Текст книги "В жизни и в письмах"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Наконец настает самая жуткая минута – оценка. Холодновато-бесстрастно Станиславский начинает говорить.
Громадные музыкальные пальцы волосатых рук переплетены. На коленях скатерть, снятая нами со стола во время этюда. Сидит глубоко, колени высоко подняты.
Он говорит, что приблизительно к 1 августа у них в Студии будет выясняться вопрос о труппе для будущего театра. Будет пересмотрен весь состав студии, чтобы выяснить пригодность студистов, как актерскую, так и чисто человеческую, к работе в будущем коллективе. По-видимому, кое-кого придется привлечь со стороны. И вот в этом случае он будет иметь меня в виду.
Мне сразу становится скучно, и в течение нескольких минут я даже не слышу его слов.
Конечно, рассчитывать на то, что после первых трех слов моего чтения старик, рыдая, бросится на мою грудь со словами: «Наконец! 75 лет я ждал тебя и вот ты пришел…» – было трудно, хотя где-то на самых задворках моей души теплилось нечто подобное. Но все-таки я этого не ожидал. По правде сказать, я думал, что меня все-таки примут, и в данную минуту был порядочно-таки разочарован.
Когда я очухался, Станиславский разговаривал с Иончиком об этюдах, о студии; Иончик пространно ему отвечал. Я сидел молча, обо мне забыли. Вытирал платком пот. Нескольких зубов у старика не хватало, но остальные зубы были свои, а не вставные. Здоровый все-таки старик. Каждый день с 10 до 2 часов ночи работает над книгой.
Я пытаюсь вставить в разговор несколько умных фраз, чтоб продемонстрировать свою эрудицию, но должного впечатления это не производит.
Наконец, вдоволь наговорившись об опере «Чио-Чио-Сан» (ее как раз репетировали тогда в Студии), об упадке театрального искусства, вреде формализма и тому подобном, я задаю прямо вопрос: что он может сказать о моем показе?
Ах, о показе? Пожалуйста. Чтение мое ему больше понравилось, чем игра. (Вот неожиданность!) Много простоты, искренности, спокойствия, неторопливости, много действия (это хорошо!), хорошие взрывы. В отрывках же это не везде было. Маленькие «правдочки» (главным образом воображаемые предметы) не везде доведены до конца, поэтому не было импульса для рождения больших Правд. Поэтому Гоголь у вас не получился. Правда, Гоголь и Мольер, по его мнению, самые трудные авторы для сцены. Он очень долго мучился над «Мертвыми душами», пока ему не удалось добиться Гоголя. Нужно необычайно верить во все, что делаешь, – и тогда вы добьетесь того, чего хотите. Я не совсем понял, почему именно в Гоголе и Мольере нужно верить, а в остальных пьесах?..
Вот когда вы перенесете то, что у вас есть в чтении, да маленькие «правдочки» доведете до конца – вот тогда вы будете Хлестаковым.
То же самое относительно этюда. Несмотря на наличие очень хороших мест, цельный этюд не получился, опять-таки из-за этих проклятых «правдочек».
Кроме того, предостерег меня – кое-где у меня начинает намечаться, правда, только намечаться, дурной актерский штамп. Я этого, правда, в себе никогда не замечал, но если это так, это дурное предзнаменование – ведь я всего полгода в театре работаю. На этом беседа кончилась. Пауза в разговоре показала нам, что пора уже уходить. Мы попрощались, взаимно поблагодарили друг друга и удалились.
Где-то на дворе играли кремлевские куранты. Медленно зашагали по Леонтьевскому.
На этом обрываются записи в блокноте. Тогда мы с Иончиком убеждали друг друга, что это победа, причем победа настоящая, иначе «старик» не сказал бы, что с «моим» Хлестаковым можно выступать на любой русской сцене (а он действительно сказал, и почему этого нет в записках – ума не приложу), что есть в нем, правда, в моем Хлестакове, нечто «Михаил-Чеховское» (подумай, с кем сравнил-то!), а нужно больше «гоголевского», и что он, Иончик, по глазам Константина Сергеевича видал, что я ему понравился, что он всех и всегда критикует, что, наконец, не понравься я ему, он не слушал бы все до конца, прервал бы на полуслове и сказал бы «спасибо, больше не надо». А так как этого не произошло, то надо готовиться к осени, и победа, окончательная победа будет за нами.
