампы старший сын читал пушкинское, а мать шила, стирала, еду готовила – круг извечных хлопот женщины-крестьянки.
В долгие зимы, когда метель гудом гудела за окнами, собирались в «хатыни» соседки, приносили резные некрашеные прялки. До полуночи длились труды-посиделки. Вертелись деревянные колеса прялок, вращались веретена с катушками, вырастали нити. Чем-то старинным, спокойным и родным веяло от посиделок. И старинные песни пели пряхи, и могло показаться, что в хате – как бы возвращенная жизнь старокрестьянская, старорусская и что долго еще будет именно так.
Но понимал сын, вздрагивающе-резко чувствовал, что подступает совсем другая жизнь – спешная, жесткая, и никакая метель не заметет большие дороги и большие огни. Тепло в хатке, а заоконный мир – холоден, тревожен, неисходим. Но он зовет. Ветер бьет в дверь…
Хата и поныне (не раз я бывал в ней в конце века и тысячелетия) живая – прежняя, разве что очеретяную крышу заменили железной. Два оконца на улицу. Через дорогу – затравелый выгон: футбольное поле, ребячий стадион. Чуть дальше – клуб. С тыльной стороны хаты ко двору примыкает огород. За ним – луг, речка Черная Калитва, скоро впадающая в Дон, а тот течет еще тысячу верст, прежде чем достигнуть моря.
У Черной Калитвы
В детстве, в отрочестве он часто бывал на речке, тогда еще глубокой и чистой. Любил купаться, рыбачить, да и просто посидеть на берегу в редкий свободный час. В воде отражались облака, и этим земля и небо как бы роднились, далекие – соединялись. Если не стихи, то душевное настроение, позже выраженное стихами: «та двойная, знакомая страсть, что отчаянно кинет в зенит нас и вернет, чтоб к травинкам припасть», вполне вероятно, рождалось, прорастало здесь, на лугах у Черной Калитвы, в полуверсте от домика, им и его матерью слаженного.
На берег родной реки Прасолов придет и взрослым, уже о многом передумав на своем веку – приняв или отринув. Придет наяву, возвратится памятью. В повести «Жестокие глаголы» есть строки, которые можно было бы назвать естественно-ностальгическими при естественной философской глубине:
«Каждое место на моем пути имеет свое название: осинки, пали, кладки, тырло – и бог весть еще какие. Названия, как речевая эстафета, идут одно за другим от села к селу, впадают в иные русла и растекаются по всей земле, на которой человек ничего не оставляет без имени. И часто имя, как урна, хранящая уплотненное до одного слова былое…
Я проталкиваю лодку сквозь ножевые листья осоки к тому месту, где осталось от кладок черное, заиленное, с мертвой водой окно, вижу грязный, ископыченный скотом берег, измятое ведро из-под солярки, распустившее по воде тягучее, тускло-радужное пятно, – и молчу. Одно время сменно и поругано другим…»
Когда ложились на бумагу эти строки, в стране и области все еще не сходил мелиоративный загул. Очередные преобразователи «правили» природу. Осушались приболоченные луга. Распахивались поймы. Спрямлялись реки: старые русла перегораживались, новые – каналы, не знающие отклонений, – пробивались, раня луга. Былинная пойма Черной Калитвы, что веками давала сено для всей округи, была разорена и обезображена, стала зарастать дурнотравьем до самого Дона.
Судьбы малых рек – Черной Калитвы, Тихой Сосны, Потудани (о них писал и их надеялся «преобразовать» еще молодой поэт и губернский мелиоратор Андрей Платонов двадцатых лет) – выстраивались в горький ряд искалеченных.
Быть может, после осенне-грустной встречи с одной из названных речек поэт пишет стихи, в которых, понимая и принимая дерзкое новое, жестко предупреждает, что прогресс, осуществляемый недобрыми руками, обретает явную бездуховность, убийственную для всего живого.
На берегу черно и пусто.
Себя не держат камыши.
Вода уходит, словно чувство
Из обессиленной души…
Не оживив ни луг, ни поле,
Здесь устроители земли
По знаку неразумной воли
Всеосушающе прошли.
И пятерни корней обвисли
У вербы на краю беды,
И как извилина без мысли —
Речное русло без воды.
Прогресс! И я – за новью дерзкой,
Чтобы ее неумный друг
Не смог внести в свои издержки
Дела слепых и грубых рук.
И все же общая панорама – когда поэт в последний раз приезжал на родной, близ Россоши берег Черной Калитвы, – еще не была нарушена. За речкой жили хутора. По вечерам выплывал дым из печных – и никаких других – труб. Ничто – небоскребное – не застило простор.
