Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 5 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Глава 3
Гагина.
Я перечёл ещё раз, и буквы не переменились. Заявившаяся на торг под нумером девятым, через поверенного, вдова коллежского советника Елена Кирилловна Гагина.
– Что там? – Лемке заглянул мне через плечо. – Кто?
– Гагина.
– Гагина? – Он снял очки. – Та самая? С попечительством?
– Та самая.
Мы поглядели друг на друга, и на лице у немца было ровно то же, что и у меня внутри. Полное непонимание.
Гагина мне не враг. Гагина отбила у Красовского его салонную войну, когда тот собирал против меня подписи, и первой сказала ему при всех, что такое в её доме недопустимо. Гагина учредила у себя попечительство и стала для моей больницы тем, чем для завода бывает вода. Через её гостиную ко мне пришли две тысячи триста рублей на оспу. Она мне помогала, я ей помогал, мы с ней воевали на одной стороне.
Зачем вдове коллежского советника перегонный куб на сорок вёдер?
Ответа у меня не было, и это раздражало сильнее, чем если бы в листе стоял Функ.
– Порфирий Саввич, – спросил я. – Вы знали?
– Не знал, – стряпчий развёл руками. – Заявку подали нынче утром, через человека. Деньги внесены наличными, всё по форме. Что-нибудь ещё, Михайло Алексеевич?
– Нет. Торгуем.
Торги шли своим чередом, и до седьмого нумера мы досидели, как досиживают до конца долгой обедни.
Зала гудела. Оценщик за столом, красный, охрипший, выкликал вещи и цены, приказчики торговались за корыта, двое медников грызлись за медный лом, и всякий раз, как молоток бил по столу, кто-то в толпе крестился, кто-то плевал.
Я сидел у стены с Лемке и с Порфирием Саввичем, а торговал за меня приказчик Ознобишиной, которого купчиха прислала мне на этот случай. Так велел стряпчий, и был прав. Лекарь Салтыков, торгующий за краденый у него же куб, это разговор для гостиных, а приказчик с Апраксина это просто приказчик.
Предел свой я посчитал ещё дома. Столько-то есть, столько-то можно занять у барона, дальше нечем. Медь нынче дорога, война, и это знали все в зале.
– Нумер седьмой! – выкликнул оценщик. – Куб медный, перегонный, вёдер на сорок, с погибом горловины. Оценён в четыреста рублей. Кто даст четыреста?
– Четыреста! – Медник, рыжий, в кожаном фартуке поверх кафтана.
– Четыреста двадцать, – второй медник, чернявый, поменьше.
– Четыреста пятьдесят, – спокойно сказал приказчик Ознобишиной, и я поглядел на него с одобрением. Купчиха умела выбирать людей.
– Пятьсот!
– Пятьсот десять.
– Да что ж он, золотой у вас, что ли? – рыжий обернулся к зале. – Мятый весь, горло сбито…
– А ты не бери, коли мятый, – ответили ему из толпы, и зала засмеялась.
Оба медника торговались всерьёз, куб им был нужен на лом, медь есть медь. Мой приказчик поднимал спокойно, по десятке, как ему было велено, и не глядел в мою сторону.
– Ежели он выйдет за семьсот, герр Салтыков, – проговорил Лемке мне на ухо, – я подложу из своих. У меня отложено на новую полуду.
– Не подложите. Полуда нужнее.
К шестистам один медник отпал, махнув рукой. К семистам я подобрался к своему потолку и почувствовал, как у меня взмокла спина.
– Семьсот двадцать, – сказал второй медник.
– Семьсот тридцать, – сказал мой.
– Семьсот пятьдесят.
Я посмотрел на приказчика и едва заметно качнул головой. Дальше было нечем. Ещё десятка, и я залезал в те деньги, которых у меня не было, и в те, которые были не мои.
И тут из дальнего угла залы поднялся человек, которого я до этой минуты не замечал. Гладкий, в чёрном, с папкой.
– Тысяча, – произнёс он ровно.
Зала охнула. Медник открыл рот и закрыл. Оценщик, помедлив, ударил молотком.
– Тысяча рублей. Поверенный госпожи Гагиной. Продано!
Я сидел у стены и не двигался.
Вот так. Не Функ, не Красовский, не тот, кто стоит над ними с деньгами. Своя. Человек, которого я считал союзником, вырвал у меня куб на глазах у всей управы, и вырвал так, что торговаться было бесполезно. Тысяча. Она положила две с половиной моих цены, чтобы никто и не думал спорить.
