Текст книги "В жизни и в письмах"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
4
Слегка морозит. Недавно прошел снег, и кругом все бело и чисто. Небо затянуто. Редко, лениво взлетают ракеты, искрится сухой рассыпчатый снег. Невдалеке белеют баки, покосившийся, точно упершийся лбом в землю танк… Так близко он, в двух шагах… Смутно виден извилистый зигзаг траншеи, – теряется где-то около баков.
Тихо…
Даже пулеметы из-под танка не стреляют. Ждут. Лисагор сидит на корточках у норы, в валенках, в ватнике, курит в кулак. Двое бойцов, согнувшись, разравнивают вываленную землю, присыпают сверху снегом.
– Принесли взрывчатку? – спрашиваю.
– Последнюю ходку делают.
– Где свалили?
– В разбитой землянке, около НП.
– Аммонит подсушил?
– Подсушил… Но вообще дрянной. Один мешок совсем как камень. Пришлось отложить.
Присветив цигаркой, смотрю на циферблат.
– Без двадцати три уже…
– Два часа осталось.
– Два часа.
– Ничего. Успеем.
Из норы вылезает боец с ведром. Высыпает землю.
– Что-то мягче грунт стал. Пошло дело… – И опять уползает под землю.
Через час приходит Чумак с четырьмя разведчиками. Точно на парад собрались – подтянуты, бляхи поясов сверкают, тельняшки выстираны.
– Будем ордена зарабатывать, а, инженер? – улыбается Чумак, разваливаясь у печки.
– Давай, дело хорошее.
– Первым пустишь меня?
– Полезай, коли охота есть…
– Пехоты сколько будет?
– Шесть.
– Тоже по ходу?
– Нет, вторым эшелоном – из недорытой траншеи.
– Закурим по этому случаю, – закуриваем.
– Что на берегу слышно? – спрашиваю.
– Ничего. Пусто – хоть шаром покати. Одна Рита-почтальонша.
– Газету не догадался принести?
– Ничего интересного. Фрицы там, западнее, пачками сдаются, а здесь вот сидят, сволочи.
– А в Африке?
– Ни хрена. Французы где-то, не помню уже где, флот свой подорвали. Линкоры, крейсера…
– Зачем?
– Откуда я знаю. Взорвали, и все. Немцы, что ли, захватить хотели…
Вваливается Лисагор. Отряхивает снег.
– Принимай, инженер.
– Кончил?
– Кончил.
– Отправляй тогда людей. Тугиева только оставь. И мин противопехотных с полдесятка. Дивизионному саперу скажи, чтоб завтра приходил водку пить, если живы останемся. Шнур проложил?
– Гаркуша тянет.
– Ладно. Когда кончит, скажешь.
Лисагор уходит. Вскоре приходит Ширяев, за ним Фарбер и Синицын. Опять закуриваем, поглядываем на часы. Остается полчаса. Двадцать минут… Пятнадцать…
Без десяти выходим. Опять снег пошел – густой, за десять шагов ничего не видно. Батальонные бойцы в белых маскхалатах топчутся около туннеля – толстые, неуклюжие, точно медведи. Подходит Лисагор:
– Можно поджигать?
Я поворачиваюсь к Чумаку.
– Твои готовы?
– Готовы.
– Твои, Синицын?
– Готовы.
– Фарбер?
– Готовы.
Все отвечают почему-то шепотом. Я докладываю Ширяеву.
– Начинай, – тоже шепотом говорит он.
Лисагор, поскрипывая валенками, подходит к туннелю, садится на корточки. Долго что-то возится. Зажигает. Чумак протягивает мне финку: «Возьми, пригодится» – и подходит к туннелю. Я за ним. Как долго тянутся эти пятнадцать секунд. Я успеваю снять рукавицы, засунуть их за пояс, вынуть пистолет, взвести, осмотреться по сторонам: все точно вкопанные – белые солдаты, черные в своих бушлатах разведчики…
Считаю – раз-два-три-четыре-пять…
Страшный взрыв сотрясает землю и воздух. На какую-то неуловимую долю секунды все озаряется ослепительным, режущим глаза светом. Плоское, с зажмуренными глазами лицо Лисагора… Сыплется земля сверху…
– Пошли!
Чумак скрывается в черной дыре. Я за ним. Быстро-быстро перебираю руками и ногами. Ход тесный. За шиворотом полно земли. Кто-то, вероятно Тугиев, сопит за моей спиной.
Лезем, лезем, лезем… Конца нет этому ходу… Жарко и воняет толом… Стоп… Чумак стал… Разгребает землю… Пошел… Видно небо… Морозный воздух… Конец… Чумак выскакивает… Воронка, как от 200-килограммовой бомбы… Справа вверху танк – покосившийся, белый на черном небе… Вот он, сукин сын, шагов пять-шесть всего…
Чумак бросает гранату… вторую… Бежит по ходу сообщения… Исчезает. Я проваливаюсь куда-то… Хватаюсь за холодное, липкое от мороза железо танка… Чей-то крик… Кто-то наваливается на меня, хватает за горло… Ударяю финкой – раз-два… Свалилось… Лезу дальше… Крик… Сип… Выстрелы… Что-то с силой ударяет меня по ноге… Ни черта не пойму…
– Юрка, ты?
– Я..
– Спички есть?
– Фонарик.
– Зажигай.
Никак не могу вытащить фонарика. Запутался в кармане. Сзади кто-то наседает.
– Это вы, товарищ лейтенант?
– Стой… не лезь.
Зажигаю фонарик. Лицо Чумака. Из носу у него течет кровь. Убитый немец с открытыми глазами. Пулемет. Все кругом забито отстрелянными гильзами.
– Здесь все… Полезли назад. – Чумак отпихивает меня и лезет назад. Поворачиваюсь и чувствую вдруг, что правая нога прилипла к земле… Что за черт… Неужели… Освещаю фонариком ногу. Ниже колена в сапоге крохотная дырка… Хочу поднять ногу… В глазах круги…
– Чумак!
Никого. Мертвый фриц, пулемет и гильзы. Это все. Ползу на локтях и левом колене к выходу… Опять круги… Снаружи стрельба, взрывы гранат… Стиснув зубы, ползу дальше. Еще один фриц. Блестят шипы на подошвах сапог. С трудом перелезаю через него. Он лежит ничком, поджав руки под живот. Еще теплый…
Вверху небо. Трассирующие очереди. Чувствую, что дальше ничего не выйдет. Вытягиваюсь. Жду.
Хлоп… Кто-то прыгает прямо на меня. Ч-черт!
– Кто это?
В ответ только ругаюсь.
– Товарищ инженер, вы?
– А кто же..
– Ранены? – Кто-то наклоняется надо мной.
– Вроде..
– Федька, давай скорей пулемет и прыгай..
Кто-то еще прыгает в траншею. Это последнее, что я помню. Все кругом застилает что-то черное и тяжелое… Мне удобно и уютно. Никуда не хочется. Заснуть бы только… Крепко-крепко.
5
Все позади… Танк, Лисагор, Ширяев, землянка с шипящим самоваром…
Надо мной мутное, затянутое тучами небо. Где-то луна. Под низом мягко. Ушанка налезла на самые брови и почему-то опущены уши. В рот лезет что-то шершавое вроде шинели. Прямо передо мной спина – широкая, в тулупе… Куда-то везут… Скрипят полозья. Приятно укачивает… Засыпаю… Просыпаюсь… Все та же спина… Чья же это спина? Мне лень спрашивать, и я опять засыпаю…
Потом кто-то осторожно берет меня под мышки и под зад, и вместо широкой спины – крупы двух лошадей, помахивают хвостами. Чьи-то незнакомые лица.
– Поосторожней там, хлопцы… Видите, нога переломана…
Как будто голос Гаркуши – грудной, низкий. Несут куда-то. Палатка – большая, светлая, на боковых стенах длинные черные тени.
– Передовая карточка есть? – спрашивает кто-то.
– Есть, есть… – опять голос Гаркуши.
Но я его не вижу – только голос слышу. Что он здесь делает?
– Кладите сюда.
Опять подымают. Я оказываюсь на столе, совсем голый. Знобит. Под спиной холодная, противная клеенка.
Теперь я вижу уже Гаркушу. Черноусый, в расстегнутом тулупе, в сдвинутой на затылок ушанке, он улыбается во весь рот.
– Ты чего здесь? – спрашиваю я, и голос мой как будто доносится из другой комнаты.
– Вас привез, товарищ лейтенант… – И все улыбается. – В дом отдыха привез.
– Медсанбат, что ли?
– Так точно. Медсанбат.
– Танк взяли или нет? – пытаюсь припомнить я последние события.
– Как же. При мне майор Бородин комдиву звонил.
– А мне что – ногу перебило?
Я приподымаю голову. Правая нога ниже колена распухла И замазана кровью. Раны на таком расстоянии не видно.
Маленькая, с туго закрученными вокруг головы черными косами девушка, – должно быть докторша, – наклонилась надо мной. Натирает живот чем-то холодным. Пахнет эфиром. Почему живот? Ага, от столбняка – с этого всегда начинают. В ее руках шприц – большой и блестящий. Я вижу, как медленно тает в нем мутная, неприятная жидкость. Ее вгоняют мне в живот, но это совсем не больно.
Докторша щупает ногу – зачем-то тянет ее. Фу-ты черт… Вырвать, что ли, хочет?
– Осторожней, черт вас возьми!
– Новокаин, – не подымая головы, говорит кому-то докторша и быстро-быстро маленькой ваткой смывает кровь с ноги.
– Запишите, Шура: средняя треть правой голени. Перелом. Огнестрельная, сквозная. Раны чистые. Потеря крови незначительная. Первичная обработка… – Круто поворачивается ко мне: – Санрота?
– Санрота, – вставляет Гаркуша, он все тут же, не уходит.
– Пишите – санрота.
Она опять берет в руки шприц и четыре или пять раз подряд втыкает его в ногу ниже колена, деликатно оттягивая кожу. После этого я уже ничего не чувствую в ноге – даже когда маленьким, сверкающим ланцетом аккуратные пулевые дырочки превращаются в длинные, кровоточащие разрезы.
– Противостолбнячная сыворотка введена. Рассечение входного и выходного. Риванол. Иммобилизация – шиной Крамера.
Все это она говорит быстро и отрывисто, как заученный урок, и на меня – не на ногу, а на меня – обращает внимание, только когда прямая, как палка, нога обмотана бинтами от пятки до таза.
– В госпитале гипс наложат. Страшного ничего. Месяца полтора-два отдохнете, а там опять… – И на лице ее – только сейчас я замечаю, какое оно утомленное, – появляется улыбка.
– Следующий…
Меня снимают со стола.
В палатке – другой уже, поменьше – Гаркуша взбивает солому, раскладывает одеяла – оказывается, он их штук пять с собой привез.
– Спасибо, Гаркуша. Иди. Мне хорошо.
– Там под подушкой я фляжку положил. Чтоб не скучали.
– Спасибо, Гаркуша. Не беспокойся.
– Это командир взвода Лисагор передали. Чтоб нас вспоминал, сказал.
– Спасибо. Поблагодари его. Не забудь.
– Обязательно. – И потоптавшись еще вокруг меня: – Не холодно?
– Нисколько. Все хорошо. Иди, иди.
Он просовывает свою шершавую руку мне под одеяло и пожимает пальцы.
– А жар у вас все-таки есть. – И немного еще помявшись: – Ну, поправляйтесь… А кончится, еще привезем. Чтоб не скучно было.
И, весело подмигнув мне, уходит.
6
Госпиталь, в который я попадаю после медсанбата, – незавидный госпиталь. Маленький, тесный, бывшая школа. Лежат в коридорах прямо на соломе. Одеял не хватает, простынь тоже, халатов и тапочек нет. Мы долго лежим в приемной, ждем, когда натопят баню. Ругаемся на чем свет стоит. В машине намерзлись, повязки сбились – сто километров по ухабистой дороге, держась за борта, стиснув зубы, – удовольствие ниже среднего.
Потом баня. В ней холодно, санитарок, чтоб обмыть нас, не хватает, в перевязочную очередь. Ходячие захватили лучшее белье, а мы, лежачие, лежим в рваных рубахах, засунув истории болезни под повязки. Опять ругаемся и ждем своей очереди на стол. Сквозь поминутно хлопающую дверь видно, как суетятся врачи в соседней комнате.
Раненых много, большинство из 64-й и 57-й армий, с той стороны кольца, с юга, с севера.
– Пять суток везли… Всю душу вытрясли… – ворчит кто-то в углу.
– Шоферов бы всех этих на передовую… Разжирели… Торопятся куда-то… – Это откуда-то уже из другого угла.
– И без курева все время… Там, говорят, получите. Дождешься..
– Повязка вся промокла к чертовой матери…
– Сестра, а, сестра… Двое суток не оправлялся… Дала бы утку…
Сестры сбились с ног, проходы завалены ранеными, коптилки от сквозняков поминутно гаснут.
В палату попадаю уже утром к завтраку. Маленькая, на пять человек, командирская. Санитары ставят носилки посреди комнаты.
– Где свободная койка?
– Вон туда, на место Варламова. Посмотри только, переменили ли простыни.
Раненые, завернувшись в одеяла, сидят на койках – хлебают что-то из глиняных мисочек. Один спит.
– Из какой армии?
– Шестьдесят второй.
– Не из тринадцатой гвардейской?
– Нет, сто восемьдесят четвертая.
Долговязый с раскосыми глазами парень, в коротких, чуть ниже колен кальсонах, подсаживается на мою койку.
– Ну-ну, рассказывай, сосед… Как там? Взяли вы уже баки?
– Черта с два…
– А наших не передвинули, не знаешь? Говорили, что правее вас поставят.
– Пока нет. Правее – девяносто вторая…
Еще двое подсаживаются, держа миски в руках между колен. Один безногий, на костыле, с гвардейским значком на рубахе, востроглазый и вертлявый, другой угреватый, но красивый. Черноглазый и курчавый.
– Нога, что ли? – спросил безногий.
– Нога.
– Осколком, пулей?
– Пулей. Из пистолета..
– Из пистолета?..
– Из пистолета.
– Где же это ты умудрился?
– Чего ж тут умудряться? Выстрелил фриц, и все. На то им и оружие дают.
– Кость цела?
– Голень ниже колена перебита.
– Полтора месяца как из пушки, – говорит раскосый и ставит миску на окно. – Это если остеомиелита не будет.
– Чего не будет?
– Остеомиелита. Это когда осколки в свищ лезут. Костяные. Тогда, пока все не вылезут, лежать будешь.
– А нерв задет? – спрашивает другой, похожий на грека.
– Черт его знает.
– Пальцы чувствуешь?
– Чувствую.
– А двигать можешь?
– Не пробовал.
– Попробуй.
– Как будто шевелятся.
– Твое счастье… У нас тут лежал один. Рана чепуховая – на десятый день зажила, а нерв повредило – радиальный на правой руке. Дали год отпуска – пока не восстановится.
– А он что – сам восстанавливается?
– Сам. Только медленно очень. По миллиметру в день. От места повреждения до кончиков пальцев. А если порван, тогда сшивать надо – канитель дай боже.
– А вот у нас случай был, – перебивает раскосый и начинает рассказывать бесконечную историю о том, как одному лейтенанту отбило член и как хирург восстанавливал ему. Рассказывает он долго и подробно, со всеми деталями, но слушают его все с удовольствием. В госпиталях вообще охотно говорят о различного рода увечьях и ранениях, и с особым удовольствием о своем собственном. И где его ранило, и при каких обстоятельствах, и как на плащ-палатке тащили, и как наркоз давали, а он не брался («выпил я перед тем малость»), и как осколок «вот такой величины» вытащили, и как в машинах потом трясли..
– Тебя тоже трясли? – смеется курчавый.
– Дай бог. Все внутренности наизнанку.
– А через Волгу как? На лодке?
– Нет. На лошадях. Стала уже Волга.
– Ну?.
– Неделю как стала. В одном месте только не замерзла – полынья осталась – против водокачки.
– Слава богу… Наладилось, значит, снабжение.
– Понемножку..
– И шамовка лучше?
– Не лучше, но больше. И хлеб вместо сухарей.
– Ну, а фрицы как? – перебивает безногий.
– Сидят. Огрызаются.
– Вот сволочи. И неужто бомбят еще?
– Бомбить не бомбят. Боеприпасы только сбрасывают.
– А наши?
– Тоже не очень. Раза три в день «илюши» летают за бугор, по ночам «кукурузники».
– А «ванюша»?
– «Ванюши» нет. Умолк.
– Не жизнь, а малина! – хлопает он рукой по колену и смеется: – Надо на передовую, а то зажиреешь здесь на булочках да манной каше… У вас там небось манкой не кормят…
– Надоела, что ли?
– Поживешь – увидишь. Утром манка, в обед манка, на ужин манка. Ни одна баба на тебя смотреть не станет.
– У Ларьки все бабы на уме, – смеется черномазый, сверкая зубами. – Ноги нет, а все о бабах…
– А о ком же! Полтора года баб не видал, а тут их пруд пруди. И врачи, и сестры, и кухарки – все бабы…
– А лечат как? – спрашиваю.
– Кто? Кухарки? На обед увидишь..
– Лечат ничего, хоть и молоденькие, – говорит раскосый, – с ног только сбиваются – раненых уж больно много.
– А сестры?
– Сестры ничего, жить можно. Наша – палатная, совсем хорошая. Варя. Вот хозяйка – та похуже. Белья хорошего не добьешься, БУ все, с завязками, ржавое…
– Ты ей скажи, чтоб тапочки дала, сама никогда не додумает. Ты кто – лейтенант?
– Лейтенант.
– Тогда хуже. Она у нас капитанов и майоров только признает. В двенадцатую вот палату – там три капитана – дала халаты, а нам один на пятерых…
– А газеты есть?
– Газеты есть. Фронтовая на палату. А в красном уголке и «Правда», и «Известия», и «Красноармеец» есть. Ты ходил уже за ними, Ларька?
Ларька хватает костыль и исчезает в коридоре. Все это у него получается очень ловко.
– Староста палаты, – говорит долговязый. – Мировой парнишка. Лыжником был, а сейчас вот на костыле… Как выпьет – все здоровую ногу свою показывает, заставляет мускулы щупать. Первую премию где-то за танцы получил.
К вечеру я знаю уже всех. Знаю, что Ларька до войны был слесарем на заводе, что он представлен к двум орденам, что есть у него где-то в Саратове Вера, но что-то давно уже не пишет (много развелось там, видно, тыловиков в ремешках и хромовых сапогах), что командир их дивизии мировой парень – восемь орденов уже имеет, что во втором отделении мировая сестра Дора, блондиночка такая, и он с ней того самого…
Долговязый с раскосыми глазами оказывается моим коллегой – полковым инженером. Зовут его Серапион, фамилия Будочка, и вообще все в нем неожиданно, не так, как у других. Он самый высокий в палате, но кальсоны на нем самые короткие. Борода у него растет очень бурно, но только под подбородком и на шее, а усов никаких. На ногах у него по шесть пальцев, и это является предметом бесконечных и не очень разнообразных острот. Родился он где-то в Баренцевом море на ледоколе, во время шторма, отец у него был капитан. В детстве был на Аляске, на Курильских островах, даже в Японии. По профессии техник-строитель, в армию пошел добровольцем, хотя и имел броню. Ранило его тоже по-глупому. Бомба попала в двух шагах от него в походную кухню, но не разорвалась. Перебило оглоблю, она отлетела и впилась в землю, а по пути перебила ему руку. Сейчас она уже зажила, он комиссовался и со дня на день ждет получения документов.
Третий – мой сосед по койке. Когда меня принесли, он спал, завернувшись с головой в одеяло. Проснулся только к обеду. Маленький, кругленький, розовый – абсолютно лысый, он приветливо улыбается:
– Капитан Сумароков. Никодим Петрович. С кем имею честь?
Представляюсь.
Разрешите узнать, куда ранены?
– В ногу.
– С переломом?
– Да.
– И гипс наложили?
– Нет еще.
– Завтра наложат. Здесь хорошо накладывают. Надо только, чтоб сама Вера это делала, а то старшая из первого отделения кости не умеет направлять.
Он все время улыбается и поглаживает лысину.
– А мне, голубчик, в живот угодило. Но как угодило! Вы только послушайте..
И начинается традиционный рассказ о пуле, брюшной полости, наркозе и прочих прелестях. А вообще он симпатичный. Ему шестьдесят лет, в прошлом он был счетоводом в Наркомлеспроме, сейчас служит в политотделе армии и ждет писем от жены, которая эвакуировалась в Сибирь.
Осколок, который ему попал в живот, – маленький, величиной с горошину, – он держит под подушкой, в спичечной коробке, завернутым в ватку, и с охотой его всем показывает, с улыбкой приговаривая: «Вот такая вот мелочь – грамма в ней нет, а может на тот свет отправить». Вообще говорит он много, с увлечением, и круг его познаний безграничен. Он знает чуть ли не всех генералов Красной Армии по имени и отчеству, самым подробнейшим образом может рассказать ход Бородинского сражения, с указанием всех действующих частей и их командиров, наизусть знает боевые данные и фамилии капитанов, участвовавших в Цусимском сражении, без запинки скажет, сколько километров от Саратова до Москвы или от Киева до Конотопа.
Главный его слушатель – Бояджиев, младший лейтенант. Черноглазый, курчавый, похожий на Пушкина в детстве, он по утрам часами выдавливает угри на лице, зажав зеркальце между колен, а вечером, завернувшись в одеяло, как в тогу, читает нам монологи Чацкого, Незнамова, Фердинанда или Карла Моора – до войны он был любовником в каком-то театре.
– Не так, не так… – ворчит Никодим Петрович, сидя на своей койке, тоже завернутый в одеяло – в палате прохладно, а халатов нет. – Больше души… Души больше… А ты все на голос… Смотри, какой красный стал… Вот Орленев, например..
И начинаются воспоминания об Орленеве.
Иногда Бояджиев поет – у него довольно приятный, комнатный тенор, а Ларька аккомпанирует на мандолине, и тогда наша палата набивается до отказа ранеными из соседних палат, а сестры вздыхают и не сводят глаз с такого красивого, такого душки младшего лейтенанта…
В общем, ребята славные…
На ногу мне накладывают гипс – холодный, тяжелый, захватывающий колено. Химическим карандашом пишут на нем дату и фамилию. Для чего фамилию, никак не могу понять, но так уж заведено. Начальница отделения, очень хорошенькая, но строгая и малообщительная Вера Афанасьевна, говорит, что только через месяц снимут, а может, и больше.
– Дней через десять начнете ходить, а пока лежите.
И вот я лежу. Смотрю в окно на кусочек крыши с водосточной трубой и то синее, то серое небо, слушаю хрипящее над головой радио и бесконечные рассказы Никодима Петровича, глотаю стрептоцид и читаю «Гиперболоид инженера Гарина»– единственную на все отделение книгу, истрепанную до такой степени, что о содержании приходится больше догадываться, чем узнавать из самой книги.
В палате теперь тепло, клопов нет, желтое с красной полоской одеяло мягко и уютно, кормят белым, как вата, хлебом, снаряды вокруг не рвутся, на задания никто не посылает – что еще надо… Лежи и поправляйся, деньги все равно идут, даже с полевыми, и девать их все равно некуда…
По утрам нам ставят термометры, и каждый раз кто-нибудь нащелкивает градусник до 39 или 40 градусов и сует дежурной сестре. И хотя это повторяется каждое утро, сестра обязательно пугается (по-моему, специально, чтоб доставить нам удовольствие), а мы хохочем, как дети.
Вообще раненые мало чем отличаются от детей. Шутки, приводившие меня в восторг в третьем или четвертом классе, доставляют мне сейчас такое же удовольствие, как и пятнадцать лет назад. Спрятать чей-нибудь хлеб и слушать с наслаждением, как ругается обиженный с буфетчицей; приколоть записку сестре на спину; спрятать одеяло или подушку во время смены дежурных… Бог ты мой, как это весело… Мы грохочем на целое отделение, даже лысый, имеющий трех детей, и одного из них майора, Никодим Петрович.
Там, на передовой, времени не было заглянуть хоть одним глазом в «Фортификации» Ушакова: чуть свободная минута – сразу спать заваливаешься. А здесь времени хоть отбавляй, а немецкий словарь и какой-то журнал – будем же мы когда-нибудь в Германии! – без дела пылятся на тумбочке. Не хочется заниматься. Не хочется читать серьезных книг. Скорей бы вот в соседней палате «Таинственный остров» прочли… А пока что проигрываю Будочке одну за другой по десять партий в шахматы в день, выслушиваю бесконечные рассказы о любовных похождениях Ларьки или спорю с Никодимом Петровичем о вариантах открытия второго фронта или значении в нынешних условиях войны долговременной обороны.
– Вот я старый человек, – говорит он, поглаживая свою гладкую как бильярдный шар лысину, – в военном искусстве мало понимаю, но, по-моему, простите меня за смелость суждения, все эти линии Мажино и Зигфрида со всеми своими дотами, бетонированными казематами и подземными туннелями – все это чепуха, ничего кроме вреда они не приносят. Это мое глубокое убеждение… Вот вы – полковой инженер. Вы создатель той самой бетонной стены, которой немцы оправдывают сейчас свою неудачу в Сталинграде… А, простите меня, человека неопытного, можете вы мне сказать, из чего она состоит? Много ли в ней бетона и всяких там драконовых зубов?
– Пожалуй, не очень, – уклончиво отвечаю я.
– Не очень? Вы говорите – не очень, – он весело смеется, и лысина его становится красной и блестящей, как спелый помидор. – Я у вас там не был, сооружений ваших не видал, но не поставлю и ломаного цента против десятидолларовой бумажки за тот десяток дзотов и тысчонку мин, которые вы там расставили..
Я молчу. На участке моего полка всего шесть с позволения сказать дзотов – два наката рельсов и полусгнившие шпалы сверху – и 560 мин. Но я молчу – пускай себе думает…
– Разве мины ваши удержали немцев? Разве дзоты? Черта с два, дорогой мой друг, черта с два… Вон тот Ванька и Петька, которые лежат сейчас в соседней палате и дуются в домино, вот этот самый наш Ларька – покоритель дамских сердец, оставивший свою ногу где-то у Тракторного завода. Вот этот бетон, который сдержал немцев. А вы говорите – «линия Мажино»… Да плевать я на нее хотел со всеми ее лифтами и электрическими поездами. Она превращает бойца в бабу, в автоматический пулемет… Стойте, стойте, не перебивайте меня! Вы читали корреспонденции Белякова – кажется, Белякова или Байдукова, не помню уже, – об американских лагерях в Аляске? Теплая и холодная водичка, электрические печки… Не читали? Прочтите… Обязательно прочтите. Очень поучительно… Или вот в ту войну. Брат мой был во Франции с экспедиционным корпусом. Прапорщиком. Два Георгия заслужил. Сейчас инженером где-то в Новосибирске. Вы бы поговорили с ним. Он бы уж вам понарассказывал, как там англичане воевали. Нация спортсменов… Каждое утро душ, какао и прочие деликатесы… А как в окопы попали, коснулись матушки-земли, так сразу половина в лазаретах оказалась… Нет, все чепуха… Косолапый наш Иван, сморкающийся в пальцы и бреющийся раз в неделю, войну делает… Он, голубчик мой, только он…
Никодим Петрович торжествующе смотрит на меня своими маленькими веселыми глазками.
– И не только он. А и вы тоже, и Будочка, и любовник наш, который чинил на передовой пулеметы, сменив свои, как они у вас называются, Бояджиев, штаны эти в обтяжку – лосины, что ли? – на штаны с наколенниками, и даже покорный ваш слуга… Вот где она, собака, зарыта, уважаемый мой, вот где…
А я подливаю масла в огонь, подзадориваю его, доказываю, что нельзя же в конце концов отрицать роль техники в войне, а он ерепенится, входит в раж, размахивает руками…
Так и тянутся дни. Тоскливо, однообразно, но уютно, тепло и, главное, беззаботно.
На десятый день встаю. Два раза прохожу из угла в угол. Голова с непривычки кружится. Костыли скользят. Нога тяжела, как свинец, неудобная. Запыхавшись, опять ложусь. На следующий день еще. Потом выбираюсь в коридор, в перевязочную, а потом с помощью Будочки добираюсь до красного уголка.
Горизонты расширяются. День укорачивается. Появляются процедуры. Веселая, пухленькая хохотушка Зина массирует мне ногу. Не больную, а здоровую – говорят, помогает больной. Допустим. Все равно делать нечего, а массаж – вещь довольно приятная, особенно когда делают его не с вазелином, а с тальком.
От нечего делать торчу в перевязочной. Это вроде клуба или парикмахерской – там всегда узнаешь последние новости, и время как-то незаметнее проходит. Сядешь в углу, вытянув правую ногу, и перематываешь целые километры бинтов под уютную воркотню Клавдии Михайловны – перевязочной сестры. Раны все знаешь уже наизусть.
– Эге, Романов, смотри, как загранулировала у тебя. Дней через десять уже комиссоваться можно.
– Это все кварц, товарищ лейтенант. На глазах зарастает.
Клавдия Михайловна улыбается тихой, старушечьей улыбкой.
– А помнишь, с какой сюда пришел? Одни тряпки висели.
Романов смеется:
– Как не помнить. Вы их тогда прямо ножницами и в ведро. Новая, мол, нарастет… Не жалеете вы нас, больных.
Клавдия Михайловна даже краснеет от обиды.
– Что ты, сынок… Как это язык у тебя только поворачивается. У меня вот такой же, как ты, может, тоже сейчас в госпитале мучается. А ты говоришь… Постыдился бы…
– Ну, ну, тетя Клава, я же просто так. К слову пришлось.
– К слову… Сегодня вот привели одного. Ну совсем как мой. Такой же крепенький, румяный… Пуля в плече, до кости добралась. Ни поднять руки, ни опустить… Я увидела, так и обмерла – совсем Сенька…
У нее даже слезы наворачиваются на глаза.
– Сел на столе операционном и ногой стал мотать вперед-назад. Ну, совсем как Сенька мой. И улыбка даже такая. Рука как веревка болтается, а он улыбается – «режьте, говорит, скорей»… А тут как на грех весь новокаин вышел. Завтра только обещают привезти. Нет, говорит, не хочу до завтра ждать, мешает уж больно пуля, режьте так. А пуля глубоко, до кости дошла. Вера Афанасьевна говорит: хорошо, сделаем под общим наркозом. Тоже, говорит, не хочу. Меня от него потом два дня тошнит. Режьте так. Уговаривали, уговаривали – ни в какую. Не боюсь я боли, режьте, и все. Упорный такой… Так и не уговорили.
– А когда резать будут?
– Минут через двадцать. Вера Афанасьевна обход только кончит.
– А посмотреть можно? – интересуюсь я – все-таки развлечение.
– Мешать не будешь?
– Что вы, Клавдия Михайловна, разве можно. Сяду в углу и бинты, мол, перематываю.
– Бог с тобой – приходи. За шкаф сядешь.
– Вера Афанасьевна не прогонит?
– А ты, когда она уже начнет, приходи. Скажу, что вместо Лиды мне помогаешь. Лида не вышла сегодня – заболела.
Вера Афанасьевна самая молоденькая и хорошенькая из всех наших докторш. Держится она независимо, на воротнике носит шпалу, в лишние разговоры не вступает и ко всем больным относится одинаково внимательно. Никаких ухаживаний не принимает. Говорят, муж ее погиб в первый день войны. У нее вьющиеся каштановые волосы, чуть заметные золотистые усики и сильные, длинные, с матовыми, коротко остриженными ногтями пальцы. По-моему, она должна обязательно хорошо играть на рояле. Говорит она со всеми резко, отрывисто, с замечательным чисто московским акцентом.
Когда я прихожу в перевязочную, Вера Афанасьевна и еще две сестры кажется, студентки – уже там. Клавдия Михайловна завязывает им халаты. Все трое стоят, широко расставив стерильные руки. На подоконнике булькает кипятильник с инструментами. Больной – молодой паренек – лежит ничком, положив руки под голову, на обыкновенном школьном столе, покрытом белой клеенкой. Рубашка висит рядом на стуле. На ней Красная Звезда и гвардейский значок.
Парень лежит ногами ко входу, сверкая голыми серыми пятками. Лица не видно. Видны только коротко стриженный затылок, широкая мускулистая спина с глубокой ложбинкой вдоль позвоночника и большое зеленое пятно на правом плече. Не шевелится – похоже, что спит.
Я сажусь между окном и шкафом, так что меня не видно, и принимаюсь за бинты.
Клавдия Михайловна подходит к кипятильнику. Одна из сестер натирает раненому плечо кусочком марли, Вера Афанасьевна протягивает руку в темной резиновой перчатке и говорит «Скальпель» – тихо и отрывисто…
Вся операция длится не больше семи-восьми минут. Скальпель рассекает кожу, мышцы, маленькая струйка крови стекает в поставленный на полу таз, блестящие щипчики, ухватившие за края кожи, раздирают рану, и Вера Афанасьевна прям пальцем влезает в нее – красную, большую теперь и кровоточащую. Серые пятки вздрагивают, одна нога быстро сгибаете и сразу же выпрямляется, слегка дрожа, на спине напрягаются мускулы, но ни единого движения, ни единого звука больной не издает. Лоб Веры Афанасьевны – кроме него и глаз ничего не видно, закрыто марлей – бледнее обычного. Брови сдвинуты. Она ищет пулю, медленно вращая пальцем в, ране. Напряженная тишина. Слышно только, как прерывисто дышит раненый.
– Сухо! – в руках у Веры Афанасьевны что-то маленькое красное.
Клавдия Михайловна беззвучно подает длинными щипцами клубящуюся паром марлю.
– Бинт! – Щипчики, придерживающие кожу, исчезают. Белая, длинная змея плотно обвивает плечо и спину раненого, проскальзывает под мышкой, вокруг шеи, опять на спину. Красное, потом розовое пятно на плече постепенно исчезает. Клавдия Михайловна торжествующе смотрит на меня: «Видали, как…»