355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Некрасов » В жизни и в письмах » Текст книги (страница 6)
В жизни и в письмах
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:34

Текст книги "В жизни и в письмах"


Автор книги: Виктор Некрасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

Алина Антоновна

У изголовья кровати моей матери висит в белой с позолотой раме картина, на которой изображен букет бледно-розовых роз и еще каких-то неведомых мне белых цветов (к своему удивлению, я только сейчас их обнаружил, хотя картину эту помню с тех пор, как помню самого себя) в фарфоровой вазе, стоящей на чем-то, напоминающем дощечку. Внизу справа дата – 1874 и подпись – А. Эрнъ. Акварельный букет этот принадлежит кисти «благородной девицы» Алины Эрн и сделан на уроке рисования в Смольном институте, когда ей было семнадцать лет. Чуть ниже роз в дубовой рамке фотография красивой девушки в белом кружевном платье с медальоном на шее и зачесанными назад волосами, с длинными буклями сзади. Рядом с ней другая фотография – пожилой дамы в очках, сидящей за письменным столом и вполоборота повернувшейся в сторону объектива. И девушка и дама одно и тоже лицо – Алина Антоновна Мотовилова (в девичестве Эрн) – моя бабушка, мать моей матери, самый добрый человек, которого я знал в жизни. На первой фотографии ей семнадцать лет, на второй на пятьдесят лет больше. Первая снята Ю. Штейнбергом «на Невском пр. на уг. Б. Садовой № 52/8», вторая снята мною в Киеве.

В моей бабушке не было ни капли русской крови (отец по происхождению швед – Антон фон Эрн – вернее Орн – генерал русской армии, мать – итальянка, родом из Венеции, Валерия Францевна Флориани), но как-то так получилось, что бабушка моя умудрилась сочетать в себе все самые положительные черты русского человека. Приветливость, доброта, исключительное гостеприимство, умение легко переносить трудности (а их в ее жизни было предостаточно) и необыкновенная легкость в обращении с людьми любого положения и происхождения. К тому же она была на редкость обаятельна. Друзья мои всех возрастов – от мальчишек со школьной скамьи до институтских курящих и пьющих студентов – души в ней не чаяли. Все ее любили – мы, соседи по дому, швейцар Герасим, швейцариха Катя, почтальон Никифор Петрович, бубличник, приносивший по утрам домой свежие бублики, – все до единой молочницы, продавцы и продавщицы в «сорабкопах» (были такие в моем детстве «гастрономы») и конечно же все нищие, сидевшие на Марино-Благовещенской (теперь Саксаганского), и даже извозчики, стоявшие на углу Б. Васильковской, хотя услугами их бабушка из-за отсутствия средств не очень-то часто пользовалась. Такой милый и открытый был у нее характер.

Была она ко всему еще и красива. Красота, которую не искажает старость, по-видимому, и есть подлинная красота. И дело даже не в правильности или благородстве черт, а в том, чего на фотографии из альбома не увидишь, – в выражении глаз и в улыбке, которые на всю жизнь остались молодыми.

Думаю, что именно ее взгляд и улыбка покорили некоего господина с бакенбардами, который на балу в Смольном пригласил Алину Эрн на первую мазурку. Этим господином с бакенбардами был самодержец всероссийский император Александр II.

Вот так бабушка начала свой жизненный путь – папа с Анной на шее, институт благородных девиц, трогательные розы в белой рамочке, мазурка с царем… А потом потом жизнь в имении своих родителей в Симбирской губернии, в Бугурне – я никогда там не был, но в детстве очень ярко представлял его себе: парк со столетними дубами или липами, белый дом с колоннами, варят варенье, словом – «Евгений Онегин» в Большом театре, – потом, очевидно, выезды в свет, замужество, дети… Дальнейшее я знаю в основном из рассказов матери и, главное, тетки Софьи Николаевны Мотовиловой, к воспоминаниям которой, опубликованным в № 12 «Нового мира» за 1963 год («Минувшее») адресую всех читателей, интересующихся жизнью русской интеллигенции левого направления тех давних лет.