С такими мыслями – в общем-то скорее грустными, чем веселыми, – я вернулся в Киев, к своим Мэшемам и Вронским.
В Студию я так и не попал. К осени Станиславского не было уже в живых (я оказался последним человеком в его жизни, которого он прослушивал), а на «мое» место приняли – «совсем несправедливо!» – негодовал возмущенный Иончик – дочь знаменитого русского певца.
Театральная моя карьера так и не состоялась. И все же день 12 июня в моей жизни остался одним из самых значительных, незабываемых – Великим днем.
Ле Корбюзье
Писем было всего три. Первые два датированы 1932 годом, последнее – открыточка с несколькими благодарностями за присылку фотокопий первых двух – 1963 годом.
Когда я вынул из почтового ящика первое из этих писем – было мне тогда лет двадцать с чем-то и учился я на архитектурном факультете – я не поверил своим глазам. На конверте, прочном заграничном конверте с великолепной маркой, изображающей то ли Реймский, то ли Шартрский собор, размашистым, не очень разборчивым почерком было написано «Monsineor Nekrasoff».
«Мсье Некрасоф»… Меня-то и по имени-отчеству еще не называли, а тут – мсье…
В этот день я стал знаменитостью. На меня указывали пальцами: «Он?» – «Он!» – «От самого?» – «От самого!»
Да, это было событие. Из ряда вон выходящее событие. Мы, жалкие второкурсники Киевского строительного института, получили письмо с Олимпа, от самого бога, кумира, родоначальника, законодателя, от самого Юпитера – от Ле Корбюзье… Это было почти то же, что получить письмо от Льва Толстого.
Что ж это все значило? Почему прославленный на весь мир архитектор ответил вдруг на письмо безвестных киевских студентов? И почему эти самые студенты отважились ему написать?
А произошло вот что.
В начале 1932 года объявлены были результаты конкурса на самое крупное в истории человечества здание – конкурса на проект Дворца Советов в Москве. Этого дня ждали не только участники конкурса. Его ждали все архитекторы. Ждали потому, что дело было не только в сложности и размерах самого сооружения, а потому, что подобного здания-памятника, памятника новой общественной системы, новой идее не знал еще мир. Конкурс был международный. В нем участвовали сотни архитекторов, в том числе и признанные во главе с Ле Корбюзье.
Мы, студенты, не сомневались – первую премию получит он. Его проект самый современный, самый совершенный, самый оригинальный, самый продуманный. В нем предусмотрено все, вплоть до тончайших деталей акустики, видимости, системы наиболее быстрой эвакуации зала («яблоко, брошенное в любом месте зала, должно само выкатиться на улицу»). Мы специально ездили на выставку, мы осмотрели все проекты. Решение было единодушным – Ле Корбюзье! Мы ни минуты не сомневались – жюри придет к тому же выводу.
Но жюри решило по-иному. Решение было ошеломляющим. Первые премии были присуждены – кому? – старому академику (подумать только – академику!!!) Жолтовскому, представившему на конкурс нечто среднее между замком и крепостью, мало кому известному тогда архитектору Иофану и совсем уж неизвестному американцу Гамильтону. Никто из наших кумиров – ни Ле Корбюзье, ни Гроппиус, ни Мендельсон, никто из «левых» не получил ничего!
Все самое современное было отвергнуто. Победителями оказались эпигоны, сторонники реставрации прошлого, из пыли веков были вытащены колонны, портики, всеми забытый Ренессанс. Никто ничего не понимал.
Вот тогда-то мы, небольшая группа студентов, возмущенная вопиющей несправедливостью, и написали письмо Ле Корбюзье. Мы, мол, с вами, мы вам никогда не изменим! На это письмо он нам и ответил. А потом написал еще одно с ответами на поставленные вопросы, о синтезе искусств, которым тогда все увлекались. Но об этом мне уже приходилось писать.