– Что за чертовщина… – проговорил Лемке рядом.
Я не ответил, потому что не знал.
При разъезде она подошла ко мне сама. Собольи меха, веер в руке, лицо спокойное и очень довольное собой, как у человека, у которого всё вышло, как задумано.
– Михайло Алексеевич. Не глядите так, будто у вас украли последнее.
– Не украли, Елена Кирилловна. Купили. Только я не понимаю, зачем.
– А вы всё должны понимать? – Она приподняла бровь. – Это, полагаю, лекарская привычка. Всякой вещи причину подавай.
– Привычка, сударыня. Дурная, но своя.
– Ещё бы вы понимали. – Веер шевельнулся. – Скажу так. Вещь эта вам нужна, это я поняла давно, ещё когда вы у меня в гостиной про телят рассказывали, а глаза у вас были совсем про другое. Ну так вот. Ежели она вам и правда нужна, приезжайте вечером ко мне. Как обычно. Там и поговорим.
Она наклонила голову и пошла к карете, а я остался стоять, и запах её духов висел в воздухе. Тяжёлый и сладкий.
* * *
Дом с грифонами вечером оказался точно таким же, как в тот самый раз, когда я впервые говорил с Гагиной наедине. Тишина. Ни гостей, ни свечей в зале, только в малой гостиной горел камин.
Она приняла меня одна. Обычай такого не одобряет, но она вдова, я лекарь, и нашей братии в этом веке позволено многое. Правда, стоит отметить, позволено куда меньше, чем в моём веке. Это я тоже понимал и учитывал.
Первые четверть часа мы говорили о деле, и я не понимал, куда она ведёт.
– Да, купила, – сказала она. – Нет, не для того, чтобы перепродать. Мне ваши семьсот рублей ни к чему, у меня свои есть. И не для того, чтобы вам досадить, вы это, надеюсь, понимаете. – Она посмотрела на меня поверх чашки. – Впрочем, об этом после. Мне нужно отойти на минуту, простите. Сидите, грейтесь.
Она вышла. Я сидел, грелся и глядел на огонь, и на душе у меня было неспокойно, как бывает, когда больной улыбается слишком долго.
Что-то здесь не так.
Вернулась она через четверть часа.
И вошла она в другом платье. Утреннее, домашнее, лёгкое, шёлковое, накинутое, судя по тому, как оно лежало, на одну ночную сорочку и больше ни на что, я это увидел сразу. Волосы распущены. Ноги в туфельках, и чулок на них нет.
Я врач. Я вижу тело под платьем так, как другие не видят. И я увидел всё, что было под этим шёлком, за одну секунду, и понял, что вижу это не случайно.
Она села рядом. Близко.
– Вы замёрзли, – сказала она тихо. – У вас руки холодные, я заметила ещё в управе. Дайте.
Она взяла мою руку в свои, и ладони у неё были горячие.
И тут во мне заработало то, что работает всегда, даже когда я этого не хочу. И к счастью, этой частью тела была голова.
Куб. Тысяча рублей. Как обычно, приезжайте вечером. Четверть часа за дверью. Шёлк. Это была не женщина, потерявшая голову. Это был рычаг. Куб был поводом, и я был человеком, которого этим поводом сюда привели.
Манипуляция. Умная, красивая, тёплая, но манипуляция.
Я осторожно высвободил руку.
– Елена Кирилловна. Давайте про куб.
Она замерла. Потом откинулась на спинку дивана и засмеялась, коротко, невесело.
– Про куб. – Она поглядела на меня. – Господи, до чего же вы… Вы правда сейчас думаете про медь?
– Я думаю, зачем вы её купили. И думаю, что медь тут ни при чём.
– А ежели при чём? Ежели я вздумала торговать хиной?
– Тогда вы бы прислали за мной стряпчего, а не отходили на четверть часа переодеться. – Я сказал это мягко, как мог. – Елена Кирилловна, я вас очень уважаю. Именно оттого давайте без этого.
– Без чего?
– Без театра. Вы играете хорошо, я видел вас в гостиной, но со мной не надобно. Я лекарь, и вижу, где болит. У вас болит не куб.
Она долго молчала, глядя мне в лицо. Потом что-то в ней отпустило, я увидел это по плечам.
– Ни при чём, – согласилась она. И перестала играть.
