444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Том 5 (СИ) » Текст книги (страница 5)
Второй шанс для Лекаря. Том 5 (СИ)
  • Текст добавлен: 21 сентября 2026, 14:00

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 5 (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Второй из троих, старый унтер с раздавленной грудью, попросил табаку. Я велел сиделке давать этим троим всё, что попросят, любую еду, табак, вино, и по её лицу увидел, что распоряжения этого она не поняла. Здесь так не делают. Здесь до последнего часа постятся и молятся. Ну а у меня в сенях будет по-моему.

Табак старику принесли из караулки, и дым поплыл над соломой, мирный, домашний, чужой всему этому утру.

В моём веке нечто подобное назвали бы паллиативом. Помощь тем, кого уже не спасти. Обыкновенная поддержка. И я решил, что здесь этой методикой тоже стоит воспользоваться.

А потом сени с их тишиной кончились, потому что во дворе меня ждала нога.

Егерь, из последних саней, лет двадцати пяти. В дороге его перевязали поверх старого, и повязка присохла коробом. Уже разматывая её, я знал, что найду, потому что нос мой узнал это раньше пальцев.

Голень была вздута и цветом отливала в бронзу, тёмную, с прозеленью у краёв раны. Кожа лоснилась. А под пальцами, когда я повёл ими выше раны, тихонько похрустывало, как снег в оттепель.

Здесь это зовут антоновым огнём и молятся Антонию Великому. В моём веке это звали гангреной, а хруст под пальцами значил худшее из её лиц. В мёртвой ткани завёлся газ, и такой огонь идёт по ноге не днями.

Часами.

К вечеру он будет выше колена, к ночи в крови, и тогда не поможет уже ничего.

Счёт мне был ясен. Оставалось получить согласие, потому что резать несогласного я не стану.

– Как звать?

– Гаврила, ваше благородие. – Егерь был в памяти, и глаза у него были ясные и очень усталые. – Оно что, худо там? Вы не таитесь, я с ноября с ней вожусь, навиделся.

– Худо, Гаврила. Огонь пошёл. Ногу ниже колена я тебе не оставлю, а жизнь оставить попробую, ежели резать теперь же. Через час буду резать выше. К вечеру не буду вовсе.

Он поглядел в небо, серое, апрельское. И тяжело вздохнул.

– Ниже колена, стало быть… – проговорил он. – На деревяшке ходят люди?

– Ходят. У меня один такой писал бумаги лучше здоровых.

– Тогда режь, лекарь. Только это… – Он замялся. – Ты уж не давай мне орать сильно. Там в санях мальчонка был со мной, из барабанщиков. Напужается.

Готовили мы его так, как было расписано на моей бумаге, и бумага впервые оплатила себя всей ценой. Опий по весу, не на глазок. Ремни. Стол у окна, где свет. Вода горячая в двух котлах, инструмент из кипятка, корпия своя, меченая.

Никитин к правой руке, Фрол в изголовье со счётом вслух. Всё стояло на местах прежде, чем Гаврилу внесли, и оттого самое страшное для больного время, ожидание на столе, съёжилось до трёх минут.

Новая сталь не подвела ни разу, и зажим Шамшева дважды сделал то, на что прежде надобны были чужие руки и калёное железо. Через двадцать минут Гаврила, серый и живой, дышал под моей ладонью ровно. Плетнёв в своём листе вывел время, счёт пульса и расход опия, все три числа, каких не пишет ни один скорбный лист этого века.

* * *

Полдень я встретил на ногах уже вторые сутки подряд и полагал, что худшее позади.

Плетнёв разыскал меня у котлов. Доску он держал перед собой, и по тому, как он её держал, я всё понял раньше слов.

– Родион Трифоныч. Кто?

– Тот… которого вы велели глядеть. – Он сглотнул окончание, ткнул в лист. – Хуже ему.