Так вот, с появлением детей – четыре дочери, младшая, Ниночка, умерла еще ребенком, – жизнь несколько изменилась. Меньше липовых аллей, больше симбирских улочек, а потом, после смерти дедушки, симбирские улочки сменились на Лозаннские в Швейцарии. Почему бабушка одна с тремя детьми поехала вдруг в Швейцарию? Два имения – в Бугурне и в Цельне – двух маминых бабушек, Валерии Францевны и Луизы Францевны (моя бабушка вышла замуж за своего двоюродного брата) и вдруг ни с того ни с сего Швейцария? Как мать сейчас объясняет, просто для того, чтоб сменить обстановку после смерти ее отца. «Ну и для того, чтоб научились французскому языку…» – добавляет она, мило улыбаясь.

Учились они французскому языку что-то очень долго. Потом медицине – мать, геологии – тетка. А бабушка, как это называлось, «вела дом» и вместе с женой Плеханова успевала еще устраивать благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов. У бабушки в доме на рю Мопа, 55, бывал и сам Плеханов, бывал и Р. Э. Классон, муж бабушкиной сестры, видный русский марксист, на квартире которого, кстати, Ленин познакомился с Надеждой Константиновной Крупской. Был на Мопа однажды и Ленин.

Тут я позволю себе привести несколько строк из «Минувшего» моей тетки.

«Ленина я помнила еще с 1895 года, когда он в свой первый приезд в Швейцарию заезжал к нам и провел у нас полдня.

Было это так. Горничная сказала моей маме, что ее кто-то спрашивает. Вошел незнакомый человек и сказал, что его прислал Классон. Мама ввела его в гостиную, там у нас на столике лежали социалистические газеты. Человек этот бросился к столику и, не обращая внимания на маму, весь погрузился в газеты.

Потом они с мамой разговорились. Мама должна была объяснить ему, как проехать к Плеханову.

Обращаясь к маме, незнакомец сказал:

– А мы с вами из одного города, из Симбирска.

– Как же ваша фамилия?

– Петров, – ответил он.

(Ленин одно время, как известно, подписывался Петровым.)

– Какой же это Петров, – раздумывала мама, – может быть, сын булочника?

Да нет, – ответил он, – этого Петрова вы не знаете.

За ужином Петров был очень сдержан, разговаривал мало. Позже, когда к нам приехал Классон, он спросил маму:

– Был у вас Ульянов?

И тут все выяснилось…»

Есть и другое семейное предание – рассказано оно было мне самой бабушкой, – связанное тоже с визитом Ленина на Мопа и старинной фарфоровой чернильницей в виде юного всадника в клетчатом берете с пером. Чернильница эта сохранилась и стоит на специальной полочке под большой застекленной цветной (вернее, раскрашенной, но очень удачно, хотя это было лет сто тому назад) фотографией Шильонского замка.

Почему все это сохранилось и почему именно это (какие-то прадедовские итальянские акварели в рамках, ломберный столик, бабушкины «розы»), а не то (Руссо, Вольтер, Гельвеций в кожаных, тисненных золотом переплетах или «подшивка» газеты «Радио» за 1979 год, издававшаяся мною с другом в отроческие годы), – все это до сих пор мне не совсем ясно. Уходя из Киева, немцы сжигали дома, предварительно очищая квартиры. Но делали это со свойственной немцам педантичностью и систематичностью – не торопясь, загодя, этаж за этажом, квартира за квартирой, только днем. Изгоняемые жильцы пользовались этим и по ночам переносили вещи на свои новые места жительства. То же делали и моя мать с теткой. И начали, по их словам, с наиболее легких вещей – картин, разных фарфоровых статуэток, дорогих как память о чем-то и о ком-то, оставив тяжелые книги под конец. Конец пришел скорее, чем его ожидали, и все книги (а их было очень много) сгорели в своих прекрасных красного дерева шкафах.

Так спасся, унесясь на фарфоровом коне, и юный принц в клетчатом берете с оранжевым пером. Как попал в наш дом этот принц, бабушка уже не помнила, но твердо помнила, что в принце этом, вернее о его «внутренностях» (верхняя часть снимается и в нижней обнаруживается маленькая чернильница-песочница), у нее с Петровым-Ульяновым тоже шел какой-то Разговор. Почему Ленин обратил внимание на принца – бабушка тоже не помнила (очевидно, просто, чтоб заполнить возникшую паузу), но то, что Ленин взял со стола листок почтовой бумаги, что-то написал на нем, посыпал написанное золоченым песком из песочницы, а потом сказал: «Вот и посыпался песочек из нашего с вами принца», – запомнила хорошо.

