444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Том 5 (СИ) » Текст книги (страница 4)
Второй шанс для Лекаря. Том 5 (СИ)
  • Текст добавлен: 21 сентября 2026, 14:00

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 5 (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)

Я досчитал за него. Десять фунтов это десять тысяч приёмов. Десять тысяч раз кто-то в этом городе поднёс ко рту ложку с двойной отравой, и часть этих ложек досталась детям, от глистов.

Горло у меня сжалось, и я не сразу смог говорить.

– Под чьими ярлыками это шло?

– Под всякими, откуда мне знать наверняка… – Лемке надел очки. – Только сладкой ртутью в дешёвом ряду у нас торгует Функ. Все это знают. И Красовский на Гороховой лечит ею бедных, кто победнее, тем она первое средство, копеечное. Я вам этого на суде не повторю, у меня бумаг нет. А вам говорю.

– Бумаг нет, – согласился я. – Значит, сделаем бумагу.

Дальше мы взялись за работу. Я соскрёб осадок ложкой в три аптечные склянки, у всех на глазах, не касаясь его ничем, кроме железа. Залил горлышки воском. На каждой Лемке надписал своей рукой число, место и из какого куба взято. Потом сел и под мою диктовку составил бумагу.

Такого-то числа, апреля восьмого дня, во дворе аптеки, в кубе медном перегонном, купленном с казённых торгов, найден осадок, и проба, при нижеподписавшихся учинённая, показала в осадке ртуть. Лемке подписался первым, аккуратно, по-немецки ровно. Мироныч сходил в мастерскую, принёс своё мастеровое клеймо и вдавил его в тёплый воск подле подписи.

Одну склянку я оставил Лемке, в его шкап, под замок. Вторую взял себе. Третью решил свезти барону, в его кабинет, к пистолетному ящику. Порознь, из трёх мест, их уже не выкрасть разом.

В управу я с этим не побегу, это я понимал ясно. Осадок в кубе ещё ничего не доказывает суду, куб краденый, гнать в нём мог кто угодно. Слова тут не помогут. Нужны числа. Счёт склянкам по аптечным книгам, счёт больным, и складывать его придётся тихо и долго. Мне уже показали этой зимой, как бьют по числам. Теперь мой черёд учиться бить так же.

– Горн на Охте истоплю послезавтра, – сказал Мироныч и загасил фонарь. – Платков мокрых припасу. И Тимоху позову поглядеть издаля. Пущай хоть узнает, отчего у него ложка пляшет!

* * *

Следующее утро вышло звонкое. Шла Светлая неделя, звенели колокола и город гудел от заутрени до сумерек. Я шёл за Литейный пешком, подставив лицо солнцу, и думал, что по такому звону хорошо сверять пульс.

Немец-инструментальщик встретил меня у верстака, и на зелёном сукне лежал ряд, от которого у меня заныли ладони. Корнцанг, зажим, два пинцета, зонд пуговчатый, тупые крючки и ложка острая, всё стальное, с гранёными черенками.

Семь нумеров. С теми тремя, что мастер отдал мне зимой, выходило десять из одиннадцати.

Я брал их по одной и пробовал на нитке и на сукне. Сталь держала. Мастер стоял рядом и сиял.

– А иглодержатель?

Сияние погасло.

– Не выходит замок, сударь. – Он развёл руками. – Пружину ставлю, язычок садится. Язычок подгоню, пружина не держит. Два месяца бьюсь. Может, упростим? Сделаю вам замок простой, крючком…

– Крючком не пойдёт. Крючок расстёгивается о край раны.

Я взял его заготовку и повертел. Замок, который я чертил ему по памяти, я в прошлой жизни держал в руках тысячи раз и ни разу не поглядел, как он устроен внутри. Вот и расплата. Я помнил его пальцами, а устройства его не знал.

За спиной у меня стукнула дверь.

– Так-так, – произнёс знакомый голос. – Стало быть, вот куда английская сталь уходила.

Порфирий Данилыч Шамшев стоял в дверях, в армяке поверх кафтана, с шапкой в руке, и уставился на моё разложенное богатство. Борода его топорщилась.

Слух по Литейной ходит быстрее человека. Я это знал и ждал этого гостя со дня на день, а он взял и пришёл в самый неудобный час.

– Уходила, – согласился я. – Здравствуйте, Порфирий Данилыч.

– Здравствуйте, коли не шутите. – Он прошёл к верстаку, не спросясь, и навис над сукном. – Возил мне сталь, кланялся, а про мастерскую ни полслова. Хорош соперник. Я к нему со всей душой, зажим ему показывал, нутро открывал…

– Соперникам вперёд не сказывают, Порфирий Данилыч. Ваше присловье.

Он хмыкнул так, что мастер у горна обернулся. Присловье было его собственное, и крыть ему было нечем, и он это знал, и оттого сердился ещё больше.

– Моё, – буркнул он. – Ишь, запомнил… Ну-ка.

Первым он взял зажим. Подержал, свёл бранши, повертел винт и положил обратно, и по лицу его я всё понял раньше слов.

– Винтом держите, – проговорил он с наслаждением. – А у меня защёлкой. Одной рукой щёлкнул, и держит. Вашему-то две руки подавай.

Крыть на этот раз мне было нечем. Мой зажим, сделанный по моему же чертежу, проиграл его зажиму, и проиграл честно.

Он взял корнцанг, щёлкнул им, поднёс к окну. Прищурился. Взял крючья, взвесил на ладони, покатал черенки в пальцах. И лицо его из обиженного сделалось рабочим.

– Хвост долог, – объявил он. – Вот у этого, зубчатого. В руке он у вас ладен, а суньте в рану поглубже, и хвост перевесит, наружу полезет. Окоротить на вершок, и пусть мастер полегчает бранши к концу. – Он положил корнцанг. – А так… так добро. Врать не стану, добро.

Я перевёл глаза на корнцанг. Порфирий Данилыч был прав, и прав в том, чего я сам не увидел. Я держал эти вещи руками хирурга. Он поглядел на них глазом механика, и глаз этот увидел развес.

– Окоротим, – сказал я мастеру. Тот закивал.

Шамшев потоптался, покряхтел. Борьба на его лице шла нешуточная, и я в неё не вмешивался. Наконец он полез за пазуху.

– Глядите уж и вы, коли так. – Он выложил на сукно свёрточек, развернул тряпицу. – Всё одно теперь квиты.

На тряпице лежали щипчики. Те же его щипцы с защёлкой, только вдвое меньше, тонкие, с узкими губками. Я взял их, и рука моя узнала их раньше головы. В моём веке такие звались москитами и лежали в лотке на всякой операции, первыми. Здесь их не существовало. До этой минуты.

– Для малых жил, – пояснил Шамшев, следя за моим лицом. – Гляжу, большим-то вы кланяетесь, дай, думаю, потоньше сработаю. Для детской руки или где жила с нитку. Ну? Годится ли, или зря сталь перевёл?

– Порфирий Данилыч. – Я щёлкнул защёлкой, и она отозвалась чисто, на волос. – Вы даже сами не понимаете, что сделали.

– Отчего же не понимаю. Понимаю. – Он огладил бороду, довольный до ушей. – Я, сударь, всегда понимаю, что делаю. Я не понимаю, чего вы делаете, вот и хожу следом, подглядываю.

Мы засмеялись оба, и немец засмеялся с нами за компанию.

Уходя, я отдал ему заготовку иглодержателя. Сам, своими руками, вместе с чертежом.

– Замок не даётся ни мне, ни мастеру. Возьмите. Сроку до конца месяца.

Шамшев повертел заготовку, покосился на меня, и глаза его загорелись знакомым мне огнём.

– До конца месяца… – протянул он. – К двадцатому принесу. И защёлку свою в него вставлю, она вашего замка проще и держит крепче. Вот тогда и поглядим, кто кому кланяться станет!

Добрая наша с ним конкуренция не гасла. И хорошо.

Все от этого пока что только выигрывают. Кроме того, есть у меня уже кое-какие мысли насчёт Шамшева…

Но пока что я их отложу. Ещё не время.

* * *

В тот же день я явился в своё отделение при Мариинской больнице. И тут же услышал знакомый говор.

Голос был тихий, спотыкающийся, и принадлежал он Плетнёву. Родион Трифоныч стоял посреди чистой палаты перед старшей сиделкой и пытался отдать ей приказание.

С Плетнёвым мы уговорились ещё на прошлой неделе, и нынче был его первый день в отделении. В больнице нашей Плетнёв – человек тень. Все про него вечно забывают. Признаться, я и сам не сразу его запомнил.

Из мещан, двадцати шести лет от роду, выслужился в лекари из лекарских учеников. С людьми говорить мучается, краснеет и глотает окончания, при чинах каменеет вовсе. Зато ночные дежурства выпросил себе сам, все подряд, и скорбные листы пишет так, как не пишет никто в этой больнице. В его листах стоит всё, от четверти часа до запаха. Я таких листов не видал и в своём веке.

Ради этих листов и этой ночной страсти я его и позвал.

– Тазы… – говорил Плетнёв сиделке, глядя ей в подбородок. – Тазы которые… их надобно… порознь…

Сиделка, тётка тёртая, вполуха его слушала и перекладывала бельё. По лицу её было видно, что тазы она понесёт, как носила всю жизнь, из палаты в палату, и никакой тихий мещанин ей не указ.

Я подошёл и встал рядом с Плетнёвым. Не впереди. Рядом, плечом к плечу.

– Родион Трифоныч сказал вот что, – проговорил я, глядя на сиделку. – Тазы чистой палаты метятся белым и из палаты не выходят. Тазы гнойной метятся углём. Понесёшь белый таз через порог, пойдёшь за ним следом, за ворота. Повтори.

Сиделка повторила, поджав губы. Плетнёв рядом со мной был красный, как из бани, и в пол глядел.

– В другой раз скажете сами, – сказал я ему тихо, когда она отошла. – Слово в слово, как я. Можно в её сторону и не глядеть. Глядите в лист, вы с листом говорить умеете лучше всех нас.

Он вскинул на меня глаза. И я увидел, что он понял. Не обиделся, понял.

Случай проверить вышел к обеду. Молодая сиделка потащила корпию из гнойной в чистую, охапкой, через порог. Я был в дальнем углу и нарочно не двинулся.

– Стой, – сказал Плетнёв.

Негромко сказал, в лист глядя. Но сказал. Сиделка стала.

– Корпию… эту… в котёл. Всю. И руки. – Он сглотнул, перевернул лист. – До локтя мыть.

Она понесла корпию в котёл. А Родион Трифоныч стоял над своим листом, и уши у него горели, и я от него отвернулся, чтобы не видеть, как человек празднует первую в жизни выигранную им войну.

Штосс пришёл после полудня, своим ходом, с тетрадью под мышкой. Стал у входа, оглядел палаты, карту с булавками, котлы.

– Скажите честно, Салтыков. – Он не вошёл, так и стоял на пороге. – Вы меня из милости зовёте? Калеку к бумажкам пристроить, чтоб не спился?

Полгода назад я бы стал его разубеждать. Теперь я его знал лучше.

– Из милости я бы вас в архив устроил, – ответил я. – А у меня для вас другая затея. Считать будете обе палаты порознь, чистую и гнойную, всякий день, по моей форме. Поступил, помер, выписан, день перелома в хвори. К лету эти столбцы лягут на стол человека, который словам не верит вовсе.

Говорил я, разумеется, о главном лекаре Российской империи. Эти бумаги я потом отошлю Виллие.

– Ежели в столбцах будет дыра хоть в один день, спрошу с вас, – добавил я. – Ну и перевязки лёгкие в чистой на вас, руки ваши до узлов доросли. Устраивает вас такая милость?

Штосс помолчал. Потом вошёл, положил тетрадь на стол подле меня и раскрыл на чистом листе.

– Форму давайте, – сказал он. – И чернил здешних я не признаю, свои принесу.

К вечеру я сел в лекарской писать то, чего здесь не писал ещё никто. Распорядок сортировки. На бумаге, заранее, до первых саней.

Кого с саней несут в чистую. Свежие переломы, раны рубленые и колотые, обморожения по первости. Кого в гнойную. Всё, что течёт, пахнет и открылось по дороге. А третьих с саней несут прямо в сени, на солому. Их поят, греют и облегчают. Ножом им уже не помочь, зато место в палате отняло бы жизнь у того, кого нож ещё может спасти.

Я писал приговоры людям, которых ещё не видел в глаза. В моём веке это звалось триажем, и делать его учили годами, и всё равно каждый, кто его делал, помнил потом это всю жизнь.

Никитину я отдал переписать набело таблицу перевода моих градусов в Реомюровы. Лейб-хирург велел прислать, и тянуть с этим я не собирался.

Подготовка к приёму пострадавших на войне шла полным ходом.

Пока нет новостей, когда они точно прибудут. Но мы почти готовы.

Отделение растёт на глазах!

* * *

На Литейной меня ждали с самого утра, и по дому это чувствовалось от порога.

Митя с Николенькой сидели на лестнице одетые, парадные, и при виде меня вскочили разом, по-караульному. Из кухни пахло сдобой.

Материю для вакцинации Гришка по моей просьбе привёз с Охты ещё засветло, от Селивановой пеструхи, свежую, в запаянной склянке. Оспа кончилась, и карантин снят, а слово своё дому Бутурлиных я дал давно. Нынче ему выходил срок.

– Я первый! – Николенька выставил руку прежде, чем я раскрыл ящик. – Я дворне сказал, что не пикну. Дворня не верит. Михайло Алексеич, я не пикну, вот увидите, а руку мне после заговаривать не надобно!

– Верно говоришь, – кивнул я, протирая его плечо. – Выйдет с оспинкой, малой, в горошину. Ею и станешь хвалиться.

Он не пикнул. Он даже дышать перестал, побагровел от усердия, и выдохнул только на повязке, шумно, со свистом. Дворня, толпившаяся у порога, загудела с уважением.

Митя держался лучше брата, руку подал молча и в сторону глядел с достоинством. Достоинства хватило ровно до ланцета. При виде стали он побелел, но руки не отнял, только пальцы свободной ладони вцепились в стул. Я управился в четыре счёта.

– Всё уже? – не поверил он.

– Всё. Заживать станет, зачешется. Чесать не сметь, хоть зубами держись.

С дворнёй вышло как всегда. Передние подставляли руки бойко, глядя на Николеньку. Задние жались. Кухарка упёрлась и объявила, что она человек, а корова корове рознь, и скотской болезни в себя не пустит. Я набрал было воздуху, но меня опередил Гришка.

– Вот дура-то, – сказал он веско, из-за плеча. – Барин себе первому эту скотскую ставил, я видал. Барин, по-твоему, не человек? Иди сюда, покуда я тебя сам не привёл!

И кухарка пошла. Против Гришкиной логики в этом доме не стоял никто. С недавних пор. Потому что теперь Гришка был моим главным помощником в доме Бутурлиных.

Барон в прививании не участвовал, зато распоряжался. Велел выкатить дворне по чарке для храбрости, до насечки или после, каждый выбирал сам. Мало того, барон с интересом путался у меня под локтем до тех пор, покуда Дарья Гавриловна не усадила его в кресло.

Сама она подошла последней. Стояла всё время поодаль, у печи. И я точно знал, что боится она прививания по-настоящему.

– Дарья Гавриловна. – Я подошёл к ней сам. – Хотите, скажу вам счёт? Двадцать девять человек привил я за зиму. Все двадцать девять живы и здоровы, и ни один не заболел. Первым из двадцати девяти был я сам, вот этой рукой в это плечо. Оспа по городу ходила, а из привитых её не взял никто.

– Знаю, Михаил. Умом всё знаю… – Она глядела на моих, на перевязанных, на Николеньку, который уже задирал рукав перед дворнёй. – А сердце глупое. Ты уж и его привей заодно, глупое-то.

Она отвернула рукав сама, решительно, как в воду шагнула. И всю прививку простояла с закрытыми глазами, а на повязке перекрестилась и поцеловала меня в лоб, по-матерински, прежде чем я успел отстраниться.

Настя подошла позже, молча. Отвернула рукав до локтя и подала мне руку.

Рука была тонкая и прохладная, с ниткой жилки у сгиба. Я взял её так, как брал нынче дюжину других рук, и поймал себя на том, что держу дольше, чем надобно для дела. На один вздох дольше. Ланцет мой отработал сам, память руки не подвела. А вот глаза я поднял зря. Настя глядела не на ланцет. На меня. И не отвела.

– Не чесать, – сказал я ей то же, что говорил всем, и голос мой прозвучал ровнее, чем мне это далось.

– Не буду, – ответила она, глядя всё так же прямо.

И отошла к матери. А я стал перевязывать следующую руку и обнаружил, что перед тем заново вымыл свои, хотя мыл их только что. Дарья Гавриловна от печи проводила меня долгим взглядом, и я предпочёл его не заметить.

Отужинали поздно, всем домом, шумно. Дворня расходилась, потирая перевязанные плечи и обсуждая, у кого как свербит. Барон допрашивал Николеньку, сильно ли жгло, и Николенька врал, что вовсе не жгло, и оба были довольны. Я сидел с чашкой у самовара, и впервые за эти сутки меня отпускало. Всё, что ждало меня за стенами этого дома, могло подождать до утра.

В передней стукнула наружная дверь, и потянуло ночным холодом.

Голоса я сперва не разобрал, только Гришкин ответный вскрик. Потом шаги, тяжёлые, со шпорной оттяжкой.

И в столовую вошёл Сергей Бутурлин.

Увидев его, я понял сразу две вещи.

Первая. Раз Сергей здесь, стало быть, обозы дошли. Дошли раньше, чем мне обещали из ведомства, и сортировочный лист, писанный нынче в лекарской, понадобится уже завтра.

И вторая…

Один лишь раз взглянув на Сергея, я понял, как изменила его война. Вернулся он вовсе не таким, каким его ждали.

Глава 5

Изменился Сергей не только внутренне. Это было заметно. Взгляд другой, манера речи иная.

Но куда заметнее был его шрам. Резаный, по всему лицу, прямо через глаз, но не затрагивая его.

Первым к брату поспел Николенька, и повис на нём так, что отдирали его вдвоём.

Дальше всё смешалось. Дарья Гавриловна плакала и смеялась разом, крестила сына и тут же ощупывала, целы ли рёбра. Барон стоял, держась за спинку кресла, и повторял одно слово, короткое, своё. Дворня набилась в двери, и Гришка гнал её и не гнал одновременно. Самовар потащили ставить заново.

Я стал в стороне и ждал своей очереди. Моя очередь в таких делах последняя. Сергей нашёл меня глазами поверх материнской головы.

– Михайло Алексеич.

– С возвращением, Сергей.

Больше мы ничего друг другу при всех не сказали. Остальное было не для передней.

За столом он рассказывал то, что можно рассказывать при матери. Про дорогу через пол-Европы. Про австрийские деревни с именами, об которые ломается язык. Про кашу из чужих котлов и про то, как полк угадывает погоду вернее всякого календаря. Рассказывал он складно, с шутками в нужных местах, и по этой складности я слышал, что рассказ собран заранее. Всё нужное уложено, всё лишнее оставлено там, откуда он ехал.

– А это у тебя откуда? – Николенька всё-таки дотянулся пальцем до рубца.

– Это? – Сергей повернул щёку к свече. – Француз был неаккуратен. Спешил очень.

– А ты его?

– А я с ним раззнакомился.

Стол засмеялся, и громче всех барон. Дарья Гавриловна перекрестилась. Настя не засмеялась. Она сидела через стол от брата и глядела на него так, как глядят на письмо, в котором недостаёт страницы.

А я глядел как лекарь. Иначе мой глаз не умеет.

Рубец шёл через бровь и верхнее веко, сверху вниз, розовый, ещё живой. Сабля прошла плашмя и вскользь, на палец левее, и рассказывать было бы уже некому. Глаз под рубцом уцелел, зрачок работал, взгляд стоял ровно.

И только веко смыкалось не до конца.

На волосок. На нитку. Когда Сергей смеялся и жмурился, левый глаз закрывался, а правый оставлял щёлку, и в щёлке этой блестело. Белок с краснотой у наружного угла. Слеза стояла в углу, не проливаясь. За чаем он трижды потёр этот глаз рукавом и ни разу этого не заметил.

Зато заметил я. И чай мой остыл.

Вечер был лучший в этом доме за год. Сын вернулся живой, самовар пили второй раз, Николенька сидел у брата на коленях. Испорти такой вечер, и тебе этого не забудут.

А я уже знал, что испорчу. Но позже.

Сергей поднялся сам, когда Дарья Гавриловна пошла распоряжаться постелью.

– Батюшка. Михайло Алексеич. – Он сказал это тихо, мимо стола. – На два слова. Без матушки.

В кабинете барон затворил дверь и встал у печи. Трубку он взял, а огня к ней так и не поднёс за весь разговор.

– Про баталию я вам писал, что расскажу при встрече. – Сергей вытянулся посреди кабинета, как на докладе. – Вот встреча. Только уговор. Матушке из этого ни слова, ей я всю жизнь буду рассказывать про кашу.

– Говори, – сказал барон.

И Сергей рассказал.

Про туман, который лёг с утра и в котором пропали и приказы, и полки. Про то, как высоты велели оставить и как после этого всё перестало иметь имена. Он говорил ровно, по-солдатски, тем же голосом, каким писал письмо, и только пальцы его всё время что-то делали. Крутили пуговицу. Оглаживали край стола.