Этого я приметил ещё в санях, на разгрузке. Его несли как изнурённого поносом, и таких в обозе была половина, а он держался за правый бок и ложился на солому боком, поджав колени. Я тогда велел Плетнёву метить его особо и глядеть каждый час.

Теперь он лежал у стены в гнойной, в той же позе, коленями к животу. Я насчитал ему лет двадцать восемь. Лицо сухое, скулы горят, губы в корке, язык обложен и сух, как тёрка.

– Звать как?

– Тарас, вашбродь. – Голос шёл шёпотом, на выдохе. – Артиллерийского.

– Когда прихватило? Вспоминай в подробностях, Тарас, мне это важнее всего прочего.

– Дык… на пятый день пути. Ввечеру. – Он повёл глазами. – Сперва под ложечкой давило, вроде как объелся. Всю ночь маялся, рвало дважды. А наутро отпустило под ложечкой-то, и село вот сюда. – Он тронул ладонью правый низ живота. – Тут и сидит с той поры. Пятые сутки.

Всё. Больше мне ничего и не требовалось.

Началось у него под ложечкой, за ночь переползло вниз и вправо и там осело, и я эту дорожку знаю наизусть. Рвота вначале и ни разу с тех пор. Пятые сутки жара. Здешний лекарь на такое скажет колику, назначит клистир и припарки, и через неделю Тараса вынесут ногами вперёд.

Я согрел ладонь у себя за пазухой, прежде чем класть её на живот, и повёл слева, издали, подбираясь. Слева мягко. Выше мягко. А в правой подвздошной, под самой ладонью, лежало плотное, горячее, с кулак, и никуда не подавалось, и при первом же нажиме Тарас выгнулся и застонал сквозь зубы. Я отнял руку резко, и он вскрикнул уже громче, чем от нажима.

Значит, брюшина уже в деле. Воспалена.

В моём веке это звалось аппендикулярным абсцессом, и любой фельдшер приёмного покоя узнавал его по трём словам про боль, что переползла из-под ложечки вниз и вправо. Виноват в нём червеобразный отросток слепой кишки, палец длиной, который тут не значит для лекарей ровно ничего и которому имя дадут ещё нескоро.

Отросток нагноился, лопнул, и нутро, спасая хозяина, обнесло гной валом из кишки и сальника. Мешок с гноем в правой подвздошной, и мешок этот держит человека ровно до тех пор, покуда держится сам.

Резать надо нынче. Не завтра.

И вот тут вся штука. Гной этот сидит в мешке, притянутом к самой стенке живота, и вскрывать его надо, идя сбоку и тупо, слоями, ножом только по коже, а дальше пальцем и зондом.

Вошёл верно, гной пойдёт наружу в таз, и Тарас будет жить.

Пошёл на палец в сторону, вскрыл свободное нутро, и гной разольётся по всему животу. Тогда его не спасут ни мои руки, ни весь мой век.

От разлитого по брюху гноя не спасает ничто. До плесневых порошков, которые с этим справятся, отсюда сто с лишним лет.

Работа шла бы на глубине узкой раны, наощупь, при свечах. И зависело в ней всё от того, чтобы крючья стояли неподвижно и рана оставалась открытой ровно столько, сколько надо мне.

Я оглядел свой флигель.

Никитин после ночи держался на одном упрямстве и вёл обе палаты. Плетнёв нужен был у листов, и к столу он не годился, я это знал, и он это знал. Фрол хорош у изголовья и никуда более. Робек уехал в правление отчитываться за обоз.

Оставался один человек во всей больнице. Тот, кто стоял у стола годами, кто понимает ход работы наперёд и подаёт раньше, чем попросят. И у кого от одной мысли об этом столе шесть лет холодеют руки.

Я послал за Штоссом.

Он пришёл из чистой палаты со своей тетрадью. Поглядел на Тараса, лежащего коленями к животу. На мою ладонь, ещё стоявшую на правой подвздошной. На раскрытый футляр, где серебром лежала новая сталь, которой не верил в этом городе никто, кроме меня.

И всё понял прежде, чем я раскрыл рот.

– Салтыков… – начал он, и руки его сами ушли за спину, по всегдашней привычке.

– Иван Георгиевич, – сказал я. – Мойтесь. Вы ассистируете.

Глава 6

Штосс мылся дольше всех, кого я знал.

Он тёр щётками ногтевые ложа, третий раз намыливал предплечья, и я его не торопил. Пусть. Эти лишние минуты нужны были не рукам.

– Скажите мне одну вещь, Салтыков. – Он говорил в таз, не оборачиваясь. – Только без ваших утешений, я их не переношу. Много лет назад я бросил стол. Все полагают, из-за пальцев. Пальцы, положим, тоже… – Он выполоскал щётку. – А бросил я после того, как у меня дрогнула рука на живом человеке. Один раз дрогнула, на вершок. Вершка достало. Так вот вопрос. Ежели она дрогнет нынче, что вы станете делать?

– Отправлю вас за Никитиным, а крючья до его прихода возьмёт Фрол, – ответил я. – Больной от этого не умрёт, работа станет вдвое дольше, только и всего. А теперь слушайте мой ответ до конца, Иван Георгиевич, потому что повторять его я не стану. Я беру вас не из жалости и не в награду. Во всей больнице один человек понимает ход полостной работы наперёд и подаёт прежде, чем попросят. Мне у стола нужны не пальцы ваши. Мне нужна ваша голова, а пальцы при ней приложением.

Штосс домыл руки. Стряхнул воду локтями вниз, как стряхивали её хирурги во всех веках моей памяти.

– Приложением… – повторил он. – Умеете вы, Салтыков, обругать человека так, что хочется служить.

Оставалось главное, и это я отложил напоследок, потому что сам к нему шёл дольше, чем к разрезу.

Резать живот под одним опием нельзя. Опий притупит, но не отнимет, и на первом же движении в глубине Тарас взовьётся так, что порвёт ремни или порвёт себе нутро. В моём веке это решалось в четыре минуты и одну маску. В этом веке этого не решал никто.

А у меня с осени стоял у Лемке эфир. Промытый, перегнанный дважды по моему наставлению, в тёмной склянке с притёртой пробкой. Я готовил его исподволь, читал по памяти всё, что помнил, и полагал, что до дела дойдёт года через два, когда выверю меру и соберу людей.

Мера была не выверена. Людей я собрал за час. И выбора у меня не осталось.

– Свечи вон, – распорядился я. – Все до одной, и лампаду тоже. Печь не топить до вечера. Работаем у окна, при дневном свете. В комнате с этой склянкой огня быть не должно ни искры, пары её вспыхивают от свечи через пол-аршина.

Фролу досталась тряпица, сложенная колпаком, и счёт вслух. Никитину челюсть больного и его дыхание. Себе я оставил склянку и капли. Эту ответственность я не отдал бы никому.

– Тарас. – Я наклонился к нему. – Сейчас ты станешь дышать через эту тряпицу. Дух от неё резкий, сладкий, с непривычки завертится голова. Ты не противься и дыши ровно, считай про себя хоть до ста. Заснёшь. А проснёшься, когда всё будет кончено.

– Как это… засну? – Он глядел на меня снизу, из-под жара, недоверчиво. – Под ножом-то?

– Под ножом.

– Чудно… – Он подумал. – А ежели не проснусь?

– Для того я и стою у твоей головы, чтобы проснулся. Дыши.

Я капал по капле, считая, и слушал дыхание, и держал пальцы на его жиле. В моём веке я видел эфирный сон только в старых учебниках как страницу истории, между пиявками и кровопусканием. Ни один человек не учил меня этому руками. Всё, что у меня было, это чужие книги полуторастолетней давности, которые ещё не написаны, и собственный страх, который я никому не показал.

На четвёртом десятке счёта Тарас обмяк. Дыхание стало ровным, глубоким, храпнуло и выровнялось. Жила под моими пальцами шла полно и мерно. Я поднял его руку и отпустил. Рука упала свободно, как у спящего.

– Спит, – не поверил Фрол. – Вот те раз. Спит ведь!

– Считай дыхание. Собьётся с ровного, реже двенадцати на минуту, говоришь мне тотчас. Начали.

А дальше пошла работа. Уже привычный для меня, но чудная для других лекарей. Разрез сбоку, ножом только по коже. Дальше пальцем и зондом, тупо, слоями, вглубь и наискось, туда, где под моей ладонью третий день зрел мешок. Крючья держал Штосс.

Первую минуту они ходили. Мелко, на волос, и я это видел, и молчал, и не глядел в его сторону. А на второй минуте ход исчез. Крючья встали, как врастают в дерево гвозди, и рана стояла открытой ровно так, как было надобно мне, и ни на волос иначе.

– Держит, – проговорил Штосс сам себе, шёпотом. – Ты гляди. Держит.

Мешок я нашёл на глубине трёх пальцев и вскрыл его зондом. Гной пошёл сперва каплей, потом струёй, тяжёлой, зловонной, в подставленный таз, и сиделка у двери вышла вон, зажав рот. Мы стояли и ждали, покуда стечёт, и в комнате было слышно только дыхание Тараса, ровное, сонное, да счёт Фрола вполголоса.

Больной молчал. Вот что было самое непривычное, и от чего у меня самого шли мурашки по хребту. Всякий здешний стол кричит. К этому крику тут привыкают раньше, чем к крови, под него подстраивают руки, по нему меряют время. А тут человек спал, и мы работали в тишине, как воры.

Я заложил в рану фитиль, наложил повязку и кивнул Фролу убрать тряпицу. Тарас проснулся на перевязке. Поводил глазами по потолку, по нам, облизнул губы.

– Чего ждём-то, вашбродь? – спросил он слабо. – Резать когда станете?

Никитин молча поднёс ему таз. Тарас поглядел на таз, на повязку у себя на боку, опять на таз.

– Свят-свят… – только и сказал он. И заснул уже сам, по-человечески.

Штосса при этом не было слышно слишком долго, и я обернулся.

Он стоял у окна, спиной к нам, и глядел во двор. Плечи его были неподвижны. Не оборачивался он дольше, чем глядят во двор просто так, и я занялся записями, давая ему это время.

Когда он обернулся, глаза у него были мокрые. Он их не вытер и не спрятал, и это у железного Штосса было удивительнее самих слёз.

– Я вам скажу одну вещь, Салтыков, а вы после делайте с ней что хотите. – Голос его был ровен, только ниже обычного. – Руки мои были при мне все эти шесть лет. Я ими писал, считал, крупу перебирал по вашей милости. Не в руках было дело. Вы мне нынче вернули право ими пользоваться. А это, чтоб вы знали, поболее рук.

– Завтра перевязка в восемь, – ответил я. – Фитиль сменим вместе, погляжу, как у вас пойдёт с левой. И тетрадь по обеим палатам к вечеру, как уговорено.

Штосс задержал на мне долгий взгляд человека, который всё понял про эту манеру благодарить работой.

– Буду в семь, – сказал он.

Робек, воротясь из правления, выслушал доклад стоя, посреди лекарской, не сняв верхней одежды. Переспросил дважды. Про живот и про сон.

– Вы отворили брюхо, – проговорил он наконец, – и человек к вечеру просит каши. Салтыков, я служу много лет. Я хоронил всех, кому отворяли брюхо, всех до единого, и лекарей, что отворяли, тоже помню поимённо, им это даром не прошло. – Он потёр лоб. – Что мне писать в журнале?

– Правду, Михаил Михайлович. Вскрыт гнойник брюшной стенки. Про сон покуда не пишите ничего. Про сон я сам доложу, когда придёт срок. Числами.

* * *

Горн, уговоренный с Миронычем на четверг, пришлось отложить на день. Четверг съели сани и Тарасов живот, и на Охту я выбрался только в пятницу, к полудню.

Пустырь за слободой Мироныч выбрал по моему наказу. Голое место на бугре, ветер с залива ровный, тянет в сторону болота, и на сто шагов кругом ни жилья, ни забора. Посреди пустыря был сложен горн из дикого камня, при нём мехи, а над горном на цепях висел мой сорокавёдерный страдалец, отчищенный снаружи до тусклого блеска.

Куб, в котором враги мои гнали ртутное снадобье, пропитан ртутью насквозь, в самую медь, и никаким скребком её оттуда не взять. Выход один, тот самый, каким золотильщики золотят купола. Раскалить медь докрасна, и ртуть выйдет вон паром. А пар этот убивает вернее чахотки, только медленнее, и не знает об этом во всём городе никто, кроме меня.

Мироныч ждал меня не один. Поодаль от горна, шагах в двадцати, топтались четверо, и по рукам их я угадал ремесло раньше, чем Мироныч открыл рот. Медники со слободы. А чуть в стороне от них держался пятый, худой, в армяке не по плечу, и руки прятал в рукавах, крестом.

– Вот, барин… – Мироныч кашлянул. – Это, стало быть, Тимофей. Тимоха то есть. Про которого я сказывал. Я его… это… поглядеть позвал. И мужики сами напросились, я не гнал, вы уж не серчайте. Слух-то по слободе пошёл.

Я поглядел на Тимоху. Сорока ему не набежало. Но дать можно было все шестьдесят. Лицо серое, щёки запали на месте выпавших зубов. И руки в рукавах он держал не от холода. Он их прятал.

– Здравствуй, Тимофей.

– Здравствуйте, барин… – Голос был глухой, и на длинном слове он его потерял и начал снова. – Мироныч болтает, слышь, вы сказываете… что ремесло наше… что оно, стало быть, и есть моя погибель. Так это брехня, барин, вы уж простите на слове. Я двадцать лет золочу. Отец мой золотил. Что ж мы, дурнее всех? Сами себя, выходит, того?..

Он злился, и злость эту я понимал лучше, чем он полагал. Поверить мне значило для него признать, что двадцать лет он носил свою смерть в собственных руках, за хорошие деньги, добровольно. Такое признание страшнее самой смерти. Легче считать, что порча, что сглаз, что запил, в конце концов.

– Дурнее всех ты не был, Тимофей. Тебе просто никто не сказал. – Я подошёл ближе. – А теперь стой, где стоишь, и гляди. Я тебе покажу твою хворь глазами.

Работали по моему порядку, который я прогнал вслух трижды, покуда каждый не повторил. Лица завязаны мокрым платком, и мочить сызнова каждые полчаса. Стоять только с наветра, куда я поставил вешку с тряпкой. Работа заходами по четверти часа, после каждого отходить на пятьдесят шагов и дышать. Ближе десяти шагов к горну никого, кроме одного качающего мехи. После работы руки мыть с золой до локтя, а платье в котёл.

– Деды жгли без платков, – проворчал один из медников, но проворчал уже вполсилы, для порядку.

– Оттого дедов твоих тут и нет, – отозвался Мироныч раньше меня, и медник замолчал.

Раздули горн. Медь пошла тёмным, потом вишнёвым, потом малиновым, и над кубом заструился воздух, как струится он летом над раскалённой крышей. Больше не было видно ничего. Ни дыма, ни пара, ни цвета.

– Вот она и выходит, – сказал я громко, чтобы слышали все. – Глядите. Ничего не видать, верно? Ни дыма, ни духа. Вот этим самым «ничего» ты, Тимофей, дышал двадцать лет над своими угольями. Оно без цвета и без запаха, и в том вся его подлость. Человек его пьёт и не чует. А оно садится в тело и сидит там годами. Сперва дёсны. Потом зубы. Потом дрожь в пальцах, сперва к вечеру, после и с утра. Потом ложка мимо рта. Говори, так было?

Тимоха стоял, глядя на струящийся воздух над малиновой медью. Платок на его лице промок насквозь, и я не поручился бы, что от воды.

– Так… – выговорил он. – Всё так, барин. По череду. Как по-писаному… – Он вдруг рванул руки из рукавов и выставил их перед собой, трясущиеся, с распухшими суставами. – А теперь чего⁈ Сказать вы сказали, а теперь чего мне с этим⁈ Куда мне их теперь⁈

Четверо медников глядели в землю. Мироныч глядел на меня. И вот тут была самая тяжкая часть, тяжелее всего вчерашнего гноя, потому что вчера я мог, а нынче почти нет.

– Правду хочешь или утешение?

– Правду давайте. Утешений я в церкви возьму.

– Правда такая. Того, что ртуть уже взяла, я тебе не верну. Зубы не вырастут, и дрожь до конца не уйдёт. – Я говорил ровно, глядя ему в глаза, потому что вилять тут было подлее всего. – А вот дальше можно жить долго, ежели ты от горна с позолотой отойдёшь навовсе. К меди, к лужению, к чему хочешь, только не к жару с ртутью. Молоко пей всякий день, сколько влезет. Работа на воздухе. И через год дрожь уймётся настолько, что ложка станет доносить. Богатым не будешь. Живым будешь.

– А кто будет? – тихо спросил из-за спин один из медников. – Золотить-то? Купола, барин, каждый год золотят. Кто-то ж полезет.

Вот и вопрос, на который у меня не было ответа, и я это честно признал про себя. Этих четверых я, может, и уберёг. А по всей империи в этот самый час стоят над жаровнями сотни таких Тимох, и до каждого мне не доехать, и всякий год их станут набирать заново, потому что платят там втрое.

Всех мне не спасти. Это я знал давно, хоть и было мне думать об этом совсем уж неприятно.

– Полезут другие, – сказал я. – Не обману, полезут. Только теперь хоть вы четверо будут знать, как лезть и не сдохнуть. Расскажете своим. Даром отдаю, не жалко.

Куб калили до вечера, в три захода, с передышками. Швы, как Мироныч и сулил, пошли в двух местах, и он, оглядев их, объявил, что перепаяет по-людски и перелудит, и что сроку ему ещё неделя. Я не торговался.

Уходя с пустыря, я оглянулся. Тимоха стоял у остывающего горна, поодаль, с наветренной стороны, где я его поставил. И четверым медникам он что-то говорил, показывая трясущейся рукой на вешку с тряпкой.

Первый мой проповедник. Такому поверят скорее, чем мне.

* * *

В субботу с утра к больнице подъехал возок брата.

Андрей Салтыков вошёл в лекарскую, оглядел мою каморку с всегдашней своей канцелярской скорбью, от вопросов о здоровье воздержался и сразу перешёл к делу, что я в нём и ценил.

– Помнишь ли ты мою просьбу. Ту, странную, – проговорил он с порога.

– Помню. После Пасхи. – Я отложил перо. – Пасха прошла. Едем?

– Едем нынче же, ежели можешь. – Он сел на край стула, прямо, по-своему. – Теперь слушай, что можно сказать. Дело у нас по взысканию, казённая недоимка по подряду, и деньги там такие, что о них не говорят вслух. Все нитки ведут к одному человеку. Подрядчик, купец, зовут Никанор Фомич Лобов. Шестой месяц его не могут допросить. Всякий раз, как посылают, он в постели, немощен. При нём свидетельство, лекарь известный, подпись честная, я проверял. И дело стоит, Михайло. А стоять ему больше нельзя, у него наверху уже спрашивают, отчего стоит.

– И тебе надобно от меня одно слово. Болен или притворяется.

– Одно слово, – кивнул Андрей. – Больше ничего. Лечить его есть кому.

Дом Лобова стоял на Мойке, у самой Гороховой, богатый, каменный, и тихий той особенной тишиной, какая бывает в домах, где болеют долго. Ставни на втором этаже притворены среди бела дня. В передней нас встретил племянник, молодой человек с постным лицом и быстрыми глазами, и повёл наверх, скорбно рассказывая про дядюшкину немощь, и в скорби его было отрепетировано каждое слово.

Лобова я застал в полутьме, в большой спальне, где пахло лекарствами, лампадным маслом и чем-то нежилым. Лет пятидесяти пяти, сер, тощ, щёки висят. Глаза при нашем входе открыл медленно, с усилием, и усилие это было настоящее.

Я сел к постели и повёл дело так, как веду его с больным, а не так, как повёл бы следователь. Про сон. Про еду. Про то, что снилось. Пульс я взял в середине разговора, между делом, не объявляя.

И вот тут мне стало интересно по-настоящему.

Жила шла в сорок ударов, я сосчитал дважды. Редко, тяжело, и на каждом десятом-двенадцатом ударе сбивалась, спотыкалась, пропускала. От такого пульса любой лекарь этого века, самый честный, напишет то, что тут и написано. Немощь. Слабость сердца. Не встаёт, поднимать опасно. И будет прав по всей своей науке, потому что с таким пульсом людей уже отпевать начинают.

Тошнит, еда не идёт, жаловался мне Лобов. Свету не выносит, режет глаза. Говорил он вяло, с паузами. А на вопрос о закладной, который Андрей вставил от двери, ответил не запнувшись, с числом и с процентами, и сам того не заметил.

Память при нём. Счёт при нём. А сердце при смерти. Ни в одну здешнюю хворь эта картина у меня не складывалась.

Зато она складывалась в нездешнюю, и я задал вопрос, который в этом веке не задаёт никто, потому что никто не знает, о чём спрашивать.

– Никанор Фомич, а скажите-ка мне вот что. Свечи. Когда ввечеру глядите на огонь, нет ли такого, что пламя видится с жёлтым ободом? Навроде венца, кругами, как сквозь слюду?

Лобов повернул голову. И впервые за весь осмотр в глазах его встало живое.

– Есть… – проговорил он почти с жадностью. – Вот есть же! Жёлтое всё, батюшка, недели три как. И венцы эти, круги радужные, я уж думал, к слепоте. Лекарям другим говорил, отмахиваются, не бывает, мол, такого. А вы почём знаете⁈

– Ремесло моё знать, – ответил я и поднялся. – Благодарствуйте, Никанор Фомич. Утомлять вас более не стану.

Знал я вот почём. Редкий пульс со спотыканием. Тошнота при ясной голове. И жёлтый свет с венцами вокруг огня, которого не даёт ни одна хворь на свете, кроме одной. Так глядит на мир человек, перебравший наперстянки.

Той самой травы, которой я лечу сердце барона Бутурлина. В верной мере она держит стариков на ногах годами. В лишней мере она кладёт человека в постель со всей этой картиной, с редким пульсом, со слабостью, с жёлтыми венцами, и ни один лекарь этого века отравления не увидит, потому что трава новая, аглицкая, и меру её пока не знает толком никто.

И травил Лобова не враг. Враг не смог бы капать ему в рюмку полгода кряду, всякий день, аккуратно, не перебирая до смерти. Так дозирует себя только сам человек. Тот, кто знает за собой вину, знает цену допросу и выбрал лежать при смерти взаправду. Подделать такой пульс нельзя. А купить его в аптечной склянке можно.

Склянку я нашёл на подносе среди прочих, тёмного стекла, с наклеенным ярлыком. «Капли сердечные», рука аптекарская, ровная. Я вынул пробку и повёл склянкой у носа. Горечь, лист, спирт. Она.

Ярлык я запомнил до последней завитушки. А склянку поставил на место и попросил у племянника четверть часа с больным наедине, по лекарской надобности.

Говорили мы с Лобовым эти четверть часа напряжённо. Разговор тот был не для чужих ушей. Сказать можно лишь одно. Я выложил перед ним его выбор, весь, как есть. Дела он этой склянкой не остановит. Сердце своё остановит, к лету, наверное, потому что мера растёт с каждой неделей, тут иначе не бывает. И добавил я, что выбирает он теперь не между допросом и постелью. Он выбирает между допросом и гробом, и гроб тут куда ближе, чем он думает.

Лобов выслушал меня до конца, глядя в потолок. И спросил только одно, тихо.

– А ежели я гроб выберу, лекарь? Моя воля.

– Воля ваша, – согласился я. – Только тогда уж знайте, что выбираете вы его не себе одному. Недоимку казна возьмёт с наследников. С племянничка вашего. Подумайте, любит ли он вас настолько.

В карете Андрей ждал молча. Я сел, и возок тронулся, и я дал брату помолчать до моста.

– Ну, – не выдержал он. – Болен или притворяется?

– И то и другое, Андрей. Он болен взаправду, и болен тяжко. Тем, что сам себе назначил.

И я рассказал ему всё. Траву, меру, пульс, который нельзя подделать и можно купить. Про то, что немощь эта наведённая и что сойдёт она за неделю-полторы, стоит лишь отставить склянку. Бумагу по всей форме я обещал к понедельнику, с приметами и со сроками, и по бумаге этой допрос можно будет назначать на май.

Андрей слушал, не перебивая, и лицо его делалось всё задумчивее.

– Я тебя звал поглядеть, – проговорил он наконец. – А ты, выходит, за час размотал то, обо что моя канцелярия ломается который месяц… – Он покосился на меня, и был в этом взгляде не только братский интерес. – Знаешь, что я тебе скажу, Михайло. Хорошо, что ты лекарь. Из тебя вышел бы страшный человек по нашей части.

– По вашей части, Андрей, я и так уже хожу. – Я глядел в окно, на Гороховую, тянувшуюся за стеклом. – Только у вас виновных ищут по бумагам. А я их ищу по склянкам. И склянка нынче показала мне дорогу, по которой я давно собирался пройтись.

К Лемке я велел заворачивать прямо от моста, не заезжая в больницу.

В аптеке звучал рабочий гул. В лаборатории семинарист толок кору, пахло спиртом и сушёной травой, во дворе у поленницы Мироныч с подмастерьем обстукивали привезённый с Охты куб, размечая швы под перепайку. Лемке стоял за конторкой над книгой и при виде меня снял очки.

– Герр Салтыков! А я как раз считаю наш убыток от этой ртутной истории, и знаете, выходит не так страш…

Договорить он не успел.

Колокольчик над дверью пропел, и в аптеку вошёл человек, которого я никогда не видел, но почему-то узнал с первого взгляда.

Небольшой, ладный, в сюртуке тонкого сукна, с тростью. Лицо румяное, гладкое, из тех лиц, по которым я сразу читаю, что владельцу их в жизни всё удавалось. Он вошёл так, как входит хозяин в собственную кладовую, и с порога окинул глазом полки, склянки, семинариста со ступкой, куб во дворе за окном. Всё посчитал. Всему назначил цену.

Лемке рядом со мной сделался очень прямым.

– Функ… – выдохнул он.

Аптекарь с Гороховой. Человек, чьи ярлыки я собирал полгода. С одиннадцати склянок Кузьмы Лукича. С отравы, которой поили город из моего краденого куба. И с давешних «капель сердечных» на подносе у Лобова, потому что завитушку эту я узнал бы теперь из тысячи.

Он подошёл к конторке, снял перчатку, положил её в шляпу. На меня он не поглядел ни разу.

– Адам Васильевич. – Голос у него был мягкий, под стать лицу. – Нам с вами надобно поговорить.

И тогда я сделал шаг вперёд и встал между ним и конторкой.

А затем произнёс, не скрывая грубого тона:

– Говорить вы будете со мной, герр Функ.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю