Текст книги "В жизни и в письмах"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Вишневский
Молодой человек всю свою молодость хотел писать. Занимался другим – учился, актерствовал, делал декорации – и в то же время непрестанно писал. Иногда в этом писании что-то проскальзывало, но в общем-то молодому человеку писать было не о чем – окружающее, знакомое казалось не заслуживающим внимания, поэтому выдумывались какие-то замысловатые сюжеты, действие происходило то в Париже, то в Индийском океане, то – это уже в сороковом году – на «линии Маннергейма». К тому же автор явно пытался подражать… Кнуту Гамсуну, в которого был без памяти влюблен.
Аккуратно переписанные рукописи регулярно возвращались редакциями. Не помогали даже прилагаемые к рассказам собственные иллюстрации, которые, кстати, были значительно лучше, чем сами рассказы… Одним словом, рос и взрослел заурядный графоман. И был им я.
И вот случилось так, что писать вдруг, оказалось, есть о чем. И время свободное появилось, и место – госпиталь, вернее, заросшие зеленью откосы киевского стадиона, где вечно шлялись и валялись ходячие «ранбольные».
Так началось. Потом написанное в ученических тетрадях было продиктовано знакомой машинистке и отправлено с другом в Москву – покажи там кому-нибудь. Сам тем временем – так уж неожиданно счастливо сложились обстоятельства – осенью сорок пятого года укатил за границу – в Польшу, Австрию, Чехословакию.
Вернулся – из Москвы сообщение от друга: «Кое-кто твоим опусом заинтересовался». Не буду описывать зигзаги и петли, которые проделала рукопись, пока не попала она в «Знамя», переданная туда А. Твардовским. В результате в начале февраля 1946 года я в шинели и сапогах, с папкой под мышкой и бьющимся сердцем остановился перед более чем скромной дверью на улице Станиславского, 24. На не менее скромной табличке написано – «Знамя»…
До этого я совался со своей рукописью в киевские издательства, даже в «Новый мир» (редактором тогда был В. Щербина), везде со мной были вежливы, но не более. Говорили какие-то слова, но в общем-то разводили руками, и рукопись возвращалась. В одном из киевских издательств рукопись вернули, даже не распечатав, – я хорошо запомнил, как была завернута и перевязана моя толстая пачка.
В редакции «Знамени» в первую очередь меня поразило помещение (потом я привык и полюбил его) – тесные, давно не знавшие ремонта пять комнат, кладовка и рядом с ней вахтерша с обязательным чайником на электрической плитке – для киевлянина тех лет признак небывалой роскоши, мы все больше пользовались примусами и керогазами.
В единственной не заставленной шкафами, стеллажами и полками комнате за большим столом (вернее, на нем, болтая ногами) сидел Анатолий Кузьмич Тарасенков – веселый, весьма активный, как потом я увидел, и очень моложавый, почему и назывался просто Толей. Вишневский отсутствовал – был в Нюрнберге, где шел процесс военных преступников.
Встретился я с ним, очевидно, уже летом. Пишу очевидно, так как помню хорошо, что в тот февраль я с ним не видался – всем руководил Толя Тарасенков, – а в ноябре того же года, когда мы «отмечали» выход десятого номера «Знамени» с окончанием «Сталинграда» (так тогда называлась моя повесть, за что мне крепко досталось от газет), с Вишневским я был уже хорошо знаком. А то, что в промежутке я был в Москве (по-видимому, на несколько дней, так как все остальное в памяти стерлось), сужу по сохранившейся «исторической» телеграмме с датой 20.6.46 следующего содержания: «Подписал договор Знаменем на сорок две тысячи пойдет восьмом девятом номерах».
Вторая деталь, говорящая о знакомстве именно летом, это то, что Вишневский, несмотря на палящую жару, сидел за столом в пиджаке, что меня очень поразило, так же, кстати, как и несметное количество орденских планок на груди.
Прием был самый теплый, чтоб не сказать – горячий. Было сказано много хорошего по моему адресу, я таял от счастья, Вишневский и Тарасенков улыбались; одним словом, я влюбился в обоих по уши.
Люди они по складу характера были разные. С легкой руки Тарасенкова – в основном он вел работу с авторами – атмосфера в редакции была на редкость неофициальная, приходило много народу, все смеялись, хохотали, Толя принимал, как всегда, сидя на столе, – в общем, было весело. В те дни, когда приходил Всеволод Витальевич, все немного подбирались, пытались сосредоточиться, листали рукописи. И не то чтоб Вишневский был строг или как-нибудь по-особенному требователен, просто он был главным редактором и приходил не ежедневно, на два-три часа, не больше, и это создавало другую атмосферу – более деловую, во всяком случае внешне.
Потом, когда мы познакомились с Всеволодом Витальевичем ближе – я бывал у него дома и в Союзе писателей и вместе выступали на каких-то литературных вечерах (он – «старый, опытный еще с гражданской» – представлял «молодого, талантливого, в нашем полку прибыло»), я понял, что он совсем не такой уж «деловой», зато напористый, увлекающийся, в редакторской деятельности более чем смелый. Мной он «увлекся», и здесь его прямота и смелость, небоязнь «инстанций» очень мне помогли – «Сталинград» вышел в том виде, как мы хотели.
Были и правки, и доработка, и сокращения, но все это шло без споров, душа в душу, и мне все это доставляло неизъяснимое наслаждение. Позже, в 1947 году, после обсуждения повести в Союзе писателей он писал мне: «Ряд выступающих отмечали, что редакция «спровоцировала» автора на название «Сталинград» и подзаголовок «роман». Так как я лежу в больнице, я не мог пока ответить всем этим людям. Для меня нет сомнения в том, что и редакция и Вы дали верное название. Это на данное время наиболее ценная и наиболее точная вещь о событиях в Сталинграде. Мы, конечно, могли бы при нашем умении и искусстве здорово Вас выстирать, пропустить через синьку, подкрахмалить и отутюжить. К этому склоняются все наши критические «недоросли». А я решил оставить вещь такой, какой она вышла из-под пера окопника».
А до этого, когда только подписан был к печати № 8–9, он писал мне: «Нам пытались доказать, что в романе «война изображена с точки зрения обывательской», «с точки зрения рядового». Эти замечания совершенно несостоятельны. Мы сказали, что мнение и взгляды простого, рядового человека имеют для нас, для литературы, большое значение. Мы убедили своих собеседников».
После выхода романа, как он упорно называл «Окопы», в свет он продолжал отстаивать и драться за него, где только было возможно.
Я хорошо помню, как он рассвирепел, даже покраснел, передавая мне в руки письмо от одного читателя, хотя было это уже года через полтора после опубликования «Окопов» в журнале.
Не могу не привести несколько строк из письма некоего Виктора Шиянова из Горького, по профессии следователя: «Почему так непомерно велик авторитет Керженцева? Не мог Керженцев иметь такой авторитет. Его просто искусственно раздул Некрасов. Керженцев хотя и замещает комбата, но командир из него получается плохой. Он воспитывался не в семье трудящегося, а в семье какого-то мелкого аристократа. Керженцев барин с его противным отношением к Валеге. Так и хочется подойти к Некрасову – Керженцеву, отвернуть у него полу шинели и посмотреть: не на белой ли и шелковой подкладке у него шинель…
Некрасов заставляет Валегу говорить Керженцеву только во множественном числе: «они спят», «они любят то-то и то-то» и т. д. Как это противно, Некрасов – Керженцев! Так и хочется влепить тебе пощечину за такую барскую слюнявость… Мне, как следователю, так и хочется вежливо пригласить Керженцева в землянку к следователю и прочистить ему душу. Таким Керженцевым нельзя доверять командовать в Советской Армии!» И т. д.
– Ни в коем случае ему не отвечай! – кипятился Вишневский, тыкая пальцем в написанное аккуратным, ровным, привыкшим к следовательским протоколам почерком письмо. – Ни в коем случае! Я ему сам отвечу. И ему и его начальству! Да-да, и начальству тоже. Пусть начальство, если оно не лишено еще признаков ума, поговорит с ним в следовательской землянке по душам…
И еще несколько раз возвращался он к этому письму в течение дня и отпускал всякого рода эпитеты по адресу его автора.
Я не читал, но думаю, что ответ Вишневского был достаточно резок, весом и, на кого надо, подействовал. А то, что он ответил, не сомневаюсь, Всеволод Витальевич любил писать письма. Кстати, это была его слабость. Он, например, писал длинные, обстоятельные письма, которые тут же перепечатывались на редакционном бланке и отправлялись, вернее, передавались… Тарасенкову, сидевшему в соседней комнате.
В наш век, когда техника в виде телефона почти начисто заменила собой эпистолярное искусство, эта на первый взгляд забавная черта Вишневского оказалась вполне уместной – его мысли и высказывания (связанные в основном с литературой) остались зафиксированными, а не канули в Лету.
Сохранилось у меня еще одно письмо Вишневского. Оно связано уже с пьесой, которую я принес в журнал. Называлась она «Испытание» (позднее, когда она увидела свет рампы Театра имени Станиславского, называлась она уже «Опасный путь»). Путь этой пьесы был если не опасным, то во всяком случае не легким. Речь в ней шла о двух отвоевавшихся друзьях-офицерах (в первом акте была и война), пошедших разными путями: один (Кирилл Ладыженский) – честным, другой (Борис Севастьянов) – несколько менее честным. Дал я эту пьесу на всесоюзный конкурс, премии она не получила, но я зато получил предложения сразу от пяти театров – Малого, Художественного, имени Вахтангова, Ленинградского имени Пушкина и несколько позднее (не без участия Вишневского) Камерного. Остановился я в конце концов на МХАТе (о МХАТ, мой идеал, в который я когда-то безуспешно поступал актером…), но одновременно дал пьесу Вишневскому.
Летом 1947 года он писал мне по поводу пьесы:
«10 июня 1947 года. Привет, товарищ Некрасов! Пьесу Вашу прочел. По сути это литературный, первый вариант.
Пьеса самобытная, талантливая, «ключевая», психологического плана… Диалог развивается свободно, естественно. Люди живые… Жаль, что мальчишка увядает где-то около середины пьесы, а он мог бы прекрасно нести тему молодости, упорства! Развейте, обязательнейше!
«Единство времени, места, действия» – дано смело, своеобразно. Пьеса не похожа на большинство сегодняшних пьес.
Есть настоящие раздумья, боль, сочувствие настоящим людям, подлинная актуальность. (Да, мировой спор идет между коллективистами и индивидуалистами, волками…) И есть философские «срывы» (как были в первом варианте «Сталинграда», помните?).
У нас нет «окопного братства», особой военной «дружбы», корпорации с особым духом, правилами и пр. У нас нет землячеств, культа окопных страданий, жертв и т. п. И не опирайтесь на это!
У нас ясные коммунистические идеалы, провозглашенные впервые век назад, а для России, для народа выработанные партией Ленина. Военная тема у нас понимается как часть единого народного дела… Ваши герои подчеркивают окопность, а нужно подчеркнуть суть мирового дела советского народа, его миссию…
Раздвиньте философские, политические рамки, – во всяком случае, у героя Вашего, Ладыженского. Это должен быть зрелый коммунист…
Часто текст засорен грубостями, штампованным жаргоном. Уберите это… Пишите чисто во всех смыслах… У вас семья дана чистая, благородная, рядовая и вместе с тем советская, выдающаяся, творческая. Милые люди, сотворившие победу…
Продумывайте сокращения… (Тут Вам поможет опытный режиссер. С кем Вы работаете? Я предлагал Вам уже дать пьесу Таирову.)
Пьеса настоящих чувств, настроений… Есть очень тонкие нюансы. За бытом – чувствуется бытие, жизнь…
Борису и его окружению вы отвели места больше, чем надо. На сцене – по ее законам – получится некоторая схватка двух равновеликих лагерей, типов. В советской же жизни диктуют, творят, создают Ладыженские… (и, конечно, народ, простой, но в пьесе он не затронут).
Вы сами придете к нужным ужатиям… Думаю, что вокруг Ладыженского должно быть больше людей. Это естественно: он тянет к себе, и, кроме того, у него общественные функции. Он защищает, пишет, выручает, отстаивает…
Пьесу я включаю в план «Знамени». Хотелось бы поговорить о пьесе лично… Узнать театральные отзывы, мнения и т. д. Будьте в выборе театра органически точны.
Жму руку.
Вс. Вишневский».
Я привожу текст письма полностью потому, что мнение его автора мне очень дорого, хотя к самой пьесе я отношусь (да и относился) значительно сдержаннее, чем Вишневский.
В «Знамени» пьеса так и не была напечатана. И по той простой причине, что, связавшись с театрами, я начал ее переделывать, дописывать и переписывать и, запутавшись окончательно в вариантах, прозевал все сроки сдачи рукописи в редакцию.
Сценическая судьба пьесы была несколько более счастливой – зритель ее увидел, но не в МХАТе, а на сцене Театра имени Станиславского (как и почему это произошло, это отдельный рассказ), но просуществовала она на этой сцене недолго – всесильный Репертком после 20–25 спектаклей (было это в 1949 году) признал ее «клеветнической, искажающей образ советского офицера» и из репертуара изъял. Трудно оспаривать мнение столь авторитетной инстанции, как Репертком, но думаю, что приведенная выше оценка пьесы Вишневского не менее авторитетна, и это меня тогда успокоило.
Больше я с Всеволодом Витальевичем не встречался – ни лично, ни письменно. Когда моя новая повесть («В родном городе») была закончена, Вишневского уже не было в живых.
Многое (особенно в творчестве) нас разделяло, но для меня он остался первым, кто дал мне «путевку в жизнь», дал от души, искренне. Такое не забывается.
Чуковский
В студенческие годы, кроме своих прямых обязанностей – сдавать с грехом пополам сопроматы и проектировать какие-то там театры и вокзалы, я выполнял еще обязанности «эмиссара» своей тетки Софьи Николаевны Мотовиловой.
В каждую свою поездку в Москву я получал от нее «спецзадание». То отвезти В. Бонч-Бруевичу – редактору сборников «Звенья» – ее мемуары (несколько лет по поводу них между теткой и редактором шла обширнейшая переписка, но мемуары появились в «Новом мире» только через тридцать лет), то передать в Институт Ленина сохранившуюся почему-то у тетки переписку Ленина с Мартовым, то зайти к Н. К. Крупской, с которой она работала в свое время в Наркомпросе, и передать ей письмо с просьбой разобраться в какой-то вопиющей несправедливости (об этом визите есть несколько строк в «Минувшем», где я называюсь «мой племянник»), то посетить вдову В. П. Ногина или разыскать в Москве дореволюционного теткиного друга С. В. Андропова, к которому она ездила в ссылку в Усть-Сысольск и т. д., и т. д., и т. д…
Году в тридцатом или тридцать первом получил я очередное задание – повидать Корнея Ивановича Чуковского и что-то, не помню уже что, передать ему. Открывшая мне дверь немолодая женщина спросила, как доложить. Я сказал:
– Доложите, что пришел Некрасов.
Из комнаты рядом с прихожей раздался веселый, молодой хохот.
– Неправда, неправда… Некрасов давно умер. Это я знаю точно. – И опять хохот. – А ну-ка введите этого самозванца.
Я не без робости, а потому несколько развязно вошел в комнату. Корней Иванович был нездоров, лежал на кушетке, прикрытый одеялом, заваленный книгами, очень похожий на карикатуры, которые я знал с детства. Запомнились, конечно, нос, веселый рот и еще более веселые, как любят у нас теперь говорить, озорные глаза.
– Ну, так что вас ко мне привело, юный мистификатор? Я передал письмо.
Он быстро пробежал его глазами, улыбнулся и сказал:
– Узнаю коней ретивых… – и отложил письмо в сторону.
Они с Софьей Николаевной переписывались уже давно, и он прекрасно знал ее прямой и язвительный характер. Не сомневаюсь, что в переданном мною письме, в котором она, очевидно, о чем-то его просила, было несколько шпилек по его адресу.
Отложив письмо в сторону, предварительно аккуратно вложив его в конверт, Чуковский посмотрел на меня своими веселыми глазами.
– Ну, а вы чем занимаетесь, племянник своей тетки?
– Архитектурой…
– О-ля-ля… Архитектор, значит?
– В недалеком будущем.
– А где же птичница?
Я не понял:
– Какая птичница?
Корней Иванович в свою очередь удивился:
– Как какая? – И продекламировал своим неожиданно высоким голосом – теперь он благодаря радио и записям всем знаком:
Раз архитектор с птичницей спознался,
И что ж? – в их детище смешались две натуры:
Сын архитектора – он строить покушался,
Потомок птичницы – он строил только куры.
Значительно позднее я узнал, что эпиграмма эта принадлежит Козьме Пруткову, тогда же спросить постеснялся и в общем-то не понял, остроумно это или нет.
На этом наша беседа кончилась. Чуковский сказал, что обязательно ответит, но по почте, велел передать привет, и я откланялся.
Ощущение было странное. «Хохмач» какой-то… Слова этого, правда, тогда не существовало, но было какое-то другое, не помню уже какое, означавшее приблизительно то же самое.
Прошли годы… Десять, двадцать, тридцать. Чуковский стал для меня автором не только «Крокодила» и «Мухи-Цокотухи», но познакомиться с ним по-настоящему как-то все не удавалось. С теткой он по-прежнему переписывался, присылал ей веселые, остроумные письма и очень мило поздравил ее с «Минувшим». Не могу не похвастаться его отзывом:
«Дорогая одногодка, София Николаевна! Здорово! В Москве только и разговора, что о Вашем «Минувшем». Я-то знаю все эти шедевры с давнего времени. Знаю и про Брюсова, и про Черткова, и про Толстого, и про то, как Вы целовались в кустах в Purleigh с Альбиным, и про Хавкину, и про Танеева, но в печати, да еще в какой! в «Новом мире» зазвучало по новому молодо и свежо. Я очень обрадовался этим таким славным очеркам и спешу поздравить Вас с их напечатанием.
Ваш К. Чуковский.
25 янв. 1964.
Жаль, что не напечатали о Сергееве-Ценском. Картинная фигура».
Тетя Соня была, конечно, польщена и переписала письмо в дневник, что делала со всеми интересными письмами, но бурно негодовала по поводу поцелуев в кустах с Альбиным (С. В. Андроповым): «Никогда, никогда этого не было! Откуда он это взял? И еще писать мне об этом…» Я понял, что это очередная «шпилька» Корнея Ивановича в ответ на какую-нибудь Сонину.
Потом уже, при встрече, он говорил мне, что вместе с Софьей Николаевной ушел какой-то, оказавшийся очень существенным, кусок его жизни (кстати, виделись они только раз и то мельком на I съезде писателей), что такие люди, как она, встречаются теперь, увы, очень редко, весьма высоко оценил ее писательский дар, умение видеть, находить интересных людей, все близко принимать к сердцу, по-настоящему глубоко задумываться.
Я спросил его, между прочим, о столь возмутившем тетю Соню месте его поздравительного письма. Он, хитро взглянув на меня, сказал: «Неужели я такое написал? Ай-ай-ай… Нехорошо получилось». Я окончательно понял, что это был обмен «шпильками».
Встреча, о которой я говорю, произошла почти через сорок лет после первой. Было это летом 1969 года, в Переделкино.
Мы с приятельницей зашли к нему на дачу. Он сидел на веранде второго этажа, в уютном, завешенном от солнца и ветра закуточке. Так же, как и сорок лет назад, завален был книгами и что-то писал. Нашему приходу неподдельно обрадовался, отложил книги – «ничего, подождут» – и тут же очень оживленно и молодо стал о чем-то рассказывать.
Я говорю «о чем-то», не уточняя, не потому, что не хочу об этом рассказывать, а потому, что в эти полтора-два часа, которые я у него пробыл, воспринимал я его главным образом как человека пусть знаменитого, лауреата и доктора Оксфордского университета, но как человека. И за этот крохотный промежуток времени человек этот меня покорил.
Есть разряд этаких молодящихся старичков. Они и на лыжах в ярких цветных свитерах, и на пляже, подтягивая животы, и с рюкзаком, отставая от всех, куда-нибудь на Валдай, и шарады ставят где-нибудь в Коктебеле, и «я не пропускаю ни одного концерта», «вы не были вчера на Огдоне, побойтесь бога», ну и т. д. Среди писателей эта категория лиц окружает себя юными талантами, подающими надежды поэтами и прозаиками, пропускает с ними по стаканчику доброго, старого «бургундского» и больше всего мечтает, чтоб говорили о них: «Посмотрите, шестьдесят (семьдесят, семьдесят пять) лет, а как молод душой. Все его интересует, все читает, на всех литературных вечерах бывает, даже выступает…»
Чуковскому, когда я с ним встретился, было 87 лет. На лыжах, по-моему, он не ходил, на пляже не загорал, насчет вина – не знаю как, – он просто сидел на диванчике в своем закутке и говорил. И говорил со мной молодой человек, не молодящийся, а именно молодой. Он тоже всем интересовался, и все читал, и рассказывал интересное, не злоупотребляя воспоминаниями («Как сейчас помню, мы сидели с NN…»), и все это было не фальшивым, подделывающимся, а настоящим. Настоящим и веселым. По-настоящему веселым. Ему весело было показывать собственные книги, вышедшие бог знает на скольких языках мира, так же как какого-нибудь надувного крокодила, или Бармалея, или Айболита, присланного то ли из Японии, то ли с Цейлона, или заводить гудящий, свистящий, пускающий дым игрушечный паровоз. И мне было в это время так же весело и интересно (может быть, потому, что я тоже люблю заводные паровозики), как когда я слушал его рассказы о проделках Куприн или последней поездке в Англию.
Теперь модно жаловаться на склероз. Все всё забывают «простите, склероз». Нет, Чуковский пожаловаться на это никак не мог. Он все помнил – и прошлое, далекое и близкое, и сегодняшнее, вчерашнее. И с юношеским увлечением, с юмором (в какой раз убеждался я, как нужен, необходим он, особенно тому, кто прожил столько лет и навидался всякого) рассказывал о людях, книгах, событиях, забавных и незабавных встречах. Он жестикулировал, размахивал длинными, опять-таки «карикатурными» руками, и глаза его, о чем бы он ни рассказывал, все улыбались, смеялись.
Мы вспомнили (вернее, я вспомнил, а он сделал вид, что тоже) мой первый визит к нему. И вот тут-то он заговорил о тете Соне.
– Да, – сказал он, и на секунду исчезла улыбка из его глаз, – уходят зубры, уходят зубрихи… Кстати, есть такое слово – зубриха? А ну спросим Даля.
Даль ответил, что есть. «Зубр – вид дикого быка с лохматой шеей. Зубриха – корова этого же вида. Зубря – зубриный теленок».
И вдруг, не отрываясь от словаря, расхохотался:
– А как вы думаете, что такое «зуб»? Ну, быстро отвечайте. Не знаете? А я вот теперь знаю. «Зуб – косточка, вырастающая из ячейки челюсти для укуса и размола пищи». Прелестно… Кстати, не пойти ли нам чего-нибудь укусить и перемолоть? Как вы на это смотрите?
Увы, мы торопились к поезду. Прощаясь, тряся его большую с длинными пальцами руку, я предвкушал радость последующих встреч. Но им не суждено было осуществиться. Через два месяца случилось невероятное, неожиданное, потрясшее всех давно или недавно знавших его – он умер. В голове это не укладывалось. Не верилось. При чем тут возраст, 87 лет, вероятные болезни – нет, казалось нам, он всех нас переживет…
На память от него осталось у меня только коротенькое письмецо, написанное после появления в «Новом мире» моего рассказа «Дедушка и внучек», в котором упоминается моя тетка и рассказывается о некоей глупой ленинградке Нинель, которая из псевдо патриотических побуждений несла всякую околесицу.
Письмо так и начинается:
«Да здравствует Софья Николаевна, воскрешенная Вами, и да сгинет гнусная Нинель!» Дальше несколько теплых строчек по поводу самого рассказа и последний абзац:
«Эту бумагу я берег для новогодних приветов, но пусть она приветствует Вас в ноябре».
Приветственный этот листок – желтоватый, плотный, с изящной виньеткой вверху (made in Italy) – спровоцировал меня на ответный, не менее красивый листок (и даже конверт), если не ошибаюсь, взятый в брюссельском отеле «Metropole».
Вот так – всего две встречи с разрывом в сорок лет и одно письмо, но в дружбу нашу, чуть-чуть наметившуюся, только пунктиром, я верю до сих пор, верю, что она закрепилась бы. Бог ты мой, почему я раньше не приехал к нему в Переделкино? И вообще, почему я не ездил в Переделкино? Ведь там не только отдыхающие и творящие в Доме творчества писатели, с которыми можно встретиться и в Москве, не только летняя резиденция патриарха всея Руси, с которым, правда, нигде не встретишься, – там жили и работали, по-разному, каждый по-своему, Чуковский и Борис Пастернак. С Пастернаком меня судьба не свела, с Чуковским свела, но почему так поздно?