– Ртищева я увидал, когда нас смяло. – Голос не изменился, а пальцы остановились. – Мы с ним с лета двух слов друг другу не сказали. Он подошёл и встал слева, плечо к плечу, молча. Я и спросить не успел. А потом был удар, которого я не видал. Я его и посейчас не видал, понимаете? Только Антон Николаевич уже лежит, и снег под ним чёрный.

Барон у печи не шевелился.

– Дальше вы знаете из письма. Кушак, палка, счёт вслух. – Сергей повернулся ко мне. – А чего в письме нет, то скажу теперь. Кушак не держал. Гнилой оказался, лопнул на второй закрутке. Я снимал ремень с убитого, Михайло Алексеич. С чужого мёртвого человека, не спросясь, и руки у меня делали это сами, покуда голова читала твои листки. Строчку за строчкой, как псалтырь. И счёт я вёл вслух, а сбившись, начинал сызнова, потому что соврать в счёте значило отнять у него ногу. Я в жизни так не молился, как я в тот день считал.

Он перевёл дух.

– На второй день он просил его бросить. Не стонал, просил разумно, с доводами, как за картами. Что я не дотащу, что двоим пропадать глупо. Я ему тогда сказал, что доводы его слабые и что у меня наставление, а в наставлении про «бросить» ничего не писано. Он засмеялся и больше не просил. А на третьи сутки нас довезли до лекаря, чех такой, усталый. Он размотал мою перевязку, поглядел и спросил, где я выучился. Я назвал твоё имя. Он записал его себе на манжету. Так и ходит, поди, с твоим именем на манжете.

В кабинете стало тихо, и я услышал, как стрельнули дрова в печи. Барон вздрогнул. Сергей нет.

– Я два месяца при его койке просидел, – закончил он. – И всё складывал одно к одному, покуда не сложил. Ты вылечил моего врага. Мой враг закрыл меня собой. Ты выучил мои руки, и мои руки вытащили его с того света. Выходит, мы с Антоном Ртищевым оба живы через тебя, Михайло. А тебя там и не было. Вот я приехал это сказать в глаза, потому что бумага такого не держит.

Он замолчал. Так и не сел. Барон у печи громко высморкался и отвернулся к окну, за которым не было видно ничего.

Благодарности я не выношу, я в ней вязну. Поэтому ответил я тем единственным способом, каким умею.

– Кровь какая была? Тёмная, ровная? Или светлая, толчками?

– Тёмная… – Сергей моргнул. – Ровная, ручьём.

– Ослаблял через сколько?

– Как писано. Считал до тысячи двухсот и отпускал на сотню.

– Рана чем крыта была всю дорогу?

– Твоей тряпицей, потом рубахами. Кипятили на ночёвках, я велел. Надо мной смеялись.

– Пусть смеются. – Я кивнул. – Слушай меня, Сергей. Я таких перевязок не всякий раз дождусь от лекарского ученика с двумя годами науки. Ты сделал всё верно, от первой закрутки до последней. Нога у Антона есть, потому что ты не соврал в счёте. Это я тебе говорю как лекарь.

Вот тут его и отпустило. Не от материнских слёз, не от отцовского молчания. Плечи опустились, и он впервые за вечер сел.

Дать бы ему теперь уйти спать. И я не дал.

– А теперь моя половина разговора. – Я взял со стола свечу. – Сядь к свету. Про рану свою ты в письме ничего толком и не написал. Но поглядеть нужно.

– Начинается… – Сергей закатил глаза, и правое веко опять не дошло до конца. – Михайло, меня за зиму глядело столько лекарей, сколько ты за год не видал. Рана чистая, глаз цел, вижу я им и муху на стене. Чего ещё?

– Закрой глаза. Оба. Держи закрытыми.

Он вздохнул и закрыл. Я поднёс свечу сбоку, с правой стороны, на ладонь от виска.

– Пётр Кузьмич, подите сюда. Глядите под правую бровь. Что видите?

Барон нагнулся, сопя.

– Полоска, – проговорил он. – Блестит. Не закрылся глаз-то.

– Не закрылся. – Я убрал свечу. – А он этого не чует, вот в чём вся штука. Теперь второе. Сергей, гляди на меня и не старайся, моргай как моргается.

Я достал часы и отсчитал минуту. Он моргнул четырежды, и всякий раз правое веко запаздывало и не доходило. Я показал ему часы и сосчитал минуту на себе. Пятнадцать.

– И что с того? – Сергей усмехнулся. – Ну, ленивое веко. Зато шрам, барышни любят.

– С того вот что. – Я сел напротив, коленями к его коленям, как сажусь перед больным, которому предстоит услышать непростое. – Рубец твой молодой, ему четыре месяца. Рубцы, заживая, стягиваются, это их природа. Твой тянет веко кверху и будет тянуть ещё месяца три, и щель эта станет шире. Глаз, который не закрывается, Сергей, остаётся на ночь голым.

– И что с того? – пожал плечами он.

– Тихо! – буркнул барон. – Слушай Михаила. Он дури не скажет, проверено уже.

– Веко твоему глазу служит и как одеяло, и как колодец. Нет века, и глаз сохнет, как губа на морозе. Сперва краснота, она у тебя уже есть. Потом роговица, окошко твоё прозрачное, начнёт мутнеть с краю. Потом на сухом месте сядет язвочка, и вот тогда счёт пойдёт на недели. К будущей весне ты этим глазом видеть перестанешь. Не от сабли. От рубца.

Молчание вышло длинное. Сергей глядел на меня и искал в моём лице место, где я шучу. Не нашёл.

– Лекаря говорили, зажило чисто…

– Зажило чисто. Они правы. Беда придёт не из раны, она придёт из починки, которой рана себя закрыла, и придёт через год. Такого здесь не предсказывает никто, потому что никто не глядит на рубец как на живую вещь. А я гляжу.

– Врёшь ты всё… – сказал он тоскливо и без веры в собственное слово. – И что же, кривым мне ходить?

– Ходить тебе вот как. – Я стал загибать пальцы. – На ночь веко смазывать маслом и глаз завязывать, чтобы спал закрытым, повязку я покажу нынче же. Днём, как засвербит, капать тёплой водой, склянку тебе Лемке сготовит завтра к полудню. На ветру и на солнце носить очки с зелёными стёклами. Знаю, что вздор и что барышни засмеют. Вот только ослепнуть – совсем не смешно. А к середине лета, как рубец дозреет и станет белым, я тебе веко отпущу. Срежу тяж, который его держит, и переложу кожу. Работа тонкая, на полчаса.

– Такое разве делают? – спросил барон от печи.

– Нигде не делают. Буду первый.

– Ну разумеется, – фыркнул Сергей, и в этом фырке впервые было живое. – Как что нигде не делают, так это к Салтыкову… А в полк мне как? Смотр в мае. Мне в строй надобно, Михайло Алексеич, я не для того домой ехал, чтобы дома сидеть с завязанным глазом, как дитя с флюсом.

– В строй. – Я поднялся. – На плацу пыль, ветер и солнце с утра до вечера. Всё то, что твой глаз сушит вдвое. Пойдёшь в мае в строй с открытым веком, к осени будешь учить рекрутов на ощупь.

– Это мы ещё поглядим!

– Погляди. Покуда есть чем.

Он встал так, что стул поехал, и вышел, и дверью приложил так, что моя свеча легла. Барон у печи покачал головой.

– В деда пошёл, – сказал он не то с осуждением, не то с гордостью.

Через минуту дверь отворилась снова. Сергей, не глядя на меня, взял со стола склянку с прованским маслом, которую я успел спросить у Дарьи Гавриловны ещё до чая, буркнул «покажешь повязку» и вышел уже тихо.

Первую викторию я записал за собой.

* * *

Спать мне в ту ночь досталось два часа.

В ворота застучали в пятом часу, до света. Посыльный из больницы, мальчишка при конторе, выпалил мне с седла, что обоз у заставы, душ в нём сорок с лишним, к рассвету будут на дворе и что Робек велел поднимать всех.

Вот и кончилась моя неделя сроку, двух дней не достояв.

Двор больницы свет фонарей освещал поднявшийся пар. Он шёл от лошадей, от людей, от котлов, которые Никитин затопил, не дожидаясь никого. У ворот темнели первые сани, и от них пахло тем, что я знал наперёд и что всё равно ударило. Дорога, гной и старая солома.

В январе мы принимали такой вал в сто с лишним душ, и я командовал им на бегу, посреди двора, и раскладывал людей по чутью. Нынче у меня был флигель, порог, две палаты и лист, писанный позавчера. Нынче предстояло узнать, чего всё это стоит не на бумаге.

Началось с брани.

– Примите по счёту, ваше благородие, и дайте расписку. – Обозный унтер, серый от дороги, совал мне лист. – Сорок три души по ведомости. Мне до полудня в казарму успеть надо, я четвёртую ночь не сплю.

– Сгружать по одному. На солому, вон туда, под навес. Расписку дам, когда всех погляжу.

– Да вы что, лекарь! – Он задохнулся. – Их принимали по счёту от самой Вильны! Голова есть, отметка есть, чего вам ещё…

– Того, что я принимаю не головы. – Я говорил тихо, потому что орать при его же солдатах значило добить человека, который четыре ночи не спал. – Слушайте, унтер. У меня две палаты. В одну кладу тех, кого вылечу. В другую тех, кто может отравить первых. Смешаю при приёмке, и через две недели вы повезёте назад втрое меньше, чем привезли. Вам такая расписка надобна? Сгружайте по одному. К полудню отпущу.

Он поглядел на меня, на флигель, на котлы. Ругнулся в сторону. И пошёл командовать разгрузку по одному.

К полудню, получив расписку, он задержался у ворот, оглянулся на двор, где солдат его поили горячим у котлов, и козырнул мне молча, по-строевому. Дороже этой расписки у меня за день бумаг не было.

Дальше двор работал, и я впервые видел свой вчерашний лист живьём.

Плетнёв держался у самых саней со списком на доске, и говорил, и не запинался. Разговор у него шёл с бумагой. Имя, полк, что болит, давно ли. Голос его в утреннем воздухе был тонкий и ровный, и солдаты отвечали ему послушно.

Штосс шёл вторым, с мелом и угольком, и метил. Белая черта на рукав – в чистую. Уголь – в гнойную. Он не мешкал ни над одним, и я, приглядывая, не поправил его ни разу.

Никитин держал котлы, воду и порог, и гонял сиделок так, что я услышал в его голосе собственные интонации, и не знал, смеяться мне или гордиться.

Работало. Со скрипом, с руганью, с потерями, а работало.

К девятому часу Настина карта между палатами впервые оделась бумажками. Никитин навтыкал булавок, и я, проходя, задержался перед нею на лишние полминуты. Сорок имён глядели на меня со стены, разложенные по койкам, и любую из этих коек я теперь находил, не заглядывая в палату. В моём веке такую доску звали бы планом отделения и не замечали бы вовсе. Здесь она была одна на всю империю, и придумала её девица, которой едва исполнилось семнадцать лет.

Потери начались на втором десятке. Чистых оказалось больше, чем коек в чистой палате, и я на ходу сломал собственный распорядок. Велел стелить тюфяки на пол между койками. Чистый на полу лучше, чем чистый в гнойной.

Потом сиделка в темноте понесла таз с белой меткой через порог, и Плетнёв остановил её от саней, через весь двор, одним словом, и слово это было «стой». Не дал ей пересечь порог между чистой и грязной зоной.

Потом на восемнадцатых санях под тряпьём нашёлся жар с сыпью, и я, подняв рубаху и увидав на груди знакомую тифозную россыпь, командовал уже через плечо. В дальнюю каморку при пристройке. Посуда отдельная, сиделка отдельная, и к нему я хожу сам.

Робек появился на дворе к седьмому часу. В шубе, со свечой. Я ждал вопросов, поучений, чего угодно. Он оглядел двор, порог, Плетнёва с доской. Снял шубу, встал к сортировке рядом со Штоссом и до конца разгрузки не сказал мне ни единого слова, кроме одного, часу в девятом, мимоходом.

– Флигель ваш, Салтыков. Двор, выходит, тоже ваш. Командуйте. Как и договаривались.

После полудня счёт у меня стоял такой. Принято сорок три. В чистую двенадцать. В гнойную двадцать семь. Тифозный один, отдельно.

И трое в сени.

Эти трое достались мне тяжелее всех. Лист, писанный позавчера в лекарской, я писал пером, и перо шло легко. Нынче я делал то же самое руками. Глядел человеку в лицо, щупал пульс, приподнимал повязку и сам, своим словом, отправлял его на солому в сенях, где нет ножа и нет надежды, а есть тёплое питьё, опий и сиделка. Первому из троих я поглядел в глаза и соврать не сумел. Он кивнул мне так, что стало ясно. Свой приговор он вёз с собой от самой Вильны, и мой ему не надобен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю