Текст книги "Я хочу жить"
Автор книги: Виктор Сидоров
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Запись двенадцатая
После истории с Ванькиной посылкой дядя Сюська несколько дней не разговаривал с нами, проходил, будто не замечал. Должно быть, крепко ему Сергей Львович всыпал.
Сегодня подошел как ни в чем не бывало, подмигнул нам со своей хитрой улыбочкой:
– Ну, как живете-можете?
– Вашими молитвами, – сострил Клепиков и захохотал, довольный.
А Ванька зашептал мне:
– Видал, опять прилез. Рады ему тут!..
И улыбается, как блоха.
Я засмеялся: выдумает же!
Сюська слегка нахмурился, убрал улыбочку, опустил печально губы.
– Вижу, весело вам. Только не ко времени смех-то… Весь мир скорбит и плачет. Великая беда у всех.
Сел на шимановскую койку. Пашка как раз свои карты разложил, чтобы нанести на них изменения, происшедшие на фронтах. Сюська покосился на него:
– А ты все воюешь?
Пашка не очень охотно ответил:
– Воюю…
– Ну и как? Крепко бьешь немчуру или тоже отступаешь?
Пашка промычал что-то невразумительное. Сюська вздохнул горестно.
– Эх, дети, дети… Все бы вам в игрушечки играть. Никакой-то заботушки, никакого горюшка.
Рогачев произнес глухо:
– Мы что, безмозглые скоты?
Сюська усмехнулся:
– Зачем так? Зелены еще, да и живете здесь, будто в парничке. Что вы знаете, что видите? Окромя газет – ничего. А за стенами горе кричит. Такие тяготы свалились – спина гнется… Прет фашист, сминает наших, а у нас ни машин, ни бойцов… Отступаем. Все отступаем…
Пашка Шиман отложил карты, спросил:
– А почему вы на фронт не идете?
– Не берут, вот и не иду, – ответил Сюська сдержанно.
– Почему не берут?
– Не годный, значит.
– Захотели бы, так добились, а то и без военкоматов всяких… Вон мы читали: в Ленинграде все идут в ополчение, даже девчата.
Сюська встал, глаза злые, голос хриплый.
– Ты чего это прилип? Что да почему! Потому. Мал еще учить, ясно? Ишь ты, герой! Вот подрастешь, тогда поговорим…
И ушел. Ленька произнес:
– Вот ведь зануда…
Запись тринадцатая
Все чаще и чаще слышится слово «эвакуация». Его теперь, наверное, каждый повторяет. Раньше я любил узнавать новые слова. Оказывается, это не всегда приятно.
Утром мы с Клепиковым принимали солнечные ванны. Наши новые санитары – две пожилые женщины, которых приняли вместо дяди Васи, – негромко, но горячо переговаривались. Одна, маленькая, писклявая, с острым, как у синицы, носиком, – тетя Даша, вторая, повыше, – тетка Варвара, как она сама себя велела называть. Говорила тетя Даша, тараща круглые глазки:
– В магазинах будто метлой выметено – пустые полки. За хлебом хвост – не обежишь. На рынке дороговизнь, ажио руки трясутся. Как жить?
Тетка Варвара вздохнула.
– Крутое время… Однако не надолго, думаю.
– И-и… – запищала тетя Даша. – Война-то вот она – не ойкнешь, как тут будет. Слыхать, многие засобирались вакуироваться.
Тетка Варвара недовольно насупилась.
– За дураками да за трусами не угонишься, а если всякой болтовне верить – голову потеряешь.
Тетя Даша обиделась.
– Никакая это не болтовня! Тимофея знаешь? Ну, Дуняшиного мужа, высокий такой, рябой? Вчерась сказал по секрету: списки, мол, начальство готовит для вакуации.
– Врет, поди?..
– Ну, что ты! Тимофей – сурьезный человек. В горсовете служит.
Тетка Варвара глухо спросила, махнув рукой в сторону, где загорали на пляже наши ребята:
– А этих бедолаг? Их-то поставили в списки?
Тетя Даша пожала плечами.
– Чтой-то Тимофей про это ничего не сказывал. Говорил: транспорту мало, самое главное бы вывезть. Остальное, ежели успеют, потом…
– Ладно, хватит, – перебила ее тетка Варвара. – Идем уж, вон зовут нас… – И она, хмурая, сердитая, широко пошагала к веранде.
А я подумал: «Это мы-то «остальное»? Даже обидно стало. Сказал Клепикову:
– Не проболтни хлопцам. Что этот рябой Тимофей знает? Так, ляпнул с перепугу.
– Никому не скажу, – пообещал Клепиков. Однако протерпел он только до вечера.
Еще вчера наши «ходячие» принесли откуда-то слух, что немцы захватили Киев и Одессу и сейчас прут сюда по побережью, а из Румынии идет их огромная эскадра и вот-вот появится у наших берегов. Потом другое, еще страшнее: фашисты высадили десант и перерезали железную дорогу где-то за Чонгаром, теперь всем, кто в Крыму, крышка. Спастись можно только по Азовскому морю.
Поэтому клепиковская болтовня оглоушила ребят. А тот чувствовал себя чуть ли не героем – как же, ошарашил всех. Вертелся с боку на бок и выкрикивал:
– Ничего! Не пропадем! Держись, братва, за койки: они на колесах!
Запись четырнадцатая
Мне все не легчает. Домой об этом я не писал. У мамы и без того забот хватает. Пишет: целыми днями на заводе, часто и ночевать там остается – столько работы. Но не жалуется. Уговаривает меня, чтобы я не беспокоился, дома, мол, все в порядке: Таня живет в детсаде, а за Димкой присматривает соседка – старушка. Они все вместе посадили большой огород, так что на зиму хватит и картошки и овощей разных.
Эх, мама, мама! Разве я не понимаю, как вам всем трудно теперь. Угораздило же меня заболеть. Я не Димка – мог бы уже работать.
Димка… Мама пишет:
«Дима очень изменился после твоего отъезда. Стал серьезнее, внимательней, помогает мне во всем. Однако порой, просто не пойму, вдруг срывается, делать ничего не хочет ни дома, ни в школе.
Поговори с ним, Сашенька, он тебя очень уважает и слушается. Каждое твое слово для него дорого. После твоих писем он сразу подтягивается, становится заботливей и трудолюбивей.
Вчера он знаешь что заявил? «Надоело, говорит, мне всякой ерундой заниматься – убегу на войну». Что с ним поделаешь!..»
Я представил большеголового белобрысого Диму с красными оттопыренными ушами и тонкими худыми руками и усмехнулся – вояка! Вот задам я ему в письме.
Запись пятнадцатая
У нас сегодня концерт. Пришли курсанты летного военного училища. Конечно, всем приятно и радостно. Девчонки оживились, заприхорашивались – летчики же! А я не еду на концерт – не могу. Очень больно мне.
Веранда непривычно пустая, лишь на половине девчат белеют две или три койки – видимо, остались такие же бедолаги, как и я.
Из клуба донеслась музыка, а лотом песня, быстрая, задорная: веселые парни – летчики! Придержал дыхание – хотел малость послушать, да где там! Эта проклятая боль все внимание приковала к себе. Минут пять лежал с закрытыми глазами, открыл: Сюська подкатил и поставил рядом со мной чью-то койку. «Неужели Рогачев вернулся?»
– Здравствуй, Саша…
– Лена?!
Я так удивился, что про боль забыл, и испугался почему-то.
– Ты тоже заболела?
Лена чуть-чуть улыбнулась, отрицательно покачала головой.
– Боков сказал: «Саньша занедужил, стонет…» Я и поехала проведать. Тебе очень плохо, да?
Черт бы побрал этого Ваньку с его языком!
– Врет он. Стонать не с чего. Пройдет…
Лена внимательно посмотрела на меня. Ничего не сказала, только покачала головой.
– Правда, правда. Зря ты уехала: не каждый день к нам летчики приходят, да еще с концертом…
Лена снова ничего не ответила. А я вдруг покраснел и растерял все слова. Перед глазами почему-то всплыло Фимочкино лицо с его тонкой улыбочкой. Вот теперь раздолье ему будет почесать язык. Досада взяла: – Ну чего смотришь, будто не видела.
– А я и в самом деле тебя так близко не видела. Глаза, как у кошки: зеленые.
– А уши? Как у осла, да?
Лена засмеялась и стала той прежней, какой я ее знаю. И почему-то мне сразу полегчало и даже радостно сделалось.
– Молодец ты, Лена!
– Это почему же?
– Приехала.
– Вот подвиг!
– Ну, не испугалась, что засмеют.
– Засмеют? За то, что больного товарища решила проведать?
Я снова смутился.
– Да нет, я не про то… Не за то, что… а просто…
Лена оторвала голову от подушки.
– Скажи правду: сильно болит?
– Да нет же, нет! – чуть ли не закричал я. – Наслушалась Ванькиной болтовни…
Я увидел у нее книгу возле подушки, спросил, чтобы переменить разговор:
– Интересная?
Лена поняла меня, ответила:
– «Вешние воды» Тургенева. Просто чудо. Ты знаешь, читаю и все время слезы на глазах.
Вот уже никак бы я не стал плакать от Тургенева! Помню, учили по литературе: «Тургенев был певцом дворянских гнезд, но очень тонко чувствовал новые влияния своего времени». Ну и пусть себе чувствовал. Что здесь интересного?
Я однажды взялся читать «Рудина», до половины не дочитал – бросил. Скукота, одни разговоры. А Лена читает, да еще «слезы на глазах». Чудная. Надо будет взять эти «Вешние воды» и почитать.
Потом Лена рассказала, что получила письмо от подруги, с которой вместе учились.
Она пишет: поступила ученицей в швейную мастерскую, уже шьет рукавицы для красноармейцев. Молодец, а всего на полгода старше Лены.
– Саша, а что если поговорить с завотделением: может быть, мы тоже сумеем что-нибудь делать для красноармейцев? Те же рукавицы?
Это, конечно, было бы здорово, но я понимал: в нашем положении такое невозможно. Даже самый пустяк нам не по плечу: что сработаешь лежа на спине? Я так и сказал Лене, но она возразила горячо:
– Ну, не шить, можно вязать. Ведь все девочки вяжут кружева, а они не сложней любых варежек. И ребята смогут.
Я представил, как Ленька Рогачев, длинноносый, в очках, с рыжим хохлом на макушке, лежит и по-старушечьи быстро-быстро орудует спицами. Не выдержал – засмеялся.
– Давай попробуем.
Я слушал Лену, разговаривал, а сам все смотрел на нее. Хорошая она, красивая. И серьезная. Одногодки мы с ней, а кажется, что она старше. Все время волновался и робел: боялся сморозить какую-нибудь глупость. Боялся-боялся, да вдруг, совсем неожиданно для себя, выпалил:
– Ты мне здорово понравилась там, на прогулке, в косынке. Была как матрешка.
Сказал и язык прикусил – обидится. Но Лена только тихо рассмеялась.
– А я думала, что похожа на старушку: ты так удивленно смотрел на меня… Если бы знала, то и сегодня бы повязала косынку.
И снова засмеялась так же тихо.
Мы говорили обо всем. Только не о Ленином горе. Что о нем скажешь?
Запись шестнадцатая
Наши войска оставили Кишинев и Смоленск.
Смоленск! Даже подумать страшно, как далеко забрались фашисты. Неужели они пробьются к Москве? Неужели их не остановят?
Сто вопросов и ни одного ответа.
Слушаю сводки, и в груди тесно от обиды. Порой даже плакать хочется…
У меня часто бывает такое чувство: вот если бы я был на фронте, то там обязательно все по-другому пошло.
Глупо, конечно, но думаю.
Эх, изобрести бы такое оружие, чтобы как огнем выжгло всех фашистов на нашей земле, чтобы как ветром вымело их.
Запись семнадцатая
Получил записку от Лены. Настойчивая! Добилась своего: медсовет разрешил нам работать для фронта. Уже достали много мотков шерстяных ниток, и девчонки во всю вяжут рукавицы, перчатки и носки. Однако ребят эта новость не очень обрадовала.
Клепиков давился смехом.
– Папа, ты когда начнешь вязать носки, а?.. Ты спицами или крючком?
Пашка Шиман нервно дергал плечами:
– Как раз мне этого не хватало – вязать! Если бы нам поручили сборку оружия, наганов, например, – другое дело, а то вязать…
Фимочка еще подлил масла в огонь.
– Конечно, Паша. Тем более, ты поэт. Лучше словом бей фашистов.
– Дурак! – разозлился Шиман. – Что, разве словом не бьют? Маяковский говорил: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо».
Фимочка прямо-таки в восторг пришел от Пашкиных слов: в ладоши захлопал, даже поклониться ему ухитрился.
– Я всегда говорил: Папа Шиман – великий поэт. Только из-за его скромности фашисты долезли до Смоленска. Теперь Папа приравнял перо к штыку! Теперь – берегись враг! Папа воткнет ему перо куда следует.
Ребята развеселились. Больше всех Клепиков. Он пел громким, противным голосом: «Носочки повяжем, попишем стишки…» И, как всегда, оглушительно хохотал.
Пашка никого не удостоил ответом. Неторопливо залез с головой под простыню.
– Шиман уединяется для творчества, – комментировал Фимочка.
Пашкина голова на минуту показалась из-под простыни.
– Ничего не поделаешь, – сказал он. – Когда я вижу ваши рожи, ко мне приходят мысли плоские, как клепиковский лоб.
Запись восемнадцатая
Притопала в гости Зойка, на своих на двоих. Худющая, длинная, побледневшая, совсем не такая, какой я привык видеть ее. Только глаза все те же: быстрые, озорные, острые.
Мы все наперебой:
– Ну как, Зоя? Не больно? Не трудно? Как себя чувствуешь?
Зойка улыбалась, вертела головой то в одну, то в другую сторону.
– Ой, мальчики, я такая счастливая, такая счастливая… Сколько дней прошло, а я все никак не могу поверить, что хожу, что скоро домой… Уже пятнадцать минут разрешают ходить. На пляже была, в море ноги помочила…
И рассказывала, рассказывала о том, как удивительно это – ходить. Такое впечатление, что до этого она никогда не ходила – так отвыкла. В первые дни очень болели мышцы, особенно на ногах и спине, даже перепугалась – думала обострение. Теперь боли поменьше. Но это все чепуха. Все пройдет, кроме радости. Но самым удивительным оказалось то, что все вокруг сейчас выглядит иначе, даже люди. Они вдруг стали меньше и как-то попроще… А у худрука Жоры на макушке оказалась плешь, маленькая, как медалька, и блестит…
Мы слушали Зойкин рассказ, как самую интересную, захватывающую сказку.
Зойка обернулась, взглянула на большие стенные часы, ойкнула:
– У меня одна минутка осталась. Пойду.
Но не уходила, перевела взгляд на меня, нерешительно улыбнулась.
– Мне бы надо поговорить с тобой, Саша.
Сказала и покраснела. Черт побери: Зойка покраснела! Это просто непостижимо.
У Пашки от удивления и обиды лицо вытянулось, а Клепиков хохотнул глупо.
– Давайте, калякайте, а мы под простыни спрячемся, чтобы не мешать.
Зойка засмеялась:
– Ладно, потом как-нибудь… Ох, и попадет мне от Ольги Федоровны! Еще и врачу пожалуется. И медленно пошла вдоль веранды. О чем хотела Зойка поговорить со мной?
Запись девятнадцатая
Уже больше месяца идет война. Сегодня – 29 июля. Фашисты лезут и лезут вперед по всему фронту. Они совершили несколько воздушных налетов на Москву, но наши им крепко всыпали – ни разу не дали прорваться в город.
Тревожно, беспокойно у нас. Все будто ждут чего-то страшного. Несколько нянечек и санитарка тетя Даша уволились. Мы слышали, как эта тетя Даша сказала Сюське:
– Надо в деревню подаваться. В городах – оно опасно: бомбят, да и сражения эти уличные… А война, слышно, вот-вот сюда прикатится.
Сюська кивал:
– Да, да… Надо подумать…
Куда делись его профессорская важность и вечная ухмылка.
Фимочка сразу в панику:
– Пропадем мы тут, ребята. Об эвакуации никто ни слова, еда все хуже и хуже, персонал разбегается. Вдруг так и не увезут нас, а фашисты придут?
Ребята молчали. Только Ленька бросил коротко и сердито:
– Заныл!.. Не пропадешь, не бойся.
Ванька сегодня от обеда два куска хлеба оставил – на дорогу. Бежать решил окончательно и бесповоротно. Он стал молчаливый, угрюмый – слова не вытащишь. Переживает: фашист идет к его дому. Целыми днями он массажирует здоровую ногу, чтобы хоть немного окрепли мышцы. А по ночам, когда нет поблизости дежурной сестры, ходит возле койки – тренируется.
Я было заикнулся, что без денег и еды он далеко не уедет. До его деревни с тысячу километров будет, а то и побольше.
Ванька нетерпеливо махнул рукой.
– Ерунда. Мне бы только до Москвы добраться, а там я, считай, дома: можно и пехом дойти.
Вчера вечером я глянул случайно на Ваньку, а у него глаза красные. Спросил его: что случилось? Он чуть ли не выкрикнул:
– Ничего!.. Писем нет, вот чего! Уже девять дней. Почему? Худо дома. Нутром чую.
И все массажирует и массажирует ногу.
Запись двадцатая
Только-только мы успели пообедать, вошла Марья Гавриловна. Она была взволнована – мы это сразу заметили и притихли. У меня сердце сжалось в предчувствии: неужели еще какая-нибудь беда?
Марья Гавриловна оглядела нас, произнесла медленно:
– Ребята, дети!.. Мы уезжаем. Покидаем наше море, Крым…
Я сначала не понял: кто уезжает, зачем? Подумал, наверное, врачи. Ведь уже столько раз нам приходилось прощаться. Однако тут же все стало ясно…
– Из Москвы пришло распоряжение: увезти вас подальше от войны. Мы знаем: Красная Армия не пустит фашистов… Но мало ли что может случиться.
Клепиков крикнул «ура», Пашка, сдерживая восторг, произнес:
– Что ж, попутешествуем…
Ванька радовался откровенно.
– Вот здорово, вот удача, Саньша! Вдруг до самой Москвы довезут? Тогда я – дома! Ух, молодцы, ух, правильно придумали!
Итак, мы уезжаем. Прощай, море. Завтра – послезавтра я тебя больше не увижу.
Тетрадь четвертая
Запись первая
Вот мы и на новом месте: среди зеленого бора, на маленькой станции километрах в ста пятидесяти от Харькова. Ехали сюда четыре дня, а писать о дороге нечего. Мне, как всегда, не повезло: положили на нижнюю полку, и я ничего, кроме неба, верхушек столбов да крыш вокзалов, не видел. Поначалу пытался было приподниматься, чтобы заглянуть в окно, но скоро бросил – нога разболелась, да и Марья Гавриловна настрого запретила. Так и доехал до места, будто кот в мешке.
Здесь оказался тоже санаторий, только поменьше и похуже нашего: один двухэтажный и два одноэтажных корпуса. Да и вообще на всей станции, кроме вокзальчика, домов с десяток если наберется – хорошо.
Нас, старших ребят и девчонок, разместили в одноэтажном корпусе и, конечно, без всяких веранд, так что придется, наверное, все лето торчать в палатах. Одно хорошо: окна большие и низко от пола – глядеть в них удобно. А вид – что надо! Корпус стоит на холме, вниз от него уходит поляна, поросшая травой и цветами, потом негустой и тоже цветущий розовым кустарник, а за ним высокая насыпь железной дороги, по которой бегут и бегут поезда.
Многим ребятам это не нравится: шумно, говорят. А я люблю, когда стучат колеса, когда разносятся разноголосые гудки паровозов и мелькают вагоны. Мой папка был железнодорожником, и мы всегда жили на станциях. Я и спать люблю, когда гудит и дрожит земля под тяжестью составов. Мы снова вместе, в одной палате: я, Ванька, Пашка Шиман, Ленька, Фимочка и Клепиков. Только к нам «подселили» еще двух здешних хлопцев – Никиту Кавуна и Борьку Сердюка. Хлопцы улыбчивые, разговорчивые и покладистые. Особенно Кавун. Он толстый, круглый и такой конопатый, что лицо коричневое.
Борька и Кавун – земляки, из соседних сел откуда-то из-под Богодухова, лежат в санатории уже четвертый год, и, большие друзья.
Кавун – «ходячий». Скоро два месяца, как подняли его. Борька расстраивается: Кавун ходит, а он все еще лежит и не знает, когда встанет. Кавун видит это и всячески успокаивает Борьку, заботится, добывает ему то дыни, то арбузы, то яблоки: здесь, недалеко от санатория, колхозные бахчи и сад. Смешно смотреть, когда Кавун ходит: перебирает нотами быстро-быстро, шажки делает маленькие, кажется, что он не идет, а катится.
Никита любопытный и пронырливый – ужас. Где бы и что ни произошло – он все вынюхает, все разузнает, а потом мчится к нам, чтобы рассказать новости.
Что ни говори, а жить куда веселее, когда в палате есть «ходячий».
Фимочка, как только мы приехали, сразу прицелился в Кавуна, взялся зубоскалить над ним. Никита и Борька принимали шутки, и мы смеялись вместе. Фимочка, видя это, разошелся:
– Богато живем, братцы: к нашему крымскому Кабану прибавился здешний Поросенок. Скоро у нас целое стадо будет…
Хлопцы переглянулись, улыбки на их лицах исчезли. Пашка Шиман бросил на Фимочку сердитый взгляд.
– Вечно у тебя словесный понос… Болезнь, что ли?
Клепиков захохотал:
– Не надо обижаться, братва, – это наш звонарь.
Кавун понимающе улыбнулся, а Сердюк сказал:
– У нас такой тоже был: Боталом звали…
На этом и покончили. Кавун и Сердюк больше не хмурились.
Непривычно мне здесь, на новом месте, неуютно. Так и кажется, что мы тут временно, что вот-вот войдет наша Марья Гавриловна и скажет: «Ну, ребятки, погостили у соседей, а завтра едем назад, в Евпаторию, на наш светлый берег…»
Но понимаю: останемся тут до конца войны. А когда он будет, этот конец? Кто знает? Кто скажет? Надо ждать и привыкать. А трудно: няни не те, распорядок дня будто тоже не тот, даже койки не те – не на колесиках. Не подъедешь друг к другу. Новые врачи и сестры – наших почти всех оставили в Евпатории. Приехали с нами Марья Гавриловна, Ольга Федоровна да три или четыре сестры из других отделений.
А вот дядю Сюську не забыли взять, как же: «единственный мужчина-санитар»! Лучше бы он остался там, в Крыму, – нисколько бы не пожалел о нем. И не только я. Теперь даже и Фимочка, пожалуй. «Раздружились» они с дядей Сюськой. Тот, видимо, не получил больше денег от Фимочкиной матери и озлился.
Еще в Евпатории, перед отъездом, Фимочка попросил его купить фруктов, но он отрезал:
– Обойдешься. – И уже уходя, добавил: – Ишь, нашли себе лакея!