В декабре 1962 года, ровно через тридцать лет после того, как я с трепетом распечатал письмо с красивыми марками, мне посчастливилось встретиться в Париже с самим, живым Ле Корбюзье.
Об этой встрече я уже писал в путевых заметках «Месяц во Франции», но так как не всем, возможно, подвернулся под руку этот номер «Нового мира», я позволю себе привести этот отрывок полностью:
«…Мы с Андреем Вознесенским вошли в хмурый, неприветливый, замкнутый городскими стенами двор. Поднялись по такой же мрачной лестнице на второй этаж и попали в узенький коридор-прихожую. Кто-то, сидевший там, попросил нас минуточку подождать, вышел, потом вернулся и сказал:
– Пожалуйста, вас просят.
Не без трепета шагнули мы в еще более узкий коридорчик, ведший в большую мастерскую, но до нее не дошли, а свернули налево в крохотную с узким окном в углу комнату. Из-за стола навстречу нам поднялся Корбюзье.
(Точно так же двадцать пять лет тому назад мне было сказано: «Пожалуйста, вас просят», только не на французском, а на русском языке, в особняке Леонтьевского переулка. Но тогда я трепетал чуть побольше: я шел на экзамен к Станиславскому. Между прочим, сидя у Корбюзье, я вспомнил Станиславского – в них есть что-то общее: рост, большие красивые руки, галстук бантиком, но главное – какое-то неуловимое ощутимое величие, не имеющее никакого отношения к важности. Просто ты чувствуешь, что перед тобой великий человек – великий даже при своих слабостях.)
У Корбюзье большое умное лицо с резкими складками возле рта, редкие, гладко зализанные назад седые волосы, очки в толстой оправе и, как я уже сказал, очень большие, с длинными сильными пальцами руки, на которые все время смотришь, – они чуть-чуть дрожат. Он немного глуховат, переспрашивает. Больше любит говорить, чем слушать. К нам отнесся с большим вниманием, но без особого любопытства.
После первых общих фраз я задал вопрос: помнит ли он нашу переписку тридцатых годов, переписку с молодыми советскими студентами, которые клялись ему в вечной любви и задали ему несколько вопросов, на которые он любезно и очень интересно ответил. Нет, он не помнит ничего. Я сказал, что, если это интересует его, я могу прислать фотокопии его писем. Он поблагодарил, но особого интереса опять-таки не проявил. Тогда я поинтересовался тем, как он смотрит сейчас на один из своих ответов, в котором он говорил, что его нисколько не интересует архитектура церквей, что надо заниматься архитектурой и планировкой городов, что это куда важнее, а теперь вот он создал капеллу Роншан, доминиканский монастырь Сент Мари де ла Турет? Чем это можно объяснить?
Он прямого ответа не дал, а стал говорить о том, что проблема современного города до сих пор не решена, что любой большой город не в силах выбраться из тупика, в который его загнал автотранспорт, и что цель его жизни – вывести город из этого тупика. Он говорил долго, интересно, не давая себя перебить, а если нам это где-то удавалось (мне все же хотелось вернуться к поставленному вопросу), ловко обходил наши сети и развивал свои собственные мысли. Он говорил о городах-сателлитах, о транспортных артериях, вливающихся в город, которые привлекли сейчас особое его внимание; о том, что французские власти не идут ему навстречу в решении самых насущных проблем, что за свою жизнь он много уже настроил в разных концах света и меньше всего во Франции, второй его родине. (Корбюзье по происхождению швейцарец, настоящая его фамилия Жаннере.)
Я сказал о Советском Союзе, где идет сейчас грандиозное жилищное строительство и где его талант и знания могли бы очень пригодиться.
– Разве вас, архитектора больших масштабов, не интересует размах нашего строительства? У нас такие возможности… И мы уже не строим ненужных небоскребов, отказались от декоративной, эклектической архитектуры, мы ищем новое, современное.
– Это очень хорошо. Я желаю вам успеха. Но у меня свои планы. Хорошо бы хоть с ними справиться.
Я спросил: может, он хочет, чтоб ему выслали наши книги, журналы, монографии по архитектуре?
Он улыбнулся и указал на солидную стопку журналов, возвышавшуюся в углу комнаты, прямо на полу.
– Видите эту гору? Это я ежедневно получаю столько. И я их выкидываю. Я их не читаю. У меня нету времени. Я его экономлю. Каждую минуту экономлю.
Мы поняли это как намек и стали приподыматься со своих стульев. Но он посадил нас опять и опять стал говорить о проблеме городов. Сказал, что совсем недавно вышла его книга на эту тему и что мы можем ее приобрести в таком-то магазине. Он забыл адрес магазина, позвонил своей секретарше, и та принесла нам. (Нет, не книги, как втайне надеялись мы, а только адрес. На следующий день Корбюзье сам позвонил нашей переводчице и сообщил, что адрес оказался неправильным, вот новый… По-видимому, ему очень хотелось, чтоб эти книги у нас были, но пошел он почему-то по несколько осложненному пути.)
Разговор постепенно стал выдыхаться, возвращаться к одному и тому же – проблеме города, мы (шел уже второй час нашего визита), чтоб оживить его, попросили разрешения сняться вместе с ним.
Он категорически отказался.
– Многие хотят со мной сниматься… А потом говорят, что они мои друзья, ученики. Нет, я ни с кем теперь не фотографируюсь.
Мы с Вознесенским смутились, попытались объяснить, что хотя мы и были когда-то архитекторами, но теперь работаем в другой области и выдавать себя за его учеников не будем.
– Нет, нет, – решительно сказал он. – Я ни с кем не фотографируюсь. Не надо. – И после краткой паузы добавил: – Вместо этого я вам лучше…
Он взял листок бумаги и быстро, тремя-четырьмя штрихами нарисовал «модюлор». Модюлор – это придуманные им архитектурные пропорции, связанные с пропорциями человеческого тела. Нечто вроде золотого сечения. Графически это фигура человека, пересеченная на разных уровнях горизонтальными линиями, членящими фигуру человека на определенные взаимозависимые отрезки.
Он нарисовал человечка, подписался своим знаменитым «IX» и преподнес мне. Потом хитро взглянул на Андрея Вознесенского и вместо человечка нарисовал орангутанга. Андрей торжествующе посмотрел на меня – обскакал!
Перед уходом Корбюзье завел нас в свою мастерскую. В ней работало человек десять молодых архитекторов, но к ним он нас не подвел, а подвел к большой ученической черной доске, разрисованной мелом, и сказал:
– Вот тут все начинается…
Мы с уважением посмотрели на доску и стали раскланиваться. Рука у него крепкая, совсем не стариковская. На прощание он вдруг потрепал меня за чуб и сказал с той же лукавой улыбкой, какая у него появилась, когда он нарисовал орангутанга:
– Когда-то и у меня такие вот волосы были, а теперь… – Он рассмеялся и, слегка подталкивая нас в спину, проводил до выхода. – Спасибо, что пришли. Не обижайтесь на меня. Мне еще так много надо успеть сделать».
За день до нашего визита к Ле Корбюзье мы побывали на выставке его работ. На ней представлены были не только его архитектурные проекты со множеством эскизов, набросков, зарисовок, но и его живопись, скульптура, ковры, которыми он последнее время очень увлекался (по-французски это называется «tappiserie»). В нескольких залах Музея нового искусства очень подробно и детально разворачивался весь жизненный путь ищущего, сложного, часто противоречивого мастера. Впрочем, я сейчас не уверен, что слово «противоречивый» подходит к нему. То, что за сорок лет он как-то изменился и от умственно-рациональных построек первых лет перешел к архитектуре эмоциональной, вовсе не говорит о противоречии. Это скорее развитие, углубление. В молодости, увлеченный эстетикой техники, он говорил: «Дом – это машина для жилья», в зрелые годы несколько изменил эту формулу: «Дом – это ларец жизни, машина счастья». Под конец жизни он сказал: «В своей работе я ищу и то, в чем сегодняшние люди больше всего нуждаются, – молчания и мира». Думаю, именно поэтому и появилась капелла Роншан. Ее автор, убежденный агностик, искал в ней не места для торжественных богослужений, а места, где человек может остаться с самим собой, наедине со своими мыслями. Одиноко стоящая на лесистом холме у предгорий Вогез, четко рисующаяся своим белым силуэтом на фоне неба, лишенная каких-либо украшений – только лучи солнца прорываются сквозь цветные витражи вовнутрь, – капелла эта мне видится не как алтарь божеству, а как храм сосредоточенности и размышления. Такой ее и задумал, насколько я понимаю, Ле Корбюзье – человек, которому дорого было все человеческое, который любил жизнь и по-своему пытался ее улучшить.
Он начал с отрицания, очищения, оголения, выявления основной формы, с воспевания геометрии (куб, шар, квадрат, голая плоскость!), кончил же как будто с отрицания того, с чего начал. Но это не так, это только «как будто». Созданная им в двадцатых годах рациональная, опирающаяся на технику, логически оправданная архитектура была пусть талантливой, пусть даже гениальной, но все же схемой. Схемой чего-то основного, главного – того, что он искал всю жизнь. И, думается мне, к концу жизни он нащупал то, что искал. А искал он красоту. Красоту, рожденную не только рацио, но и эмоцио, красоту, которая заставляет тебя говорить шепотом, молчать, иногда плакать.
Когда ты стоишь перед настоящим произведением искусства, тебе не хочется кричать, размахивать руками, тебе хочется молча впитывать в себя прекрасное. К этому прекрасному в мире, который до сегодняшнего дня сотрясается от ужасов и грохота войны, и призывал Ле Корбюзье.
27 августа 1965 года в небольшом местечке Рокедрюн близ Ментоны на берегу Средиземного моря купальщики вытащили на берег бездыханное тело старика. Они не знали, кем он был, но ежедневно видели его спускающимся к морю. И прозвали его «l'ancien» – древний, старинный, бывший. Это был Ле Корбюзье. Сердечный приступ во время купания оборвал его жизнь.
Через два дня в знаменитом «Cour carree» – Квадратном дворе Лувра – парижане, ученики прощались с покойным. Был выстроен почетный караул республиканских гвардейцев, прощальное слово произнес министр культуры Андрэ Мальро, он с горечью сказал: «У вашего гроба сейчас вся Франция, которая часто вас игнорировала, но которую вы всю жизнь носили в своем сердце». Потом под звуки бетховенского «Марша на смерть героя» возле гроба были поставлены две урны – одна с землей Акрополя от Греции, другая со священной водой Ганга из Индии, и катафалк тронулся…
Ле Корбюзье, когда он умер, было 78 лет. Возраст преклонный, но ни стариком, ни тем более «древним» и «бывшим» он никогда не был. Он был полон замыслов и планов. В его последнем (пока еще не осуществленном) проекте больничного городка в Венеции видно, с каким размахом и в то же время с каким художественным тактом, стремясь не нарушать сложившийся облик города, подошел он к решению нелегкой задачи. А сколько начатых и незаконченных проектов осталось на столах его мастерской на улице Севр, сколько учеников и последователей оставил он после себя… «Мне надо еще успеть так много сделать», – сказал он нам на прощание. Думаю, проживи он еще десять – пятнадцать лет, он сказал бы тоже самое…
Да, у Ле Корбюзье была нелегкая жизнь. Но, может быть, именно потому, что вся жизнь его была борьбой за собственные идеи, он стал архитектором № 1, Леонардо да Винчи современности, как сказал о нем недавно умерший Эзро Сааринен, последователь Корбюзье, один из известнейших архитекторов мира. Заметки эти мне хочется закончить словами большого друга Ле Корбюзье, работавшего с ним вместе на строительстве здания Центросоюза и не надолго его пережившего, архитектора Н. Колли: «Наследство, оставленное Ле Корбюзье, поистине огромно и принадлежит всему культурному человечеству. Он внес огромный, ни с чем не сравнимый вклад в сокровищницу мирового зодчества, и долг всех нас, всего культурного человечества – беречь и достойно охранять это архитектурное достояние, как величайшее сокровище культуры нашего времени».
Одним из этих сокровищ владеем и мы. Здание Центросоюза (ныне ЦСУ СССР) на улице Кирова в Москве безусловно является памятником архитектуры мирового значения, оно должно быть взято под охрану государства. Его нельзя искажать и перестраивать, как это уже было сделано – первый, свободный этаж «заполнили» чем-то наподобие складов, – оно должно быть таким, каким его задумал автор, – ясным, простым, умным. Этим мы воздадим должное одному из величайших архитекторов двадцатого столетия, а может быть, и не только двадцатого.
Вас. Гроссман
В Сталинграде не часто, но появлялись все же журналисты и писатели. Об одном из них, широкому читателю мало известном, я написал небольшой рассказ «Новичок». Но это был, так сказать, случай экстраординарный, обычно же «люди пера» появлялись ненадолго и не всегда спускались ниже штаба армии.
Василий Семенович Гроссман бывал не только в дивизиях, но и в полках, на передовой.
Был он и в нашем полку. Когда точно – не помню, во всяком случае, после начала нашего наступления, так как ко времени его посещения мы уже читали и «Глазами Чехова» и «Направление главного удара».
К нам он попал не только потому, что мы сидели вплотную к знаменитым «бакам» на Мамаевом кургане, самом «западном» участке Сталинградского фронта, но еще и потому, что его племянник, киевлянин Беньяш, стройный, черно-курчавый, отчаянно-веселый и весело-отчаянный парень, любимец всего полка, был командиром нашего первого батальона. Но встретиться с ним Гроссману не удалось – Беньяш погиб еще до начала наступления, погиб по-глупому, то ли от шальной пули, то ли от случайного осколка в тот редкий час, когда на фронте была тишина. Мне в день, вернее, ночь приезда Гроссмана не повезло, не удалось встретиться с ним, хотя очень хотелось – газеты с его, как и Эренбурга, корреспонденциями зачитывались у нас до дыр. Именно в эту ночь меня направили поверяющим на передовую, и когда я вернулся, его уже не было – ушел в соседний полк.
Встретился я с Василием Семеновичем уже после войны в тихом, еще не популярном, не всесоюзном Коктебеле, когда в Доме писателей жило не 200–300 человек, как теперь, а 30–40, не больше.
Сначала мы просто здоровались, как отдыхающие в одном доме, – всем своим угрюмо-молчаливым обликом он не располагал к близкому общению. Гулял один, купался на самом краю широкого и длинного тогда еще (теперь его почти целиком смыло морем), знаменитого своими сердоликами коктебельского пляжа. Был нелюдим и одинок. Я смотрел на него издали, с уважением, но подойти не решался.
Но как-то ночью, когда весь Коктебель затих и только отчаянно звенели цикады, я возвращался откуда-то домой и на нижней веранде большого серого дома, где мы тогда жили, увидел тихо покуривающего в кожаном кресле человека.
Проходя мимо – я узнал в человеке Гроссмана, – я сказал что-то вроде «не спится?» или «покуриваем?». Он что-то ответил, то ли про звезды, то ли про цикад, и тут завязался вдруг разговор. Просидели мы так час, полтора. Ну конечно, война, Сталинград, Треблинка. С этого ночного разговора и началась дружба, если можно назвать так отношения людей, живущих в разных городах и встречавшихся не очень-то часто.
Но в то коктебельское лето мы встречались ежедневно и говорили уже не только о Сталинграде и немецких концлагерях. Ничего угрюмого в Василии Семеновиче не оказалось, только глаза за увеличивающими стеклами очков бывали часто грустными и задумчивыми. Но они умели и улыбаться, мягко и иронически. Он любил и понимал юмор, качество, без которого трудно и невесело жить.
Как-то кем-то затеяна была экскурсия в Судак на знаменитый завод шампанских вин «Новый свет». Там, мол, эвакуированные в свое время испанские дети, ставшие теперь взрослыми, делают шампанское по известному только им «секрету». Как и откуда они в свои пять – семь лет, когда их вывезли из Испании, умудрились узнать этот «секрета – никому ведомо не было, тем не менее все охотники до шампанского сели в автобус и покатили в Судак. Поехали и мы с Василием Семеновичем.
Приехали. Завод как завод. Под землей подвалы. В подвалах бочки. В бочках шампанское. Насчет испанцев ничего сказать не могу, что-то не приметил. Насчет шампанского же… По дороге к подвалам, проходя мимо какой-то «забегаловки», Василий Семенович замедлил шаги и, слегка улыбнувшись глазами, сказал негромко:
– А что, если мы до этого самого шампанского…
До подвалов мы так и не дошли. Потом нам говорили, что там было очень интересно.
– Между прочим, шампанское – отнюдь не мой напиток, – признался Василий Семенович.
– И не мой, – согласился я, и мы заговорили о непревзойденных качествах польского самогона «бимбера».
Василий Семенович, как всякий застенчивый человек (а он был застенчив, то есть боялся казаться навязчивым, назойливым), после рюмочки несколько развязывался и не боялся уже «заговорить» собеседника – боязнь, кстати, более чем необоснованная.
Говорил он всегда негромко, не любил фраз и превосходных степеней, как ни странно, но не очень любил вспоминать прошлое – удел большинства людей среднего возраста и много повидавших на своем веку (только в первую ночь мы вспоминали о Сталинграде), – в вопросах к собеседнику был сдержан и деликатен. Не любил сановников и, говоря о них, не был ни сдержан, ни деликатен. Лютой ненавистью ненавидел ложь, фальшь, лицемерие. На собственном горбу познав силу критики и все ее последствия, он никогда не жаловался, хотя и негодовал и продолжал верить в то, во что верил.
Я уже говорил, что встречались мы с ним не часто – после того лета отдыхать вместе нам не пришлось, во время моих поездок в Москву встретимся раз, другой, не больше, поговорим по душам, и все. В Киев он не приезжал. Потом заболел, лег в больницу, и больше я его не видел.
Я часто задаю себе вопрос: что нас сблизило с Василием Семеновичем и что дает мне право называть его своим другом?
Как-то мы с ним заговорили о «писательстве» – кстати, ни он, ни я этой темой особенно не злоупотребляли. Но тут, заговорив о какой-то книге, написанной человеком бесталанным, но занимающим посты и изданной стотысячным тиражом, Василий Семенович сказал вдруг:
– Вот говорят – талант, талант… А что это такое? Кто-то, кажется Матисс, сказал, что талант – это труд. Так ли это? Ведь то, что мы с вами только что прочли, – это безусловно «труд». Написать двадцать четыре печатных листа, а он написал, я это знаю, другой вопрос, как над ними мучился редактор, но это труд, на это все-таки надо время потратить. Потом сверять перепечатанное, читать верстку. О содержании не говорю, это другой вопрос, я говорю, так сказать, о внешней стороне, о технике, о том, что дает возможность таким людям… Впрочем, простите, я, кажется, начинаю уже говорить банальности, пошлости…
– Давайте и поговорим о пошлости. Ведь этот N. написавший книгу, и есть пошляк!
– Стопроцентный притом… От слова «пошло». И пошло, и пошло, и пошло. И от него кругами – пойдет, пойдет, пойдет…»
А он на этом набивает руку, становится профессионалом, ну и т. д.
Профессионал? Я насторожился. А что такое профессионал, профессионализм? Необходим ли он в искусстве? В писательском, во всяком случае. Не мешает ли, не рождается ли от графомании, обогащающейся потом техникой, знанием приемов, вкусов, требований?
Все это я сказал Василию Семеновичу и как пример привел высказывания одного очень хорошего человека и писателя, которого я тоже осмеливаюсь считать своим другом, несмотря на еще большую разницу в летах, чем с Василием Семеновичем.
Так вот, этот убеленный сединами и опытом человек, написавший много хороших книг, сказал мне как-то:
– А знаете, почему нам не скучно друг с другом? Не потому, что мы оба – вы мне, а я вам – можем поведать то, чего другой не знал или не видел. Нет, не поэтому. Просто – только никому не говорите о сказанном вам одним видавшим виды стариком, – просто потому, что мы с вами в литературе не профессионалы, а любители. Да, да, хотя и живем как профессионалы, гонорарием интересуемся.
И мой собеседник заговорил о профессионализме. Это, может быть, и неплохо, даже нужно, возможно даже, он и сам хотел бы быть профессионалом… Хотя бывает и так, что писатель пишет, каждый день пишет, но все кровавым потом. Не чернилами, не карандашом, не кровью сердца, а именно кровавым потом!.. Не могу я так. «Ни дня без строчки» – не мой, не наш с вами девиз. Все сказанное, конечно, ересь, но что поделаешь, оба мы с вами еретики.
Василий Семенович рассмеялся, а я поспешил добавить, что разделяю точку зрения своего друга-еретика. Не отваживаюсь, мол, осуждать ни то, ни другое – ни «профессионализм», ни «дилетантизм» – просто второе мне, по-видимому, ближе. «Ни дня без строчки» – это, возможно, гимнастика, тренаж, если хотите, утренняя зарядка, но я все же за то, чтоб писать, когда хочется или когда об этом нельзя не написать.
– Со вторым согласен, – сказал серьезно Василий Семенович, – а вот первое – «хочется» – тут меня одолевает некое сомнение. А если «не хочется», а надо, нельзя не написать? Тут-то и приходит, очевидно, на выручку профессионализм или, если это слово вас отпугивает, потребность писать. Я – за потребность и за то, чтоб она была всегда.
– А если она мешает другой потребности? Вот у меня сейчас потребность заплыть подальше в море, а не писать. Или забраться на Сюрю-Кая? Может, я первоклассный альпинист и покорю когда-нибудь Эверест? Что такое профессия и нужно ли иметь обязательно одну? Мешала ли Чехову-писателю его другая профессия – врача? Или помогала? И какое из этих призваний он, Чехов, считал более важным? А кем был Гарин – в первую очередь инженером-строителем или писателем? А Бородин? Крупнейшим химиком или автором «Князя Игоря»?
– Я, между прочим, – перебил меня, понизив почему-то голос, Василий Семенович, – тоже вот химик по образованию. Правда, не слишком крупный. А вы архитектор и в театре, если не ошибаюсь, лицедействовали…
– Было такое. И не начнись война, строил бы сейчас дома или изображал бы негодяев на сцене – мне почему-то всегда они доставались. Но война помешала…
– А может, помогла?
– В чем? Стать сапером-профессионалом?
– Ай-ай-ай, не к лицу вам кокетничать, – Василий Семенович похлопал меня по плечу. – Кстати, нескромный вопрос, не люблю, когда мне его задают, – вы над чем-нибудь работаете сейчас?
– Да, работаю, – я корпел тогда над «Родным городом».
– Ну вот и работайте. А потом в море или на Эверест… И поменьше думайте о Бородине и Гарине.
На этой, столь несвойственной Василию Семеновичу поучительной фразе и закончился наш запомнившийся мне разговор о «профессионализме», из которого я понял, что он определенно «за»…
И вот возник у меня теперь, когда Василия Семеновича уже нет в живых, вопрос: почему же нам с ним – повторяю слова «видавшего виды еретика» – не было скучно друг с другом при столь разном отношении к своей работе? Как ответил бы на это Василий Семенович, не знаю и никогда не узнаю. Я же со своей стороны могу сказать, мне с Василием Семеновичем было «не скучно» просто потому, что не может быть скучно с человеком, в котором покоряли прежде всего не только ум его и талант, не только умение работать и по собственному желанию вызывать «хотение», но и его невероятно серьезное отношение к труду, к литературе. И добавлю – такое же серьезное отношение к своему, – ну, как бы это сказать, – к своему, назовем, поведению в литературе, к каждому сказанному им слову. И в этом не было ни грана высокомерия, ни грана зазнайства – писать он считал своим долгом и долг этот выполнил до конца.