И вот тут я услышал правду, и правда была проще и горше, чем я ждал.
Она не собиралась торговать кубом. Она купила его затем, чтобы я приехал. В первый раз она проверяла меня, и я тогда понял это сам, и проверку прошёл. Красовский годами поил её опием, деверь чуть не подвёл под опеку, и ей нужно было знать, не окажется ли новый лекарь ещё одним из этих. Не оказался.
А нынче это уже не проверка.
– Мне уже к тридцати, Михайло Алексеевич, – сказала она ровно, глядя в огонь. – Я вдова. У меня есть деньги, дом и салон, и во всём этом нет ни одного человека, которому я нужна. Меня лечили опием и хотели запереть, и все вокруг это знали и молчали. А вы сели, посчитали мне пульс и сказали, что я здорова, и это был первый раз за много лет, когда мужчина в этом доме сказал мне правду. – Она повернулась. – Вы единственный человек в этом городе, который меня не боится и не обманывает. Я не дура и вижу, что вы меня не любите. Мне и не надобно любви, я не девочка. Мне надобен муж, которому я могу верить. Вот и всё моё предложение, и куб тут ни при чём.
Она замолчала.
А я сидел и понимал, что вот сейчас надо ответить, и сделать это так, чтобы не соврать и не обидеть человека.
Внутри у меня в это время шло два разговора разом.
Один был честный и очень мужской. Она была хороша. Умна, красива, откровенна, и рядом с ней было тепло, и провести с ней ночь было бы, полагаю, приятно. Врать себе тут было бы глупо.
А второй разговор был трезвый. Это не мой век. В моём можно было завести лёгкую связь и назавтра о ней забыть, и никто бы не умер. Здесь связь не бывает лёгкой. Здесь у неё есть деверь с прошением об опеке, у меня донос в ведомстве и дуэль на снегу, а вокруг нас люди, которые собирают на меня всё, что можно собрать. Ночь в этом доме через неделю станет разговором в гостиных, а через месяц бумагой. Это была бы петля, и надевать её на шею мне не хотелось.
Третье, простое. Она была не мой человек. Я это знал, и знал, что она сама это знает.
Но самое главное даже не это. Уже некоторое время мне нравилась другая.
– Елена Кирилловна, – сказал я. – Послушайте меня, и послушайте до конца, потому что второй раз я это сказать не сумею.
Она подняла глаза.
– Вы красивая женщина. Это не любезность, я говорю как есть. Об этом вечере не узнает никто, ни одна душа, ни здесь, ни на том свете. И дело не в вас. – Я поискал слова. – Дело в том, что я не готов ни к какому браку, ни с кем, и не желаю его. У меня нет к вам того, что должно быть, и врать вам в этом я не стану, вы правды от меня ждали, вот вам правда. Вы её заслужили. А человека, который войдёт в этот дом мужем без того, что должно быть, вы заслужили меньше всего.
Она долго молчала. Огонь трещал.
– Знаете, что хуже всего? – проговорила она наконец. – Что вы правы. И что я это знала, когда вас звала. – Она встала, запахнула платье и подошла к камину. – Куб ваш. Заберите его даром. Мне он не нужен, я не медник.
– Даром не возьму.
– Отчего же?
– Оттого, что даром отдают то, что хотят потом вспомнить. – Я поднялся. – Я выкупаю его у вас. Семьсот пятьдесят, моя последняя цена на торгу. Деньги передадут завтра. Куб велите отправить в аптеку Лемке. Там его ждут.
Она обернулась и посмотрела на меня долгим взглядом.
– Упрямы вы, господин лекарь. Хорошо. Семьсот пятьдесят. – Она помолчала. – Знаете, что странно? Меня только что отвергли, а мне почти не обидно. Со мной так не поступал никто. Не отказывал так, чтобы после хотелось сказать спасибо.
– Не благодарите. Я вас, кажется, всё-таки обидел.
– Обидели. – Она подняла подбородок, и в ней снова проступила та Гагина, что командовала гостиной. – Только не думайте, что этим кончилось. Я так это не оставлю. Я своего добьюсь, Михайло Алексеевич, я всегда добиваюсь, спросите кого хотите.
– Спрошу, – сказал я. – А теперь позвольте и мне вопрос.
– Извольте.
– Письмо. Без подписи, на дорогой бумаге, с духами. Две недели назад. Это вы писали?
Она поглядела на меня с таким искренним недоумением, что играть его было бы невозможно даже ей.
– Какое письмо? Я вам ни разу в жизни не писала.
Вот и всё. Вот и рухнула моя главная догадка. Кто бы ни писал мне на той бумаге, это была не Гагина.
* * *
Пасха в этот год пришлась на шестое апреля, и в дом на Литейной у меня на глазах вернулся учитель.
Уже не беглец, которого прячут во флигеле. И не хворый, которого выхаживают. Лука Осипович вошёл в столовую к разговению в своём прежнем сюртуке, вычищенном Гришкой до блеска, и на пороге остановился, будто не был уверен, что ему сюда можно, и я это заметил первым.
Дальше можно было не сомневаться. Митя вылетел из-за стола первым, за ним Николенька, и оба повисли на нём, как повисали на мне три недели назад, только громче.
Николенька требовал, чтобы ему немедля объяснили, отчего семинарист ходит ферзём, как конём, и Готье, держа его на руках, отвечал серьёзно, что ферзь семинариста есть предмет для отдельной беседы. Настя стояла у стола и улыбалась, и Дарья Гавриловна вытирала глаза передником, и барон, тучный, важный, в халате, командовал наливать всем и учителю первому.
Куличи, пасха, крашеные яйца, разговение после семи недель. Дом жил. И я сидел в этом доме за общим столом и думал, что вот ради этого стола всё и было. Даже та самая дуэль, от которой у меня до сих пор зудит рана.
Готье нашёл меня позже, когда дети угомонились и барона увели спать. Мы вышли на крыльцо. Ночь была тёплая, весенняя, с крыш капало.
– Я вам не сказал спасибо, – начал он. – Всё это время. Не сумел.
– И не надобно.
– Надобно. – Он помолчал. – Вы понимаете, что вы сделали, господин Салтыков? Не куб, не долговое отделение, это ваши дела. Вы понимаете, что сделали для меня?
– Что бы я ни сделал, я рад, что смог помочь другу.
– Двенадцать лет в этом городе жил человек, который мог меня убить. В любой день. Я знал это каждое утро, просыпаясь. Я знал это, когда учил детей латыни, когда ел за столом барона, когда шёл в лавку. Всякий раз, как я слышал французскую речь на улице, я думал: вот он. Всякий раз. – Он поглядел на тёмную Литейную. – Его больше нет. Не в том смысле, что он умер. Благодаря вам с ним случилось нечто худшее. И я вчера шёл мимо французской лавки, слышал речь и не обернулся. Первый раз за двенадцать лет не обернулся. Вы понимаете, что это?
Я понимал.
Готье добавил:
– Мне не надобно больше прятаться от своих. Я могу быть тем, кто я есть, хоть имя и осталось чужое. И это сделали вы. – Он повернулся ко мне. – Merci, mon ami. Теперь я это сказал.
– Скажите мне другое, Лука Осипович. – Я оперся о перила. – Имя. Вы теперь можете вернуть своё. Никто не мешает.
Он подумал. Долго.
– Могу. И не стану. – Он покачал головой. – Анри де Ровьер умер в Лионе вместе с отцом. Тот, кто выжил, зовётся Лукой Осиповичем, учит русских детей латыни и играет с вами в шахматы по вечерам. И это, знаете ли, недурная жизнь. Я к ней привык. Пусть остаётся.
– Пусть, – согласился я. – А в шахматы, к слову, я вас на этой неделе разнесу.
– Не разнесёте. У вас, mon ami, вся партия идёт от конца, а у меня от начала. А оно всегда сильнее.
Мы посмеялись, и он впервые за всё наше знакомство засмеялся вслух, по-настоящему.
Потом мы стояли на крыльце и молчали, и это было хорошее молчание, из тех, что бывают только у друзей.
* * *
Куб привезли к нам в аптеку восьмого, во вторник, на Святой неделе, на двух подводах, и Мироныч встретил его, как встречают блудного сына, то есть бранью.
– Горловина мятая, – констатировал он, обходя медь. – Полуда сбита. Швы им перепаяны, гляньте, лапоть какой-то паял, а не мастер. И грязный, будто в нём смолу гнали. Дайте мне неделю, барин, я его отчищу и перелужу, и будет он у нас как новый. Хуже вашего заплатанного не сделаю, а лучше сделаю.
– Делай, Мироныч. Неделю даю.
А сам я в тот день, и назавтра, и всю неделю почти не выходил из флигеля, потому что времени у меня больше не было.
Обоз с ранеными шёл к нам. На днях дороги встали, и первые сани, как передали мне из ведомства, ждали к концу недели. Тяжёлые. Те, кто пролежал зиму в австрийских городках с картечью в теле, с загнившими ранами, с застарелыми переломами. И где-то в этом обозе ехали Сергей Бутурлин и Антон Ртищев при нём.
И ложиться им предстояло ко мне. Хотя, я надеялся, что хотя бы Сергей обойдётся без больницы. По крайней мере, в письме он сообщил, что отделался лёгкими ранами.
Но не соврал ли? Эта мысль меня тоже посещала.
Робеков флигель, две палаты, печи затоплены к Пасхе. Я расставил койки по Настиной карте, которая висела теперь на стене между палатами, с булавками, и Никитин переставлял бумажки, покуда я командовал.
Правую палату я объявил чистой. Свежие раны, переломы, всё, что можно вылечить, ежели не занести заразу.
Левую гнойной. Всё, что уже загноилось, всё, что пришло с дороги в тряпье и в дурном запахе. Между ними сени и порог, через который в чистую палату не проносить ничего из гнойной, ни бинта, ни таза, ни рук.
На следующий день я присоединю к этой работе другого лекаря. Плетнёва, как и договаривались. Любителя ночных дежурств.
Но пока что трудимся с одним лишь Никитиным.
– Михайло Алексеевич, а ежели человек лежит в чистой, а рана у него загноится? – спросил Никитин, переставляя бумажку.
– Тогда он переезжает в гнойную. В тот же час, вместе с койкой, вместе с бельём. И назад уже нет.
– А ежели наоборот? Из гнойной очистится?
– Тогда моемся, переодеваемся, и добро пожаловать в чистую. – Я поглядел на карту. – Всё, что идёт из левой в правую, проходит через котёл. Люди тоже. Запомните и сиделкам вбейте.
За это я воевал три дня. С Фомой Игнатьевичем, который не понимал, зачем два таза, когда довольно одного. С сиделками, которые ходили из палаты в палату, как ходили всю жизнь. С самим Робеком, который порядок мой одобрил на словах и всё же поглядывал на второй котёл с сомнением.
Известь. Уксус. Корпия отдельно на каждую палату, и метка на каждой связке. Кипяток два раза в день. Руки до локтя, у порога, всякий раз. Я знал, что половина этого через неделю расползётся, и знал, что другая половина спасёт кому-нибудь ногу или жизнь, и держался за неё.
Про гангрену я думал отдельно и много, потому что она придёт непременно. В моём веке от неё спасали ножом и лекарствами, которых здесь не будет ещё сто сорок лет. Здесь от неё спасали ножом и молитвой. Ампутация или смерть, вот и весь выбор, и я стоял между чистой палатой и гнойной и знал, что через неделю мне придётся делать этот выбор за других людей, и не раз.
К вечеру субботы я валился с ног, бок ныл, а флигель был готов. Насколько мог быть готов в этом веке к тому, что на него надвигалось.
– Ну, сударь мой, – сказал Робек, обходя палаты. – Красиво. Чисто. Пахнет известью, как в новом доме. – Он остановился у карты с булавками. – А это что?
– Кто где лежит. Настасья Петровна Бутурлина придумала. Только уж об этом не распространяйтесь. Просто считаю, что не имею права утаить хотя бы от вас этой правды.
– Девица придумала? Ох и хороша! – Он хмыкнул. – Ну-ну. Дай бог, чтобы к концу первой недели тут было так же чисто. Обозов я на своём веку встретил три, и всякий раз к концу первой недели палаты пахли одним.
– Этот будет пахнуть известью.
– Поглядим, – сказал Робек, и я услышал в его голосе то, что слышал редко. Он мне желал удачи.
И тогда я поехал в аптеку, потому что Мироныч прислал за мной.
Он ждал во дворе, у куба, с фонарём. Куб стоял на боку, вычищенный снаружи, светлый, и медник глядел на него так, как не глядел ни на одну медь при мне.
– Барин. Вы гляньте.
Он посветил внутрь. Я нагнулся.
На дне куба, там, где сходились швы, лежал осадок. Ни смола, ни накипь. И уж точно ни то, что оставляет кора после варки, потому что тот осадок я знал, как знал свою ладонь.
Другое.
Серое с зеленью, крупитчатое, с металлическим отливом, и запах от него шёл тяжёлый, кислый, чужой, ничего хинного в нём не было.
– Я его хотел отскрести, – сказал Мироныч тихо, – да раздумал. Скребёшь, а оно на пальцах остаётся, и пальцы жжёт. Не хину они тут гнали, барин. Не хину.
Я стоял, нагнувшись над горловиной, и глядел на серое дно.
И голова моя, как всегда, начала считать сама. Что оставляет такой осадок. Что варят в медном кубе, чтобы на швах легло вот это. Что жжёт пальцы. Что можно продать в аптеке под чужим ярлыком.
Ответа у меня ещё не было. Но перечень того, чем это могло быть, мне уже не нравился.
Ладно. Сейчас я выясню, что эти гады тут намудрили.
Глава 4
Скрести я Миронычу запретил первым же словом.
– Руки прочь. Голыми пальцами эту дрянь не трогать никому. Тряпку, которой скрёб, в жаровню. И подай мне ложку, у которой черенок подлиннее, – проговорил я.
Он подал и отступил, вытирая пальцы о фартук. Я велел ему бросить фартук туда же, к тряпке, и вымыть руки с золой, до локтя. Мироныч зыркнул на меня поверх фонаря, хмыкнул и пошёл к бочке. Спорить он не стал. Мастеровой человек чует беду в металле раньше, чем ему её растолкуют.
На крыльцо вышел Лемке в наброшенной шубе, разбуженный нашими голосами. Я ждал вопросов, а он посмотрел на куб, на мою ложку и молча пошёл отпирать аптеку. Понял прежде всяких слов, что нынче день будет непростой.
Опыт я поставил тут же, во дворе. В аптеке нашлись спиртовка и стеклянная реторта с длинным горлом, и я соскрёб в неё со дна куба крупицу серого, держа лицо подальше и дыша вбок. Бок мой при каждом наклоне отзывался тупой болью. Прошло уже достаточно времени после пули, но рана давала о себе знать, и я заметил за собой, что берегу левую сторону даже у куба.
Реторту я грел над огнём, а горло её оставил на холоде.
Ждать пришлось недолго. На холодном стекле сел налёт, серый, с тусклым металлическим отблеском. Я снял реторту, остудил и провёл по налёту медной пластинкой, которую Мироныч отчекрыжил мне от обрезка. Медь побелела мгновенно, сплошь, в один мазок.
– Кольцо дайте, – попросил я у Лемке.
Аптекарь стянул с пальца золотое кольцо и подал, не спросив зачем. Я предупредил его, что золото после этой пробы придётся отжигать на огне, и он только махнул рукой. Я тронул кольцом налёт. Золото помутнело и подёрнулось белым.
Всё. Дальше можно было не гадать.
– Ртуть, – сказал я. – В нашем кубе, Адам Васильевич, гнали ртутное снадобье. И гнали, судя по слою на швах, очень активно. Видать, отказались они от нашего рецепта. Ничего у них путного из хинной коры не вышло. Вопрос только в том – почему?
Ответа я ждать не стал, потому что голова моя уже считала сама.
Рецепт наш скопировали тогда в четверть часа, у отпертой конторки, покуда Адама Васильевича водили в кладовую показывать гири. Четверти часа довольно, чтобы переписать меры и порядок. И мало, чтобы понять, чего в тетради нет.
– Адам Васильевич. Тетрадь свою помните?
– Наизусть, герр Салтыков. Я её, покуда лежал, сорок раз перебрал в голове.
– Тогда скажите мне, как там писано про известь. Дословно, как стоит на бумаге.
Он снял очки. Губы его зашевелились.
– Извести гашёной, полтора фунта на фунт коры толчёной, замесить до густоты сметаны, держать два часа, вымешивая… – Он оборвал себя на середине и поднял на меня глаза.
Дошёл сам, и дошёл раньше, чем я договорил.
– Гашёной, – кивнул я. – А того, что гасить её надобно самим, из свежих комьев, в тот же вечер, у вас там не писано.
– Не писано… – Голос у него сел. – Я ведь это руками делаю, всякий раз, с того самого вечера, как вы мне про мел сказали. Рука делает, а бумага молчит.
– Стойте. Слушайте, что из этого вышло.
И я разложил ему, а заодно и Миронычу, ту лесенку, по которой мы с ним лезли прошлой осенью.
Известь живёт недолго. Полежала открытой в лавке полгода, и это уже никакая не известь. Толчёный мел. Связку в коре он не разъедает, хина из неё на волю не выходит и остаётся сидеть в жмыхе. Хоть залей его вином, хоть выпаривай до утра, на дне окажется бурая липкая смола, горькая вполсилы. Ни кристаллов, ни голубого огонька.
Мы с Лемке на этом сели в первый же наш вечер. И встали только оттого, что я растёр щепоть в пальцах, капнул воды и увидел, что она молчит.
– Дык известь лежалая, барин, она что песок, – подал голос Мироныч. – У нас всякий каменщик её на ощупь знает.
– Каменщик знает. А приказчик, который покупает по бумаге, не знает.
Второе я вспомнил уже сам, и вспомнил с досадой.
Зимой, у щели в заборе, Ренар говорил приказчику про кору. Везти сговорено с юга, через Одессу, потому что она вполовину дешевле. И вполовину слабее, как он сам тогда и сказал, посмеиваясь. А следом эти двое потолковали про извёстку, и слово это я пропустил мимо ушей, потому что думал про печь и про свою медь.
Слабая кора и мёртвая известь. Две ошибки одна на другой, и обе на первой ступени.
Печь у них встала к марту, и месяц с малым они, как я себе это представил, грели, мешали, цедили сквозь холст и выпаривали, и всякий раз получали на дне ту самую смолу, которую ни в склянку не положишь, ни на ярлыке не назовёшь. А над ними стоял человек с деньгами, вложивший в этот двор забор, печь, змеевик и краденую медь. И человек этот ждал отдачи.
– Ваша тетрадь вышла им капканом, Адам Васильевич, – сказал я. – Ставили вы его не нарочно, а сработал он лучше всякого замка.
Одно утешение из этого вышло, и утешение немалое. Поддельной моей хины в городе нет. Ни склянки, ни ярлыка с чужой рукой. То, чего я боялся, не случилось вовсе.
А потом утешение кончилось. Потому что куб на сорок вёдер, за который заплачено, стоял под готовой печью и должен был приносить деньги. И они пустили его на то, что умеет гнать всякий лавочник и что продаётся в этом городе всегда.
Лемке сел на колоду у поленницы.
– Меркуриус дульцис… – проговорил он. – Ртуть сладкая. Каломель. Самый ходовой товар, герр Салтыков. Её берут от золотухи, от лишаёв, от французской болезни. Детям дают от глистов. Всякая аптека держит, и моя держала, покуда вы мне не запретили.
– Я помню, что запретил. А теперь слушайте, отчего эта дрянь у них вышла вдвойне дрянью.
И я растолковал им обоим, на пальцах, то, что в моём веке знает каждый врач. Ртуть сладкая сама по себе лекарство скверное. И в медной посуде она к тому же не живёт. Медь тянет из неё чистую ртуть на себя, а взамен отдаёт в снадобье свои соли, зелёные. Оттого и осадок серый с зеленью, оттого и жжение на пальцах.
Они гнали отраву, и отрава у них выходила двойная, ртутная и медная разом.
Мироныч слушал, и лицо его менялось у меня на глазах. Он понял раньше Лемке, и понял через своё ремесло.
– Барин… – Он подошёл к кубу и провёл ладонью над стенкой, не касаясь. – Ртуть ведь медь любит. Она в неё уходит, как вода в песок. И полуду ест. Ежели тут ртуть гоняли зиму, так она нынче не на дне сидит. Она в самой меди сидит. Скреби, хоть до дыр скреби, её оттуда не выскребешь.
– Верно, Мироныч, – согласился я. – Это зовётся амальгамой. Ртуть с медью сплавляется в одно, и никакой скребок этот сплав не берёт.
– Стало быть… – Лемке поднял голову, и я увидел, как до него дошло всё разом. – Стало быть, варить в нём хину…
– Варить в нём хину значит поить наших больных ртутью. По капле, с каждой склянкой. – Я выпрямился, и бок дёрнуло. – Семьсот пятьдесят рублей стоят у нас во дворе и годятся разве на лом.
Во дворе стало тихо, только фонарь шипел. Мироныч смотрел на куб, и я видел, как у него ходят желваки.
– Не на лом, – сказал он наконец. – Погодите, барин, не спешите медь хоронить. Есть способ. Огнём её выгнать можно.
– Говори.
– Ртуть жара не терпит. На жару она паром выходит вон. Золотильщики так купола золотят, слыхали, поди. Наводят на медь золото со ртутью, а после жгут на угольях, и ртуть вся паром уходит, одно золото остаётся. – Он постучал согнутым пальцем по воздуху над стенкой. – Вот и тут так же. Раскалить его в горне, весь, докрасна. Ртуть выйдет. Опосля стесать верхний слой да прошабрить, для верности. И перелудить наново. Работа долгая, дорогая, и швы ихние лапотные на жару поплыть могут. А только медь спасём.
Я выслушал его до конца. Способ был верный. Способ был тот самый, каким в этом веке золотили купола по всей империи. И у этого способа была цена, которой здесь не знал никто, кроме меня.
– Спасём, – согласился я. – Только делать это будем не так, как ты привык. Слушай меня, Мироныч, и слушай так, как ты в жизни никого не слушал. Ты золотильщиков знаешь?
– Знаю, как не знать. Ремесло соседское.
– Стариков среди них много?
Ответить на этот вопрос он не смог. Понял, что таковых нет. И неспроста.
Я ждал. Пусть сам вспомнит, мои слова подождут.
– Тимоху с Охты знаю, – проговорил он медленно. – Сорока годов ему нет, а руки трясутся, ложку мимо рта носит. Зубы все повыпадали. Мы смеялись промеж собой, что запил Тимоха… А он и не пил вовсе.
– Он и не пил. Его ртутный пар съел. Тот самый, что ты собрался выгонять из сорока вёдер меди. – Я подошёл к нему вплотную. – Пар этот глазу не виден и носу почти не слышен. Человек его дышит и ничего не чует. А потом у него трясутся руки, крошатся зубы, и под конец мутится ум. Золотильщики от этого мрут, Мироныч. Сотнями мрут, по всем городам, где золотят купола. И никто им не сказал отчего. А я тебе говорю.
Мироныч молчал, и я видел, что он мне верит. Убедил его Тимоха со своей ложкой мимо рта, и лучшего довода у меня всё равно не нашлось бы.
– Оттого порядок будет такой, – заговорил я. – Жечь не здесь. На Охте, на пустыре, где ветер и где на сто шагов ни жилья, ни людей. Стоять только с наветренной стороны, чтобы пар сносило прочь. Лицо завязать мокрым платком, и мочить его сызнова каждые полчаса. Работать заходами, по четверти часа, с передышкой на воздухе поодаль. Никого ближе десяти шагов, ни подручных, ни зевак. И упаси тебя бог ставить это на Светлой неделе при народе, полгорода нынче по гостям ходит. После работы руки с золой, платье в котёл, кипятить. Всё запомнил?
– Запомнил… – Мироныч поскрёб в бороде. – Строго вы, барин. Деды жгли и не вязались платками.
– Деды твои до пятидесяти не доживали. Спроси у Тимохи, строго или нет.
Он больше не спорил.
Лемке всё это время сидел на колоде и считал. Я знал этот его взгляд. Так глядит человек, у которого в голове щёлкают костяшки.
– Герр Салтыков, – заговорил он. – Я обязан вам сказать одну коммерческую вещь, и вы на меня не сердитесь. Медь эту можно продать на лом хоть завтра. Любой медник возьмёт и цену даст хорошую, медь нынче в цене, война. И никто, ни один человек, не спросит, что в ней сидело.
– И она уйдёт в котлы, в самовары, в посуду, из которой будут есть. – Я покачал головой. – Нет, Адам Васильевич. Эта медь не уйдёт со двора ни фунтом, покуда не выжжена и не проверена. Хоть бы мы на ней разорились.
– Я знал, что вы так ответите. – Лемке слабо улыбнулся. – Я обязан был спросить, и я спросил. Теперь второе, и оно хуже первого. Вы понимаете, сколько этой сладкой ртути они успели продать?
Вот он, вопрос, который я гнал от себя весь вечер.
– Считайте вслух. Вы аптекарь, вам виднее.
– Считаю. – Лемке потёр переносицу. – Фунт каломели это тысяча приёмов, ежели класть по-докторски, щедро. Такой куб, при печи и при сырье, даёт за неделю не один фунт. Печь у них встала к марту, гнали они месяц с малым. Ежели сработали хоть десять фунтов, а я полагаю, что сработали больше… – Он замолчал и стал протирать очки полой шубы, долго, тщательно.




