– Но, бабушка, – удивлялся я, – ведь в конце девятнадцатого века давно уже не было песочниц, были промокашки.

– А вот в принце был еще, сохранился, – невозмутимо отвечала бабушка.

– Странно…

– Ничего странного. Сохранился, и все.

– А что Ленин написал на бумажке? – не унимался я.

– Не помню уж. Да, вероятно, и не читала, Так, несколько каких-то слов…

– И где же эта бумажка? Выкинула небось? Бабушка смущалась:

– Выкинула, вероятно.

Я укоризненно качал головой, и бабушка еще больше смущалась.

Бабушка прожила 86 лет. Первую половину в девятнадцатом веке, вторую в двадцатом. Как не трудно догадаться, я помню ее во второй половине второй половины ее жизни. Тогда она уже не собирала средства для русских эмигрантов и студентов и не перевозила через границу в своей шляпе экземпляры «Искры» (было у нее и такое), а была она просто иждивенкой и домохозяйкой, а для нас с друзьями просто бабушкой, умевшей варить чудное варенье (конечно, когда был сахар), печь изумительные куличи (и всему этому она научилась в Смольном!), а главное, с удовольствием пичкала всем этим наши ненасытные глотки, привыкшие в основном к пшену и вобле.

Кроме того, бабушка ходила по «сорабкопам» и на базар – мать и тетка на работе, я в школе, – и в эту же самую школу, объясняться с математиком или физиком, а по утрам, перед школой, кормила меня, потом, после «сорабкопов», готовила обед, ну и т. д. до вечера, когда ей разрешалось только полоскать и вытирать чайную посуду. Где-то между этим или после этого она что-то обязательно шила, а улегшись в кровать, еще читала французские романы. И все она успевала – тихо, спокойно, не суетясь. А когда мы жили в Алуште, высоко на горе, где пересохли все цистерны и воду приходилось носить в ведрах из города (километра два в гору), бабушка считала своим долгом нести маленький бидончик с водой и никому не разрешала ей помочь. Думаю, что в Смольном этому не учили.

Но не только трудностей не боялась бабушка, она вообще была бесстрашна. Кроме коров и гусей, она не боялась никого. Ни «белых», ни «красных», ни петлюровцев, ни гайдамаков, ни даже управдома, перед которым все трепетали. Обстрелов она тоже не боялась.

– Алина Антоновна, – прибегает запыхавшийся Герасим-швейцар, – обстрел начался. Надо в подвал.

– Ну и бог с ним, с обстрелом. Посижу, пошью чего-нибудь. Это, конечно, если все дома были. Если же кого-нибудь не хватало, выходила на балкон и под гул канонады стояла тут, не сходила с него до момента возвращения отсутствующего.

Я говорил уже о том, что ее все любили – молочницы, нищие, сосед Алибек, целовавший обязательно ей руку, две старушки-сестры из 19-й квартиры, Анна и Клара Абрамовны, приносившие ей почему-то всегда к пасхе изюм для куличей, и еще многие и многие. Но больше всего, по-моему, ее полюбили два «ставших у нас на постой» красноармейца. Одного звали Ляконцев, другого уж не помню как. Я, мальчишка лет восьми-девяти (ходил уже в школу), был, конечно, в восторге – винтовки, штыки, котелки, запах махорки на всю квартиру, да и сами красноармейцы что надо – здоровые, обветренные, с хриплыми голосами и добродушными деревенскими улыбками.

Бабушка их сразу же накормила чем-то, но когда увидела, что они, скинув шинели и гимнастерки, собрались бить вшей, строго вдруг сказала (в первый и в последний раз я услышал нечто вроде металла в ее голосе): Нет! Это уже нет. Принесите дров и воды, и я натоплю вам ванну.

Ребята чуть-чуть смутились, но тут же оделись, и через какой-нибудь час на кухне была уже гора поломанных заборов, и все имевшиеся у нас ведра, корыта, баки, кастрюли и тазы были наполнены водой. К «вечернему чаю» ребята вышли из ванной чистенькие, розовенькие и чинно пили с нами чай из самовара, с гордостью вывалив на стол гору колотого сахара, которого я давно уже не видел.

Пробыли они у нас недолго – дней пять, не больше. Ляконцев, находивший, что у нас в квартире холодно, притащил для растопки целую кипу книг («Проходил мимо библиотеки, дай, думаю, зайду…»), но тут уж я воспротивился – страшно было смотреть, как горят книги.

Прощаясь, Ляконцев с другом торжественно положили на стол толстенный кусок сала, полную наволочку сахару и несколько буханок хлеба.

– Это за то, что добрая, бабуся, – сказал Ляконцев. – Барыня, а простых понимаете. – И даже расцеловал ее.

Бабушка явно смутилась.

Да, бабушка понимала и простых, и сложных. А сложнее всех была ее собственная дочь Соня. Удивительно, до чего же разных трех дочерей родила бабушка. Старшая – Зина, моя мать, Зинаида Николаевна – веселая, общительная, доброжелательная, любящая концерты, театры, путешествия, прогулки, которых сейчас в свои девяносто лет она, увы, лишена; младшая – Вера, ее я не знаю, она как вышла замуж в Швейцарии, так и оставалась там до своей смерти – говорят, была чопорной, светской, малообщительной, с большим разбором выбиравшей немногих своих друзей; третья – средняя – Соня. Ее, между прочим, бесстрашная бабушка побаивалась, пожалуй, даже больше, чем коров и гусей. Характер у тети Сони был нелегкий. Добрая в душе, желавшая всем помочь, и не только желавшая – готовая отдать последнюю копейку, она делала это так властно и деспотично, что многие от нее просто шарахались.

Бабушку она любила безгранично. В молодости жила отдельно от семьи, у нее были свои интересы, свои знакомые, в основном марксисты (большим другом ее был В. П. Ногин), но после возвращения нашей семьи из Парижа в 1915 году приехала в Киев, и мы жили уже все вместе. Семья у нас была дружная, но, как я уже говорил, бабушка слегка побаивалась Сони. Ну, не то что побаивалась, просто она любила тишину, покой, мир, а тетя Соня вечно по поводу чего-то негодовала, чем-то возмущалась, против чего-то протестовала, и всегда громко, с хлопаньем дверьми. Бабушка вздрагивала и жалобно смотрела на меня. А вечером, когда надо было идти в ванную умываться, она пальчиком манила к себе и шепотом говорила:

– Поведи меня ты. Она там меня терроризирует – не то мыло взяла, не то полотенце..

А мы с бабушкой всегда жили душа в душу, и я не припомню, чтоб она когда-нибудь возвысила на меня голос. Да и вообще ни на кого его не возвышала. Кажется, только на одну из наших очередных соседок по квартире, «мадам» Задеревич – неряшливую старуху, вечно шуршавшую в своих шлепанцах по коридорам, останавливаясь у каждой двери, чтоб послушать, о чем говорят. Когда у нас были какие-нибудь гости, она обязательно постучит, засунет голову (интересно же, кто сегодня у нас сидит) и, чтоб оправдать свой стук, громким шепотом говорит:

– Алина Антоновна, ваша кошка в коридоре опять насрали (всегда во множественном числе).

Вот тут бабушка не выдерживала и говорила ей что-то не грубое, упаси бог, просто несколько более резкое, чем обычно.

Последние годы перед войной бабушка ослабела. У нее был небольшой, как тогда говорили, удар, и ей стало трудно ходить, приволакивая ногу. Отпали магазины, базары, готовление обедов. Сидела в кресле и что-то штопала, штопала – она не могла без работы, – в сотый раз перечитывала французские романы в желтых обложках – у нас их был миллион – или писала красивым бисерным почерком письма тете Вере и своей подруге по Лозанне. Кстати, письма ее были всегда интересны – сужу по тем, которые получал, когда жил вне дома, – полны метких, забавных деталей и написаны настолько живо, что на них сразу же хотелось отвечать.

В последний раз я видел бабушку в апреле 1941 года. Те последние предвоенные годы я работал вне дома и приезжал в Киев только на лето. На этот раз я приехал на три дня из Ростова, где служил в Театре Красной Армии, менять паспорт. Бабушка, постаревшая, но такая же милая и ласковая, страшно мне обрадовалась и все строила планы на лето, как будем жить мы где-нибудь под Киевом, в Буче или Клавдиеве, и по вечерам совершать прогулку – «прощаться с солнцем», как говорила она. Это была традиция – после ужина выходить на опушку леса, там садиться (я нес специально плетеное кресло) и смотреть на последние лучи солнца, заходившего за дальний лес.

Мечтам этим не суждено было сбыться. 4 апреля 1941 года – я навсегда запомнил этот день – я уехал из Киева, чтоб вернуться в декабре 1944 года уже в погонах.

Последние слова бабушки, когда мы прощались:

– Зина говорит, что мы в этом году тоже будем в Буче. Ну и порезвимся же мы с тобой там.

– А «порезвиться» означало следующее. Когда по каким-либо причинам ни мамы, ни тети Сони не было на даче, бабушка заговорщицки подмигивала мне и полушепотом говорила: Порезвимся, Викунчик?

И я приносил тогда из погреба аккуратненький кубик творога, и мы ели его руками, посыпая сахаром. Бабушка-смолянка любила есть творог не ложечкой, а именно руками, но при дочерях боялась «резвиться».

Последнее воспоминание о бабушке – я с чемоданчиком иду на вокзал, а она стоит на балконе, из трещины которого по загадочным законам природы растет тополек, и машет рукой. Машет, машет, пока я не завернул за угол. Бабушка и тополек – последнее, что запомнилось о довоенном Киеве.

Умерла бабушка 27 марта 1943 года, так и не дожив до освобождения. В Сонином дневнике есть запись: «Мама все повторяет: «Вот дождусь Викочку и тогда спокойно умру». Не дождалась. Умерла от гангрены. Тяжело перечитывать страницы дневника, посвященные последним ее дням. Холод, голод, безденежье, все, что возможно, продано. И милая, терпеливая, деликатная, ни на что не жалующаяся бабушка, только на темноту жаловалась – экономили керосин на коптилку – и на отсутствие людей. А она их так любила.

Из Сониного дневника:

«Маме ужасно тоскливо. Зина целый день на своем заводском медпункте, я в этой никому не нужной библиотеке, и она одна с несимпатичной женщиной, ни писем, ни прогулок, ни знакомых… Маме хотелось радости. Придет какой-нибудь знакомый человек, и она находит: такой он симпатичный, такой милый…»

– Покоится бабушка на Байковом кладбище под разросшейся уже березкой. В одной ограде с ней теперь и тетя Соня. Лежат рядом. Они очень любили друг друга, хотя бабушка и побаивалась ее.

Чужой

Настоящая фамилия Ивана Платоновича Чужого была Кожич – ленинградцы хорошо помнят его брата Владимира Платоновича Кожича, режиссера Театра имени Пушкина. Ивана Платоновича тоже – последние предвоенные годы он работал в Театре Ленинского комсомола. Обоих уже нет в живых.

Я был учеником Ивана Платоновича. В тридцатые годы. А он моим учителем. И кумиром. Да и не только моим. Я не встречал до сих пор человека, который, столкнувшись с ним, не влюблялся бы в него – сразу же и навсегда.

Свела меня с ним чистая случайность.

Шел 1933 год. К этому времени я успел уже кончить три курса архитектурного факультета Строительного института, позаниматься месяц шагистикой, стрельбой и пением строевых песен в лагере под Киевом и, загорелый, полный сил и энергии, вернулся к концу лета в родной Киев.

Занятия в институте еще не начались, и я ежедневно таскался на пляж, а по вечерам писал рассказы. Мы все тогда писали рассказы. Мои друзья – во всяком случае. Сначала читали их друг другу, потом этого оказалось мало, и те из нас, кто верил в свою литературную звезду, стали ходить в литературную студию при Союзе писателей. Руководил ею Дмитрий Эрихович Урин. Он был молод, ему не было еще и тридцати, но талантлив и уже известен – на полке в кабинете стояли его собственные книжки. А в Русской драме шла его пьеса. Кроме того, он был завлитом этого же театра. Вот он нас и учил.

Когда я возвратился из лагеря, его в Киеве не было, отдыхал. Как только вернулся, мы – я, Леня Серпилин и Иончик Локштанов, мои ближайшие друзья по институту, – сразу же ринулись к нему с тетрадками новых произведений под мышками. Но чтения не состоялось, Дмитрий Эрихович торопился в театр.

– Что поделаешь, служащий. Зарплата… – И вдруг запнулся – Слушайте, ребята! Хотите поступить в студию?

– Какую еще студию? Мы ведь уже…

– Да нет, не в литературную, в театральную.

– Зачем?

– Да просто так, из озорства. Я как раз иду принимать экзамены. Пошли?

Мы переглянулись.

– Ну? Решайте. Чтение наше сегодня все равно не состоится, в кино билеты уже не достанете, а шляться по Крещатику и стоять в очереди за пивом – просто бездарно.

Кто-то из нас удивился:

– А что же мы на этом экзамене делать будем?

А что на экзаменах делают? Сдают. Или проваливаются. Не все ли равно. Изобразите там что-нибудь, прочтете басню Крылова, пушкинского «Гусара» или из «Нулина» кусок – вот и все. И время красного, в зависимости от характера и темперамента, мы видели сидящую за столом комиссию, о которой прошедшие экзамен отзывались по-разному. «Строгие, сволочи…», «Придираются», «Ты читаешь, а они перешептываются», «А один там, в углу, прикрыл рукой глаза и слушает, слушает…»

Этим одним был Иван Платонович. Когда я в свою очередь, стараясь быть как можно развязнее, в небрежной позе стал посреди комнаты перед рассевшимся у стола синклитом, первым в глаза мне бросился этот длинноногий, с небольшой красивой головой и серьезными, устремленными на меня глазами сорокалетний человек в коричневом костюме, сидевший в дальнем углу.

Хотя я ни одной минуты не собирался поступать в эту студию – зачем она мне, я уже выбрал профессию, – я все же порядком волновался. Стихов я никогда в жизни не читал, басни же просто презирал, как любое нравоучение. Тем не менее в руках я сжимал томик Блока и прочел из него «Скифы». Потом басню, не помню уже какую. За басней последовал «Этюд» – мне надо было изобразить базарного вора. Изобразил, как мог. Комиссия перешептывалась. (Я часто встречаю «ее» – эту комиссию – теперь на киевских улицах или в парках – кто на пенсии, кто пишет мемуары, а кто еще и работает.) Иван Платонович сидел в углу и молча, серьезно слушал, прикрыв глаза рукой, – он не любил бьющего в глаза света. После этюда он встал, прошелся по комнате – одно плечо у него оказалось выше другого, – подошел ко мне, внимательно посмотрел и спросил:

– Кто ваш любимый писатель?

– Гамсун, – без запинки ответил я.

– И на сцене видали?

– Видал. «У врат царства». С Качаловым и Еланской.

Он, кашлянув, ничего больше не сказал и ушел в свой угол. Кто-то из комиссии спросил:

– Вы поете?

– Да – уверенно сказал я, хотя вокал отнюдь не был моей стихией.

– Тогда спойте что-нибудь. Без аккомпанемента можете?

– Могу! – И спел строевую песню «Надднипрянський полк ударний…», мы ее ежедневно распевали в лагерях.

Комиссия улыбалась.

– А что-нибудь другое?

Другое так другое. Я спел «Индийского гостя».

– Спасибо, – сказали мне, и я, несколько ошарашенный, вышел в коридор.

На следующий день в списках принятых я обнаружил свою фамилию. Локштанова и Серпилина тоже. Что читал Ленька – не помню (в противоположность мне, он знал все – от Ахматовой до Демьяна Бедного), читал хорошо, но «этюдом» комиссию несколько озадачил: он провел его молча, сидя на стуле и не сделав ни одного движения. Дело в том, что ему предложили изобразить Ван-дер-Люббе, поджигателя рейхстага, а тот, как известно, на Лейпцигском процессе не очень-то был болтлив.

Так или иначе, хорошо или плохо, но в студию нас приняли. Всех троих. И велено было прийти на следующий день в шесть часов вечера на первый вводный урок.

Этот вводный урок все и решил.

Провел его Иван Платонович. Несколько вступительных слов сказал Марсель Павлович Городисский – директор студии и в то же время практикующий адвокат. (Я недавно его встретил. Работает. Выступает в суде. И пишет записки.)

Иван Платонович говорил негромко, без всякого пафоса, сначала сидя за столом, потом встав и расхаживая перед нами на длинных своих ногах, сунув правую руку в карман. Из левого кармашка пиджака выглядывал кожаный, плоский портсигарчик с двумя папиросами – у него был туберкулез, курить ему нельзя было, но две штуки, на занятиях, он всегда выкуривал.

К моменту вводной лекции нам уже было известно о нем все. Ему сорок четыре года. До революции – провинциальный актер, играл в Орле и у Собольщикова-Самарина в Екатеринодаре. Успех. Но не долгий. Болезнь – туберкулез легких – на три года отрывает его от сцены. В 1916 году, поправившись, поступает в Художественный. Замечен Станиславским. Играет небольшие роли, а через два года получает роль Барона в «На дне». («Роль эту когда-то с виртуозным совершенством играл В. И. Качалов, и приходится признать, что И. П. Чужой целиком может выдержать экзамен сравнения» – «Театральная газета», 9 июня 1918 г.) Успех полный! На очереди главная роль О'Нейля из пьесы Бергера «Потоп» в постановке Е. Вахтангова. Но… С одного из очередных спектаклей «На дне» Ивана Платоновича увозят в тяжелом, почти смертельном состоянии в подмосковную больницу в Химках. После этого несколько лет лечения в санаториях Крыма и Кавказа.

Двадцатые годы – Киев. Театр студийных постановок. Режиссер-педагог. Кругом молодежь. Опять успех. О студийных спектаклях пишут в газетах. Хвалят. А. В. Луначарский, посмотрев «Смерть Пазухина» Салтыкова-Щедрина, тоже похвалил. (А мхатовский спектакль покритиковал – «беззлобный», а надо, чтоб кусался»[2]2
  А. Луначарский. К возвращению старшего МХАТа, 1926.


[Закрыть]
.) Еще три спектакля – «Потоп», «Гибель «Надежды» Гейерманса, «Женитьба Бальзаминова», и, несмотря на популярность у зрителей, театр-студию в 1929 году закрывают – новые веяния в искусстве.

Сейчас Ивану Платоновичу предложено учить нас. И вот мы сидим перед ним на стульях, поставленных в ряд в нижнем фойе театра, – двадцатилетние мальчики и девочки, и внимательно слушаем его. А он ходит перед нами и говорит.

Ничего, кроме мук и терзаний, он нам не обещает. Ничем не обольщает. Впереди труд. Нелегкий труд. И полная отдача себя. Никаких компромиссов. Или театр, или – уходи, пока не завяз. (А мы трое на четвертом курсе института, через два года диплом!) Одним словом, «идите домой и крепко подумайте…».

Ленька Серпилин «крепко подумал» и на вторые занятия не пошел. Мы с Иончиком пошли – и на вторые, на третьи, четвертые. И так четыре года: утром институт, вечером студия.

От Ивана Платоновича сохранилось у меня не много – его фотография, сделанная мною и Иончиком, мой собственный шарж на него, два письма и восемь открыток (последних дней войны) и крохотная записочка, которую я обнаружил еще до войны, но уже по окончании студии, на дверях своей квартиры: «Звонил, стучал – не открывают. Обнимаю. Чужой». Вот и все. Из вещественного, осязаемого. Из более хрупкого и дорогого – светлая память о нем, память о человеке, которому я бесконечно многим обязан, открывшему мне глаза на явления, мимо которых я спокойно раньше проходил, научившего меня по-настоящему понимать и любить искусство и в первую очередь правду в нем. Я прошу прощения за эту несколько высокопарную фразу, но это действительно было так.