Вскоре после того, как Прасолов уйдет из жизни, на его детской родине, на противоположном от Морозовки берегу Черной Калитвы, взламывая привычный, вековечный ландшафт, захватывая все новые десятины земли, станет расти и разрастаться Придонской химзавод.
Громоздкие цеха, конденсатные башни. На многие километры тянутся железные жилы труб: высасывает донские воды разбухший химический монстр. Напротив прасоловского домика – аммиаковый резервуар, гигантское экспериментальное хранилище, каких нет нигде в мире: самые большие зарубежные емкости – гораздо меньше. Аммиак, нитроамофоска – страшная взрывная сила таится в резервуарах и на складах.
Из высокой тонкой трубы весело выскакивает «лисий хвост» – желтый дымок. Временами он оранжевый, временами – ярко-кровавый. Кислотный дым, кислотный воздух, дождь и туман. Сохнет окрестная сосна. По ближним селам сохнут сады и травы. Завод – как приговор окрестным деревням. Кому нужно его химическое, аммиачное изобилие?
На прасоловском огороде – все от века крестьянское. Лоскуты кукурузы, картофельная ботва, крепкий строй подсолнуха у межи. Посадка, прополка, уборка и… урывочное чтение – здесь протекли многие Алексеевы дни. Казалось бы, все прежнее – огород в своих границах, привычная чересполосица. Но зеленый цвет погашен странным, буровато-ржавым. Вера Ивановна сокрушенно приподнимает огуречную ботву – ботва никлая, сохлая. До осени еще далеко, – стоит июль восемьдесят восьмого, – а зелень жухлая, словно бы отжившая. Словно ее поджег суховейный пал.
У кромки огорода полынь – куст горькой травы, что после Чернобыля у всех теперь на слуху: полынь-звезда, полынь-судьба. Горечь нашего времени!
Атомная станция плюс атомная станция плюс атомная станция. Завод плюс завод плюс завод… «Дурная бесконечность»?
Но ведь не были же дурной бесконечностью десятки ветряных мельниц в Морозовке и тысячи их – на Руси? Ветряных, водяных – в чистом поле, на чистой реке?
Так что же нас ждет, прасоловскими словами говоря, – «очеловеченного мира очеловеченная власть»? Или же – «дела слепых и грубых рук», псевдопрогресс, синтетическая избыточность, всемирный эрзац, подмена природы и духа?
Россошь. Уроки и строки
«Станция зеленая с названьем русским – Россошь» – промелькнет в одном из прасоловских писем. Как начальная строка стихотворения из шестидесятых лет. Есть и более ранние, юношеские стихи, в которых Россошь или прямо обозначается, или угадывается.
Задолго до того, как появилась одноименная станция, сначала названная Михайловкой, позже – Евстратовкой, наконец – Россошью, существовала еще с семнадцатого века слобода Россошь. Слобода у россохи – у слияния рек Сухая Россошь и Черная Калитва; здесь, пополняясь водами меньшей, большая – Черная Калитва – течет дальше, мимо прасоловской Морозовки, покружив на больших лугах, впадает в Дон.
К той поре, как мальчик в первый раз увидел Россошь, она уже более десятка лет значилась городом. И не только значилась, но и обретала городские черты: среди россыпей хат под камышовыми, украинно-очеретяными крышами вырастали трехэтажные «кубические» домины. Молодому городу, полтора века бывшему рядовой слободой Острогожского уезда, еще не приспел час обойти Острогожск населением, но равный с ним статус районного центра он уже обрел.
Россошь после отъезда Прасоловых из Ивановки дала им скудный кратковременный приют: около года семья, как могла, продержалась здесь.
Главные россошанские впечатления его, шестилетнего? Что на всю жизнь отложилось из увиденного?
На станции – длинно вытянутый вдоль перрона одноэтажный вокзал, блескучие полозья стальных рельсов, убегающие в неведомое далеко. И в пяти верстах от станции, на главной городской площади – храм Александра Невского с высокой колокольней, венчающий крест которой всегда словно бы уплывал под облака, когда мальчик запрокидывал голову вверх.
Железная дорога и церковь, столь чуждые друг другу воплощениями полярного – машинно-человеческой спешки и величавой вечности, прагматического и духовного, словно бы сближались. Как образы далекой дали и высокой выси. Поэтическое ощущение запредельности, быть может, подобное тому, какое испытал герой бунинской «Жизни Арсеньева», тоже Алеша, при виде горизонта в Подстепье и колокольни в Ельце, Прасолов-ребенок ощутил прежде всего на степном увале сельца Ивановки и в Россоши – на станционном перроне и у белого храма Александра Невского.
После десяти прожитых в Морозовке лет, он вновь в Россоши. С середины сорок седьмого года по середину пятьдесят первого Прасолов – учащийся Россошанского педагогического училища.
Первые полгода – без ночлежного угла в городе, платить за угол было нечем. Училище располагалось ближе к городской площади, а не к станции, путь же в Морозовку пролегал мимо последней. Денег на пригородный поезд обычно не хватало, каждое утро-вечер приходилось преодолевать верст семнадцать. К зиме завалило снегами, семнадцать верст стали за все семьдесят. Только тогда он смог определиться на жительство неподалеку от училища. Поднакопил денег, кроме стипендиатских. Разгружал вагоны на станциях Россошь и Райновская, хотя разгрузки при его некрепком здоровье были ему тяжелы. Часть заработанного шла на оплату квартирного угла, часть отдавал матери: надо было выплачивать налоги, душившие после войны крестьянское подворье.
Дорога в несколько верст от сельской хаты до городского училища – еще и дорога от культуры деревенской, жестоким веком жестоко порушенной, до культуры классической, пусть и в общих, приближающих началах. В училище многое было на редкость – богатая для послевоенного времени библиотека, хорошая подборка патефонных пластинок с записями классической музыки, народных песен, репродукции знаменитых полотен в альбомах и листах, музыкальные инструменты – от фортепьяно и виолончели до ливенки и балалайки. Подобрались и знающие наставники, иные – еще староуниверситетских, гимназических традиций. Повидав на своем веку и лад, и разлад, они учили своих питомцев подлинному и высокому. Разумеется, от идеологически предписанного, злободневного, текущего было не уйти, но вместе с тем предоставлялась возможность всерьез «общаться» с Рафаэлем и Рублевым, Бахом и Чайковским, Гете и Достоевским, а они были как посланники вечности.
Уроки – даже рисования – озаряла влекущая даль. Полотна Шишкина, Саврасова, Левитана, Васнецова, Крамского – сказания о родной земле с летописных начал, история родины – в красках. А дышащая трагедией и безумием репинская картина «Иван Грозный убивает своего сына» или же суровая картина уроженца Воронежа художника Ге «Царь Петр и царевич Алексей» являли Алексею Прасолову и его сверстникам раны рода человеческого: приоткрывали завесу династических недугов, драму истории не только русской, но и всемирной, с ветхозаветных времен длящегося разлада отцов и детей, что позже в прасоловской строке отзовется афористически: «От рук отца – бездомный холод». Брюлловский «Последний день Помпеи» словно бы являл апокалипсический смысл – прообраз последнего дня всего человечества.
Великим полотнам – скромным репродукциям – дано было соединить страны, народы, времена и пространства так, что они, вполне дружески чуть теснясь, размещались в рисовальном классе Россошанского педучилища.
Подобное ощущение рождалось и когда будущие педагоги слушали классическую музыку, за которой наплывали волны народных мелодий, задушевных народных песен.
Музыку Прасолов мог слушать часами. У него был отменный слух. Он подавал надежды в игре на скрипке. Михаил Шевченко, будущий литературный работник, поэт и писатель, тогда был самым молодым учителем – преподавателем музыки. Всего на год был он старше Прасолова, они скоро подружились. И на всю жизнь. Тогда же, в училище, преподавателю музыки казалось, что у Алексея – вполне возможное музыкальное будущее. Экзамен по скрипке он выдержал, не без внутренней улыбки исполнив народную песню «Посею лебеду на берегу». Зачем сеять лебеду, ее и без того хватает, ни учитель, ни ученик объяснить не могли. Чисто отечественное занятие? Как бы то ни было, скрипка хорошо справилась с травой-лебедой, но в жизни Алексея первенствующей музой так и не стала; более того, Прасолов, уже известный поэт, несколько раз брал скрипку в руки, но никогда не пытался играть.
Еще до прихода в училище он знал многие русские, украинские песни, а в училище часто пел, особенно – «Тонкую рябину», «Есть на Волге утес», «Вниз по матушке, по Волге», «Реве та й стогне Днипр широкий», «Стоить гора высокая»; а из современных – «Враги сожгли родную хату», «Вьется в тесной печурке огонь», «Эх, дороги».
Литература была и вовсе безбрежной, беспредельной, в ней все сходилось, все умещалось – нынешний день и древность, недавняя Великая Отечественная война и далекая сеча на поле Куликовом, степь и море, деревня и город, музыка и краски всего мира. Обещая будущее, дорога разворачивалась и в прошлое – «Дом у дороги», «Тихий Дон», «Война и мир», «Задонщина», «Слово о полку Игореве»… Песнь об Игоревом походе – из самых любимых. Здесь все волнует Алексея – и юная, почти языческая, почти сказочная поэтичность; и история, пространственно столь близкая: к Дону устремляет своих борзых коней Игорева рать; и высокое чувство родины – «О русская земля, ты уже за холмом!..»
Словно духозахватные, всевидящие поводыри, великие творения европейского мира – «Дон Кихот», «Гамлет», «Божественная комедия», «Илиада», «Одиссея» – уводили в далекие времена и пространства, погружали в тайны душ человеческих.
Случалось, что Прасолов коротал в аудитории всю ночь, до утра читал.
Жизнь, понятно, не замыкалась училищными стенами. Алексей и его сверстники – среди самых близких Григорий Калганов, Иван Татаренко, Николай Шевцов, юношеская любовь поэта Ольга Хуторная, еще учитель-друг Михаил Шевченко – охотно участвовали в городских починах. Сталинский план преобразования природы позвал их на россошанские песчаные пустыри. Теперь там, остановив пески, стоят сосновые редуты от засух, и немало сосен – прасоловских. Немало посажено им кленов, берез в училищном сквере, в городском парке, на городских улицах.
А старания и страдания – помочь реке, благоустроить ее берега!
Встает над городом рассвет.
Широкий мост. Речонка вьется
Уж сотни лет и сотни лет
Сухою Россошью зовется…
Мелеет речка с каждым днем.
Трава встает над желтой мелью.
Но мы на то ведь и живем,
Чтоб украшать своим трудом
И нашу жизнь, и нашу землю!..
Наивные и словно бы не прасоловские слова, кроме разве – «желтой мелью»? Лозунговые, того времени заурядные, общеизвестные мысли? Но – нет. Трудиться для жизни и родной земли – идущее от самого естества поэта; с детства труженик, достаточно испытал он гнетущую тяготу и бедную скуку поденщины и все же сумел почувствовать в труде куда более весомое, чем бремя поденщины. Кольцовский косарь словно бы заступит на поле прасоловского стиха…
Честный человеческий труд станет героем многих поздних и зрелых прасоловских стихотворений. Какая б ни была эпоха, каменщики, взрывники, сварщики, строители, крановщики, грузчики, водители, механизаторы, словом, люди труда крестьянского и машинно-городского жизнь понимают как власть и святыню труда; каторжная работа, сизифов труд, рабский удел – не для их душ; для каждого из них «… весь мир – большое дело, которым жив он, болен, и богат».
А эти первые о труде стихи – пусть наивные, но искренние: их не метит ни крикливая правда, ни барабанящая ложь, одинаково чуждые поэту, его сердцу и разуму.
Была у него из конца в конец стократ исхоженная улица – Февральская, где он по распределению и по душевному влечению вел продолжительные беседы с жителями перед выборами в Верховные Советы республики и Союза. Еще – практика в школе, походы на местные заводы и в окрестные леса, встречи в городской библиотеке, училищные концерты, литературные викторины – все как у всех.
Были часто посещаемые им и его сверстниками места отдыха. В городском парке весенними вечерами вздымал трубы духовой оркестр, и всегда можно было услышать любимое: «Дунайские волны», «Амурские волны»; в кинотеатре «Маяк» всем училищем были пересмотрены «Кубанские казаки», «Смелые люди», «Молодая гвардия», «Мичурин», да едва ли не все прокатные фильмы послевоенного времени; а еще – зеленый лозняковый луг у слияния речек; а еще – далекий лесок с земляничными полянами.
И был уголок самый сокровенный, куда Прасолов приходил один – любил приходить один – у железнодорожного моста через реку Черная Калитва меж Россошью и Морозовкой. Здесь в весенние теплые дни он подолгу наблюдал, как, примедлив тяжелый бег колес, сквозь мостовую арматуру двигались поезда. Позже – «Скелет моста ползучий поезд пронзает, загнанно дыша…»; путь верстался во все концы, мелькали на вагонах таблички-названия знаменитых городов, славянских и иных столиц, – широк, действительно, широк был простор родной страны.
А высокую небесную синь белыми, на глазах удлиняющимися стрелами искалывали реактивные истребители: после войны близ Россоши стремительно был построен военный аэродром. И гражданские самолеты пролетали над городком, ровен и мирен был их гул.
И снова, откуда взявшись, плыли над головой облака, похожие на тройку пегих, появлялись всадник на белом коне и тот странный белый корабль. И, быть может, снова поднималось знобкое, горячее жжение – как в детстве – «оторваться от земли на планере, на самолете, на воздушном шаре».