Учитель и ученик… Это и строгий, очкастый математик У черной доски с мелом в руках, а перед ним запутавшийся в дробях вихрастый паренек, это и Флобер, не выпускавший до поры до времени Мопассана на широкую дорогу, это и Христос со своими апостолами…

Кем были мы? Воском, глиной, пластилином. Из нас хорошо было лепить. Были мы иногда строптивы, упрямы, обидчивы (девочки частенько поплакивали), но пальцы у Ивана Платоновича, при всей его мягкости, были сильные, как у настоящего скульптора, и мял и вылепливал он из нас, что хотел. Причем делал это так тонко и умело, что нам казалось, будто мы сами к этому стремимся, а он, ну, он где-то там изредка подтолкнет.

Я не знаю, что испытывает глина или воск в руках скульптора, мы же в руках Ивана Платоновича – все! Всю гамму свойственных человеку чувств – от черного горя, когда хочется с моста вниз головой, до ощущения неземного блаженства, восторга, счастья, дальше которого некуда уже и идти.

По тому, как он сидит, или встает, или ходит, вынимает папиросу, закуривает, затягивается, мы уже знали, доволен он или нет, бросаться ли с моста или бродить счастливому, одному, вдвоем, а может быть, и с самим Иваном Платоновичем по ночному Киеву, под его могучими каштанами и липами.

Иван Платонович любил эти прогулки, неторопливые, бесцельные, когда говорили больше мы, чем он, хотя он и не был молчуном, он не был и по-актерски болтлив, не рассказывал историй и анекдотов из театральной жизни, а о своем прошлом не вспоминал никогда, как будто его и не было. В театре, или, как принято у актеров говорить, на театре, это явление более чем редкое.

Часто, когда он уставал после репетиции, мы просто провожали его домой, на Бессарабку, где он жил в одной комнате со своим верным Санчо Пансой, другом детства и одноклассником (даже однопартником) – чудесным, маленьким, приветливым Феофаном Кондратьевичем Епанчей. Иногда, когда он болел, мы заходили к нему и усаживались у его железной кровати, над которой на стенке висело громадное «Чужой» (кто-то в шутку вырезал это слово из афиши «Чужого ребенка»). Иногда, обыкновенно на какой-нибудь праздник – 1 Мая или чей-нибудь день рождения, – он заходил к «нам», точнее, к Нанине Праховой. У Праховых была прекрасная многокомнатная квартира, вся увешанная картинами в золотых, тяжелых рамах, преимущественно Врубеля, с которым дружил Нанинин дед, знаменитый в свое время археолог, искусствовед, педагог и художественный критик Андриан Прахов, «открывший» миру Кирилловскую церковь в Киеве – уникальное сооружение шестого века.

У Праховых мы «резвились», ставили какие-то шарады (многие специально к ним готовились, чтоб новой «находкой» поразить Ивана Платоновича), слушали рассказы Николая Андриановича, Нанининого отца, о Врубеле, Васнецове, Нестерове, которые часто бывали и даже жили в этом доме, – отец и мать Нанины тоже были художниками. Потом долго пили чай – да, только чай! – и где-то после двенадцати шли провожать Ивана Платоновича через весь город к его уже волнующемуся, стоящему на балконе, уютному Феофану Кондратьевичу.

Но все это был, так сказать, отдых, внепрограммное общение с Иваном Платоновичем. Настоящее же «общение» – и вот тут-то счастье и горе – происходило на репетициях, в большом зале театральной столовой, из которой выносились столы и стулья.

Первый год мы играли «этюды» и ставили отрывки из Чехова. На втором курсе мне дьявольски повезло – дали Хлестакова, второй акт «Ревизора». Потом уже Иван Платонович рассказывал мне, почему он отважился дать мне эту роль, мечту моей жизни.

После первого курса (и четвертого архитектурного) институт послал нас на практику. Мы с приятелем попали в Севастополь. Там мы, не переутомляясь, строили какие-то печки, в основном же купались и загорали на станции «Динамо» у Графской пристани и с утра до вечера мечтали о сытном обеде – год был нелегкий, тридцать четвертый. И вот в одном маленьком, беленьком, как и все в Севастополе, домике на Северной стороне (у родителей моего друга, с которым я вместе работал в Киеве на постройке вокзала) мы эту нашу мечту осуществили полностью. Мы съели и выпили все, что было на столе, а на столе было много кое-чего, и еще по карманам растыкали. Я надолго, на многие годы запомнил это Лукуллово пиршество.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю